— Потрясающая новость! — воскликнула она, раскрывая ему объятия. Консуэло уехала!
— Уехала? С кем? Куда?
— В Вену, куда ее отправил Порпора и куда сам он собирается ехать за ней следом. Всех нас провела эта хитрая девчонка: она была приглашена на императорскую сцену, где Порпора ставит свою новую оперу.
— Уехала! Уехала, не сказав мне ни слова! — закричал Андзолето, бросаясь к двери.
— О! Теперь тебе уже не найти ее в Венеции! — злобно смеясь и торжествующе глядя на него, проговорила Корилла. — С рассветом она села на корабль и отправилась в Пеллестрину. Сейчас она уже далеко. Дзустиньяни, которого она провела (он воображал, что пользуется у нее успехом), просто в бешенстве, захворал даже. Только что по его поручению был у меня Порпора, он просил меня петь сегодня вечером. Стефанини, которого театр страшно утомил и который жаждет отдохнуть, наконец, в своей вилле, мечтает, чтобы ты возобновил свои дебюты. Итак, знай: завтра тебе предстоит снова выступить в «Гипермнестре». Сейчас я иду на репетицию, меня ждут. Если ты мне не веришь, пойди прогуляйся по городу — сам убедишься в истине моих слов. — О фурия! Ты победила! — вскричал Андзолето. — Но ты убиваешь меня!
И он упал без чувств на персидский ковер куртизанки.
Глава 21
В самом неловком положении после бегства Консуэло очутился граф Дзустиньяни. Дав повод думать и говорить всей Венеции, будто дебютировавшая дива — его любовница, как мог он без ущерба для своего самолюбия объяснить ее молниеносное, таинственное исчезновение теперь
— едва он признался ей в любви? Правда, некоторым приходило в голову, что граф, ревнуя свое сокровище, запрятал певицу в одной из своих загородных вилл. Но когда Порпора со свойственной ему суровой правдивостью рассказал, что его ученица в Германии и ждет там его приезда, оставалось только ломать себе голову над причинами такого странного поступка. Граф, чтобы обмануть окружающих, делал вид, будто нисколько не удивлен и не задет, но огорчение, помимо его воли, прорывалось наружу, и всем стало ясно, что успех у Консуэло, с которым его поздравляли, никогда не существовал. Вскоре большая часть истины выплыла наружу: узнали и об измене Андзолето, и о соперничестве Кориллы, и об отчаянии бедной испанки, которую все принялись горячо и искренне жалеть.
Первым побуждением Андзолето было бежать к Порпоре, но старик сурово оттолкнул его.
— Перестань меня допытывать, тщеславный юноша, бессердечный и неверный, — ответил ему с негодованием профессор, — ты никогда не стоил любви этой благороднейшей девушки и никогда не узнаешь от меня, что с ней сталось. Я приложу все усилия, чтобы скрыть от тебя ее след; если же когда-нибудь вы случайно встретитесь — надеюсь, что образ твой настолько изгладится из ее сердца и памяти, насколько я этого хочу и добиваюсь.
От Порпоры Андзолето отправился на Корте-Минелли. Комната Консуэло была уже сдана новому жильцу и вся заставлена принадлежностями его производства. Это был рабочий, изготовлявший мелкие изделия из стекла. Он давно жил в этом доме и теперь весело перетаскивал сюда свою мастерскую. — А, это ты, сынок! — обратился он к юному тенору. — Верно, зашел навестить меня в новом помещении? Славно тут у меня будет, и жена рада-радешенька, что теперь сможет разместить внизу детвору. Ты что смотришь? Уж не забыла ли чего Консуэлина? Ищи, милый, смотри хорошенько! Я за это в обиде не буду.
— А куда же дели ее мебель? — спросил Андзолето. У него защемило сердце, когда он увидел, что в этом месте, связанном с самыми лучшими, самыми чистыми радостями его прошлой жизни, не осталось от Консуэло никакого следа.
— Мебель внизу, во дворе. Она подарила ее старухе Агате. И хорошо сделала: старуха бедна и хоть немножко выручит за это. Да, Консуэло всегда была добрая. Она не только никому не осталась должна, но, уезжая, еще всех понемногу одарила. Только одно распятие и взяла с собой. Но все-таки как-то странно она уехала: среди ночи, никого не предупредив. Едва рассвело, явился господин Порпора, распорядился всем, словно по духовному завещанию. Все соседи жалели о ней и только утешались тем, что теперь она, должно быть, будет жить в каком-нибудь дворце на Большом канале, — ведь она стала богатой, важной синьорой. Я всегда говорил, что она со своим голосом далеко пойдет. А уж сколько она работала! Когда же свадьба, Андзолето? Надеюсь, ты меня не обойдешь — возьмешь у меня побольше безделушек, чтоб одарить девушек нашего квартала?
— Конечно, конечно, — пробормотал, растерявшись, Андзолето.
Со смертельной тоской в душе выскочил он во двор, где в это время местные кумушки продавали с аукциона кровать и стол Консуэло, — кровать, на которой столько раз он видел ее спящей, стол, за которым она всегда работала…
— Боже мой! От нее уже ничего не осталось, — невольно вырвалось у него, и он убежал, ломая руки.
В эту минуту он готов был заколоть Кориллу.
Через три дня они с Кориллой появились на сцене, и оба были жестоко освистаны. Пришлось даже, не окончив представления, опустить занавес. Андзолето был вне себя от бешенства, Корилла — невозмутима.
— Вот до чего довело меня твое покровительство! — сказал он ей угрожающе, когда они остались одни.
— Не много же надо, чтобы огорчить тебя, бедный мальчик, — с удивительным спокойствием ответила ему примадонна, — видно, что ты совсем не знаешь публику и никогда не подвергался ее капризам. Я до того была уверена в провале, что даже не потрудилась повторить роль; тебя же не предупредила о грозящих последствиях, так как не знала, хватит ли у тебя храбрости выйти на сцену, заранее ожидая, что тебя освищут. А теперь тебе надо знать, что нас ожидает впереди: в следующий раз к нам отнесутся еще хуже; быть может, три, четыре, шесть, восемь представлений пройдут таким образом.
Но среди этих бурь выкуется партия в нашу пользу. Будь мы самыми захудалыми актеришками на свете, дух противоречия и независимости все равно создал бы нам рьяных сторонников. Есть много людей, воображающих, что они станут важнее, оскорбляя других; но немало и таких, которые считают, что покровительствуя другим, они этим возвышают себя. После десятка представлений, когда театральный зал будет являть собою поле битвы свистков и аплодисментов, строптивые выбьются из сил, упрямцы надуются, и мы с тобой вступим в новую эру. Та часть публики, которая нас поддерживала, сама не зная хорошенько почему, будет слушать нас довольно холодно. Это явится как бы нашим новым дебютом. И вот тут-то нам с тобой нужно увлечь, покорить слушателей! В этот момент я предсказываю тебе большой успех, дорогой Андзолето: чары, тяготевшие над тобой, успеют рассеяться, ты попадешь в атмосферу одобрения и нежных похвал, и это вдохнет в тебя прежние силы. Вспомни впечатление, которое ты произвел, когда в первый раз пел у Дзустиньяни. Ты не успел тогда закрепить свою победу: более блестящая звезда затмила тебя; но эта звезда скрылась за горизонтом, и теперь готовься подняться со мной в эмпирей!
Все случилось так, как предсказала Корилла. Действительно, в течение нескольких дней обоим любовникам пришлось дорого расплачиваться за потерю, понесенную публикой в лице Консуэло. Но их дерзкое упорство перед бурей истощило гнев публики, слишком яростный, чтобы быть долговечным. Дзустиньяни поддерживал Кориллу. С Андзолето дело обстояло несколько иначе. После многократных безуспешных попыток пригласить в Венецию нового тенора, — театральный сезон в это время почти кончался и ангажементы со всеми театрами Европы были уже заключены, — графу пришлось оставить юношу в качестве борца в этом состязании между его театром и публикой. Репутация театра была слишком блестяща, чтобы можно было потерять ее из-за того или другого артиста; такие пустяки не могли сокрушить освященных временем привычек.
Все ложи были абонированы на сезон. В них дамы, так же как всегда, принимали гостей и так же, по обыкновению, болтали. Истинные любители музыки некоторое время дулись, но их было слишком мало, чтобы это могло быть заметно. Да наконец и любителям надоело злобствовать. И в один прекрасный вечер Корилла, исполнившая с огнем свою арию, была единодушно вызвана слушателями. Она появилась, таща за собой Андзолето, которого вовсе не вызывали. Он, казалось, скромно и боязливо уступал милому насилию. Тут и на его долю выпали аплодисменты. А на следующий день вызвали его самого. Одним словом, не прошло и месяца, как Консуэло, блеснувшая подобно молнии на летнем небе, была забыта. Корилла производила фурор по-прежнему, но заслуживала его, пожалуй, больше прежнего: соперничество придало ей огня, а любовь — чувства. Андзолето же хотя и не избавился от своих недостатков, зато научился проявлять свои бесспорные достоинства. К недостаткам привыкли, достоинствами восхищались. Его очаровательная наружность пленяла женщин, он стал самым желанным гостем в салонах, а ревность Кориллы придавала ухаживаниям за ним еще большую остроту. Клоринда также проявляла на сцене свои способности, то есть тяжеловесную красоту и непомерно глупую, распущенную чувственность, представляющую интерес для известного сорта зрителей. Дзустиньяни, чтобы забыться, — огорчение его было довольно серьезно, — сделал Клоринду своей любовницей, осыпал ее бриллиантами, выпускал на первые роли, надеясь заменить ею Кориллу, которая на следующий сезон была приглашена в Париж.
Корилла относилась без всякой злобы к этой сопернице, не представлявшей для нее ни в настоящем, ни в будущем никакой опасности. Ей даже доставляло удовольствие выдвигать эту холодную, наглую, ни перед чем не останавливавшуюся бездарность. Эти два существа, живя в полном согласии, держали в своих руках всю администрацию. Они не допускали в репертуар серьезных вещей; мстили Порпоре, не принимая его опер и ставя блестящим образом оперы самых недостойных его соперников. С необыкновенным единодушием вредили они тем, кто им не нравился, и всячески покровительствовали тем, кто перед ними пресмыкался. Благодаря им в этот сезон в Венеции восхищались совершенно ничтожными произведениями, забыв настоящие, великие творения искусства, царившие здесь раньше.
Андзолето среди своих успехов и благополучия, — граф заключил с ним контракт на довольно выгодных условиях, — чувствовал глубокое отвращение ко всему и изнемогал под гнетом своего плачевного счастья. Он возбуждал жалость, когда нехотя тащился на репетицию, ведя под руку торжествующую Кориллу, — по-прежнему божественно красивый, но бледный, утомленный, со скучающим и самодовольным видом человека, принимающего поклонение, но разбитого, раздавленного под тяжестью так легко сорванных им лавров и мирт. Даже на сцене, играя со своей пылкой любовницей, он своими красивыми позами и дерзкой томностью всячески выказывал равнодушие к ней.
Когда она пожирала его глазами, он всем своим видом словно говорил публике: «Не думайте, что я отвечаю на ее любовь. Напротив, тот, кто меня избавит от нее, окажет мне большую услугу».
Дело в том, что Андзолето, избалованный и развращенный Кориллой, обращал теперь против нее самой эгоизм и неблагодарность, с какими она приучила его относиться ко всем остальным людям. В душе его, несмотря на все пороки, жило одно чистое, настоящее чувство — неискоренимая любовь к Консуэло. Благодаря врожденному легкомыслию он мог отвлекаться, забываться, но излечиться от этой любви не мог, и среди самого низменного распутства любовь эта являлась для него укором и пыткой. Он изменял Корилле направо и налево: сегодня — с Клориндой, чтобы тайком отомстить графу, завтра с какой-нибудь известной светской красавицей, а там с самой неопрятной из статисток. Ему ничего не стоило из таинственного будуара светской дамы перенестись на безумную оргию и от яростных сцен Кориллы — на веселый, разгульный пир. Казалось, он хочет заглушить этим всякое воспоминание о прошлом. Но среди его безумств и разврата всюду по пятам следовал за ним призрак, и когда по ночам ему случалось со своими шумными собутыльниками проплывать в гондоле мимо темных лачуг Корте-Минелли, он никогда не мог удержаться от рыданий.
Корилла, долго сносившая оскорбительное обращение Андзолето и, как вообще все низкие души, склонная любить именно за презрение к себе и обиды, под конец стала тяготиться этой пагубной страстью. Она все льстила себя надеждой, что поработит, приручит это непокорное существо, и с ожесточением трудилась над этим, принося все в жертву; но, убедившись, что ей никогда этого не добиться, возненавидела его и стала стремиться отомстить ему собственными похождениями. Однажды ночью, когда Андзолето с Клориндой блуждали в гондоле по Венеции, он заметил другую быстро несущуюся гондолу; потушенный фонарь указывал на то, что на ней происходит тайное любовное свидание. Он не обратил на это внимания, но Клоринда, которая, боясь быть узнанной, всегда была настороже, шепнула ему:
— Вели грести медленно; это гондола графа, я узнала гондольера.
— В таком случае ее надо догнать: мне хочется узнать, какой изменой граф платит сегодня за твою.
— Нет! Нет! Повернем назад! — настаивала Клоринда. — У него такое зоркое зрение и такой тонкий слух! Не будем ему мешать.
— Эй, налегай на весла! — крикнул Андзолето своему гондольеру. — Я хочу догнать вон ту гондолу, впереди.
Несмотря на ужас и мольбы Клоринды, приказ этот был мгновенно выполнен. Обе гондолы почти коснулись друг друга. И в эту минуту до ушей Андзолето донесся плохо сдерживаемый смех.
— Прекрасно! — сказал он. — Справедливость торжествует! Это Корилла наслаждается вечерней прохладой с господином графом!
С этими словами Андзолето вскочил на нос своей гондолы и, выхватив из рук гондольера весло, стал усиленно грести. В мгновение ока он догнал графскую гондолу и задел ее. Тут, потому ли, что среди взрывов смеха Кориллы он услышал свое имя, или на него нашло безумие, только он громко произнес:
— Дорогая Клоринда, ты, бесспорно, самая красивая, самая обожаемая женщина в мире.
— Я только что это самое говорил Корилле, — произнес граф, показываясь из-под навеса своей гондолы и чрезвычайно непринужденно приближаясь к соседней. — А теперь, когда наши прогулки окончены, мы, как честные люди, владеющие равноценными сокровищами, можем произвести обмен.
— Господин граф воздает должное моей честности, — в том же тоне ответил Андзолето. — Если его сиятельству будет угодно, я предложу ему руку, чтобы он мог, перейдя сюда, взять свое добро там, где он его нашел. Неизвестно, с каким намерением — быть может, желая выказать свое презрение и поиздеваться над Андзолето и их общими любовницами, — граф протянул было руку, чтобы опереться на руку юноши, но молодой тенор, взбешенный, дрожа от ненависти, с размаху прыгнул в гондолу графа и с диким возгласом: «Женщина за женщину, гондола за гондолу, господин граф! — мгновенно опрокинул ее.
Бросив затем свои жертвы на произвол судьбы и предоставив ошеломленной Клоринде распутывать последствия этого приключения, Андзолето добрался вплавь до противоположного берега и со всех ног пустился бежать по темным извилистым уличкам к себе домой. Здесь, моментально переодевшись и забрав с собой все имевшиеся у него деньги, он выбежал из дому и бросился в первый попавшийся, готовый к отплытию баркас. Несясь на нем к Триесту, глядя, как в предрассветной мгле постепенно исчезают купола и колокольни Венеции, Андзолето даже прищелкнул пальцами, до того он был упоен одержанной победой.
Глава 22
Среди западных отрогов Карпатских гор, отделяющих Чехию от Баварии и носящих в этих местах название Bohemer-Wald (Богемский Лес), еще возвышался лет сто тому назад старый, очень обширный замок, называвшийся, не знаю в силу какого предания, замком Исполинов. Хотя он издали и походил на старинную крепость, но теперь представлял собою лишь барскую усадьбу, отделанную внутри в стиле Людовика XIV, уже тогда устаревшем, но все же пышном и благородном. Феодальная архитектура тоже подверглась весьма удачным переделкам в тех частях здания, где обитали графы Рудольштадты, владельцы этого богатого поместья.
Эта семья, богемская по происхождению, онемечила свою фамилию, отрекшись от Реформации в самую трагическую минуту Тридцатилетней войны. Их доблестный и благородный предок, непоколебимый протестант, был зверски убит бандами солдат-фанатиков на горе, недалеко от замка. Его вдова, родом саксонка, спасла жизнь и состояние своих малых детей, перейдя в католичество и поручив воспитание наследников Рудольштадта иезуитам. Через два поколения, когда над безгласной и угнетенной Богемией окончательно утвердилось австрийское иго, а слава и бедствия Реформации, казалось, были забыты, графы Рудольштадты продолжали жить в своем поместье, как благочестивые христиане и верные католики, богато, но просто, как добрые аристократы и преданные слуги Марии-Терезии. В былое время они выказали немало доблести и отваги на службе у императора Карла VI. И потому всех удивляло, что последний представитель этого знатного и доблестного рода, молодой Альберт, единственный сын графа Христиана Рудольштадта, не принял участия в только что закончившейся войне за престолонаследие и достиг тридцатилетнего возраста, не познав и не ища иной чести и славы, кроме той, какою обладал по рождению и состоянию. Такое странное поведение возбудило подозрение императрицы: а не является ли он единомышленником ее врагов? Но когда граф Христиан удостоился чести принять императрицу в своем замке, он сумел дать ей по поводу поведения сына объяснения, по-видимому, вполне ее удовлетворившие. Содержание беседы Марии-Терезии с графом Рудольштадтом осталось скрытым для всех. Какая-то странная тайна окутывала очаг этой набожной и щедрой на благотворительность семьи, которую почти никто из соседей не посещал уже лет десять; никакие дела, никакие развлечения, никакие политические волнения не могли вынудить Рудольштадтов выехать из своего поместья. Они платили щедро и безропотно все военные налоги, не проявляя никакого волнения по поводу опасностей и бедствий, угрожавших стране в целом, и, казалось, жили какой-то своей жизнью, отличной от жизни прочих аристократов, что вызывало недоверие к ним, хотя их деятельность проявлялась лишь в добрых и благородных поступках. Не зная, чем объяснить эту безрадостную, обособленную жизнь графов Рудольштадтов, их обвиняли то в мизантропии, то в скупости. Но так как поведение их опровергало на каждом шагу и то и другое, то оставалось лишь упрекать их в равнодушии и нерадивости. Говорили, будто граф Христиан не пожелал подвергать опасности жизнь своего единственного сына и последнего представителя рода в этих гибельных войнах, а императрица согласилась принять взамен его военной службы денежную сумму, достаточную, чтобы снарядить целый гусарский полк. Аристократические дамы, имевшие дочерей-невест, говорили, что граф поступил очень хорошо; когда же они узнали, что граф Христиан собирается, по-видимому, женить сына на дочери своего брата, барона Фридриха, и что юная баронесса Амелия уже вышла из монастыря в Праге, где воспитывалась, и будет жить отныне в замке Исполинов, около своего двоюродного брата, — эти дамы в один голос заявили, что замок Рудольштадт — это волчья берлога, а обитатели его необщительны и дики, один хуже другого. Лишь несколько неподкупных слуг и преданных друзей знали семейную тайну и свято хранили ее.
Однажды вечером эта почтенная семья сидела за столом, обильно уставленным дичью и теми сытными блюдами, которыми в то время еще питались наши предки в славянских землях, хотя изысканность двора Людовика XV уже изменила привычки большей части европейской аристократии. Громадный камин, где пылали целые дубы, распространял тепло в огромном мрачном зале. Граф Христиан только что прочитал громким голосом молитву, которую остальные члены семьи выслушали стоя. Многочисленные слуги — все пожилые, степенные, с длинными усами, в национальных костюмах, в широких шароварах мамлюков, — неторопливо служили своим высокочтимым господам. Капеллан замка занял место по правую руку графа, а его племянница, юная баронесса Амелия, по левую — со стороны сердца, как любил говорить граф с видом отеческим и суровым. Барон Фридрих, его младший брат, которого он всегда называл своим «молодым» братом (ему было всего шестьдесят лет), сел напротив. Канонисса Венцеслава Рудольштадт, его старшая сестра, почтенная семидесятилетняя особа, необычайно худая и с огромным горбом, уселась на одном конце стола, а граф Альберт, сын графа Христиана и жених Амелии, бледный, рассеянный и угрюмый, поместился на другом, напротив своей достойной тетки.
Из всех этих молчаливых людей Альберт, конечно, меньше всех хотел и мог внести оживление в трапезу. Капеллан был так предан своим хозяевам и так почитал главу семьи, что говорил лишь тогда, когда видел по глазам графа, что тот желает этого. Граф же был человек такого спокойного, сосредоточенного склада, что почти никогда не искал у других отвлечения от собственных мыслей.
Барон Фридрих был человек менее глубокого ума, но более живой и деятельный. Такой же кроткий и доброжелательный, как и старший брат, он не обладал его способностями, и в нем было меньше внутреннего энтузиазма. Его религиозность была лишь делом привычки и приличия. Единственной его страстью была охота; он проводил на ней целые дни и возвращался вечером отнюдь не усталый — организм у него был поистине железный, — но весь красный, запыхавшийся, голодный. Он ел за десятерых, а пил за тридцать человек. За десертом он обыкновенно оживлялся, и тут начинались его бесконечные рассказы о том, как его собака Сапфир затравила зайца, как другая собака, Пантера, выследила волка, как взвился в воздух его сокол Аттила. Его выслушивали с терпеливым добродушием, после чего барон, сидя у камина в большом кресле, обитом черной кожей, незаметно засыпал и спал так до тех пор, пока дочь не будила его, говоря, что пора ложиться в постель.
Самой разговорчивой из всей семьи была канонисса. Ее можно было назвать даже болтливой: ведь по крайней мере два раза в неделю она по четверти часа обсуждала с капелланом генеалогию богемских, саксонских и венгерских фамилий. Она знала как свои пять пальцев все родословные, начиная от короля и кончая самым захудалым дворянином.
Что же касается графа Альберта, то в его наружности было что-то пугающее и торжественное. Казалось, в каждом жесте его чувствовалось некое предзнаменование, в каждом слове слышался приговор. Почему-то (понять это, очевидно, мог только посвященный в семейную тайну) стоило Альберту открыть рот, — что, надо сказать, случалось далеко не каждый день, — как и родные и слуги с глубоким страхом и нежной, мучительной тревогой поворачивались в его сторону, — все, за исключением юной Амелии, относившейся большей частью с раздражением и насмешкой к словам своего двоюродного брата. Одна она осмеливалась, в зависимости от расположения духа, то пренебрежительно, то шутливо отвечать ему.
Эта молодая белокурая девушка, румяная, живая и прекрасно сложенная, была удивительно хороша собой. Когда камеристка, стремясь разогнать ее тоску, называла юную баронессу жемчужиной, та отвечала ей:
— Увы! Как жемчужина скрыта в своей раковине, так и я погребена в недрах моей скучнейшей семьи — в этом ужасном замке Исполинов. Из приведенных слов читателю ясно, какая резвая пташка была заключена в этой беспощадной клетке.
В этот вечер торжественное молчание, царившее обыкновенно в графской семье, особенно за первым блюдом (оба старых аристократа, канонисса и капеллан обладали солидным аппетитом, не изменявшим им ни в какое время года), было нарушено Альбертом.
— Какая ужасная погода! — проговорил он, тяжело вздыхая.
Все с удивлением переглянулись. Сидя более часа за столом в зале с закрытыми дубовыми ставнями, они и не подозревали, что за это время погода переменилась к худшему. Полнейшая тишина царила снаружи и внутри, и ничто не предвещало надвигающейся грозы.
Тем не менее никто не решился противоречить Альберту, лишь одна Амелия пожала плечами. После минутного тревожного перерыва снова застучали вилки, и слуги начали медленно переменять блюда.
— Неужели вы не слышите, отец мой, как бушует ветер среди елей Богемского Леса? Неужели оглушительный рев потока не доносится до вас? — еще громче спросил Альберт, пристально глядя на отца.
Граф Христиан ничего не ответил, а барон, имевший обыкновение всегда со всеми соглашаться, сказал, не сводя глаз с куска дичи, который он в эту минуту резал с такой энергией, будто это был гранит:
— Действительно, ветер на заходе солнца предвещает дождь. Весьма вероятно, что завтра будет дурная погода.
Альберт как-то странно улыбнулся, и снова все погрузилось в мрачное молчание; но не прошло и пяти минут, как страшный порыв ветра, от которого задребезжали стекла огромных окон, завыл, завизжал, ударил, как кнутом, по воде рва и унесся ввысь, к горным вершинам, с таким пронзительным и жалобным стоном, что все побледнели, кроме Альберта, улыбнувшегося такою же загадочной улыбкой, как и в первый раз.
— В эту минуту, — проговорил он, — гроза гонит к нам одну душу. Хорошо, если б вы, господин капеллан, помолились за тех, кто путешествует в наших суровых горах в такую ужасную бурю.
— Я молюсь ежечасно и от всей души, — ответил дрожащий капеллан, — за тех, кто странствует по тяжким путям жизни, среди бурь людских страстей. — Не отвечайте ему, господин капеллан, — сказала Амелия, не обращая внимания на взгляды и знаки, предупреждавшие ее со всех сторон, чтобы она не продолжала этого разговора. — Вы хорошо знаете, что моему кузену доставляет удовольствие мучить других, говоря загадками. Что касается меня, то я вовсе не склонна разгадывать их.
Граф Альберт, казалось, обращал не больше внимания на пренебрежительный тон своей двоюродной сестры, чем она на его странные рассуждения. Он облокотился на свою тарелку, которая почти всегда стояла перед ним пустой и чистой, и уставился на камчатную скатерть, словно считая на ней цветочки и звездочки, — в действительности же погруженный в какую-то восторженную думу.
Глава 23
Неистовая буря разразилась во время ужина. Ужин всегда продолжался два часа — ни больше, ни меньше, даже в постные дни, которые набожно соблюдались, причем граф никогда не освобождал себя от ига семейных привычек, столь же священных для него, как и постановления римской церкви. Грозы были слишком часты в этих горах, а бесконечные леса, еще покрывавшие в ту пору их склоны, вторили шуму ветра и рокоту грома раскатами эха, слишком хорошо знакомыми обитателям замка, чтобы это явление природы могло их сильно потрясти. Однако необычайное возбуждение графа Альберта невольно передалось его семье, и барон был бы, несомненно, раздосадован на то, что удовольствие от вкусной трапезы испорчено, если бы мог хоть на мгновение изменить своей доброжелательной кротости. Он только глубоко вздохнул, когда потрясающий удар грома, раздавшийся к концу ужина, так перепугал дворецкого, что тот не попал ножом в кабаний окорок, который разрезал в эту минуту.
— Кончено дело! — сказал барон, сочувственно улыбаясь бедному слуге, удрученному своей неудачей.
— Да, дядюшка, вы правы! — громко воскликнул граф Альберт, вставая с места. — Кончено дело!» Гусит сражен — его сожгла молния. Больше он не зазеленеет весной.
— Что ты хочешь этим сказать, сын мой? — печальным голосом спросил старик Христиан. — Ты говоришь о большом дубе на Шрекенштейне?
— Да, отец, я говорю о большом дубе, на ветвях которого мы на прошлой неделе велели повесить более двадцати августинских монахов. — Он начинает принимать века за недели! — прошептала канонисса, осеняя себя широким крестным знамением. — Если вы и видели во сне, дорогое дитя мое, — повысив голос, обратилась она к племяннику, — то, что действительно произошло или должно случиться (ведь не раз бывало, что ваши фантазии сбывались), то гибель этого скверного полузасохшего дуба не будет для нас большой потерей: с ним и со скалой, которую он осеняет, связано у нас столько роковых воспоминаний, принадлежащих истории.
— А я, — с живостью добавила Амелия, довольная, что может наконец дать волю своему язычку, — была бы очень благодарна грозе, если б она избавила нас от этого ужасного дерева-виселицы, ветви которого напоминают скелеты, а из ствола, поросшего красным мхом, словно сочится кровь. Ни разу не проходила я мимо него вечером без содрогания: шелест листьев всегда так жутко напоминал мне предсмертные стоны и хрип, что каждый раз, предав себя в руки божьи, я убегала оттуда без оглядки.
— Амелия, — снова заговорил молодой граф, первый раз за много дней отнесшись со вниманием к словам двоюродной сестры, — вы хорошо сделали, что не проводили под Гуситом целые часы и даже ночи, как это делал я. Вы бы увидели и услышали там такое, от чего у вас кровь застыла бы в жилах и чего вы никогда не смогли бы забыть.
— Замолчите! — вскричала молодая баронесса, вздрогнув и отшатнувшись от стола, на который облокотился Альберт. — Я совершенно не понимаю вашей невыносимой забавы — нагонять на меня ужас всякий раз, как вы соблаговолите раскрыть рот.
— Дай бог, дорогая Амелия, чтобы ваш кузен говорил это только ради забавы, — кротко заметил старый граф.
— Нет, отец мой, я говорю вам вполне серьезно: дуб на скале Ужасов свалился, раскололся на четыре части, и вы завтра же можете послать дровосеков разрубить его. На этом месте я посажу кипарис и назову его уже не Гуситом, а Кающимся; а скалу Ужаса вам давно следовало назвать скалой Искупления.
— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил старик в страшной тревоге, — отгони от себя эти грустные картины и предоставь богу судить людские деяния.
— Мрачные картины канули в вечность, отец мой: они перестали существовать вместе с дубом — орудием пытки, которое грозовой вихрь и небесный огонь повергли в прах. Вместо скелетов, раскачивавшихся на нем, я вижу цветы и плоды, которые колышет зефир на ветвях нового дерева. А вместо черного человека, разводившего каждую ночь костер под Гуситом, я вижу, отец, парящую над нашими головами чистую, светлую душу. Гроза рассеивается, о мои дорогие родные, опасность миновала, путешественники теперь в безопасности. Дух мой спокоен. Срок искупления истекает. Я чувствую, что возрождаюсь к жизни.
— О сын мой, любимый мой! Если бы это было так! — с глубокой нежностью проговорил взволнованным голосом старик. — Если б только ты мог избавиться от всех этих видений и призраков, терзающих тебя! Неужели господь ниспошлет мне такую милость — вернет моему дорогому Альберту покой, надежду и свет веры?
Не успел старик договорить эти ласковые слова, как Альберт тихо склонился над столом и, казалось, моментально погрузился в безмятежный сон. — Это еще что? — сказала, обращаясь к отцу, Амелия. — Засыпать за столом! Очень любезно, нечего сказать!
— Этот внезапный и глубокий сон кажется мне благодетельным кризисом, после которого в его состоянии должно наступить хотя бы временное улучшение, — сказал капеллан, с любопытством глядя на молодого человека.
— Пусть никто с ним не заговаривает и не пробует его будить, — приказал граф Христиан.
— Боже милостивый, — сложив набожно руки, горячо молилась канонисса, — осуществи его предсказания, и пусть день его тридцатилетия станет днем его полного выздоровления!
— Аминь! — благоговейно закончил капеллан. — Вознесем же сердца наши к милосердному богу, — продолжал он, — и, воздав ему благодарность за принятую нами пищу, будем молить его об исцелении этого благородного молодого человека, предмета наших общих забот.
Все встали для благодарственной молитвы и молча продолжали стоять, молясь каждый про себя за последнего из рода Рудольштадтов. Старик Христиан был так взволнован, что две крупные слезы скатились по его поблекшим щекам.
Старый граф уже приказал своим верным слугам перенести спящего сына в его покои, как вдруг барон Фридрих, горя желанием хоть чем-нибудь проявить заботу о дорогом племяннике, радостно и как-то по-детски остановил его:
— Знаешь, братец, мне пришла в голову удачная идея! Если твой сын проснется у себя в одиночестве после какого-нибудь дурного сна, ему снова могут прийти в голову разные мрачные мысли. Прикажи перенести его в гостиную и поместить в мое большое кресло: для сна нет лучше кресла во всем доме. Там ему будет даже удобнее, чем на кровати, а проснется он у весело пылающего камина, среди близких, дружеских лиц.
— Это правда, — ответил граф. — Его действительно можно перенести в гостиную и положить на большой диван.
— После ужина очень вредно спать лежа, — возразил барон. — Поверьте, я это знаю по опыту. Его надо посадить в мое кресло. Да, да, я непременно хочу, чтобы он отдыхал именно в моем кресле.
Христиан понял, что отказать брату значило бы серьезно огорчить его; и молодого графа усадили в кожаное кресло охотника, причем сон его был так близок к летаргическому, что он даже и не почувствовал этого. Барон же с сияющим, гордым видом уселся в другое кресло и стал греть ноги у огня, достойного древних времен, торжествующе улыбаясь всякий раз, когда капеллан повторял, что этот сон должен подействовать на графа Альберта самым благотворным образом. Добряк собирался пожертвовать не только своим креслом для племянника, но и самим послеобеденным сном, чтобы вместе со всеми бодрствовать при нем, но через четверть часа до того освоился со своим новым креслом, что храп его стал заглушать последние раскаты грома, затихавшие вдали.
Вдруг загудел большой колокол замка, в который звонили только в случае необычных посещений, и вскоре старик Ганс, старейший из слуг, вошел в комнату, держа в руках большой конверт. Он молча подал его графу Христиану и вышел в соседнюю комнату, ожидая приказаний своего господина. Граф Христиан распечатал письмо и, взглянув на подпись, передал его племяннице с просьбой прочитать вслух. Полная любопытства и нетерпения, Амелия подошла поближе к свече и прочитала вслух следующее: «Достопочтенный и дорогой граф!
Ваше сиятельство сделали мне честь, попросив меня оказать Вам услугу. Этим Вы осчастливили меня еще больше, чем всеми теми услугами, которые оказали мне и которые живут в моем сердце и в моей памяти. Несмотря на все мое стремление выполнить приказание Вашего сиятельства, я, однако ж, не надеялся так скоро, как того бы мне хотелось, найти для этого подходящую особу. Неожиданные обстоятельства благоприятствуют исполнению желания Вашего сиятельства, и я спешу направить к Вам молодую особу, удовлетворяющую требуемым условиям, но лишь отчасти. Посылаю ее поэтому временно, дабы Ваша высокочтимая любезная племянница могла без особого нетерпения ждать, пока мои старания и поиски не приведут к более совершенным результатам.
Девица, которая будет иметь честь передать Вам это письмо, — моя ученица и в некотором роде моя приемная дочь. Она будет, как того желает любезная баронесса Амелия, предупредительной и приятной компаньонкой и сведущей преподавательницей музыки. Она не имеет, правда, того образования, которого Вы ищете в наставнице: свободно говоря на нескольких иностранных языках, она вряд ли знакома с ними настолько основательно, чтобы быть в состоянии их преподавать. Музыку же она знает в совершенстве и поет прекрасно. Вы будете довольны ее талантом, пением и манерой держать себя. Не менее будете Вы удовлетворены ее кротостью и благородством характера. Ваши сиятельства могут смело приблизить ее к себе, не боясь, что она совершит какой-либо неблаговидный поступок или проявит недостойные чувства. Она не хочет быть связанной в своих обязанностях по отношению к Вашему уважаемому семейству и отказывается от вознаграждения. Словом, я посылаю любезной баронессе не дуэнью, не камеристку, а, как она изволила просить меня сама в приписке, сделанной ее прекрасной ручкой в письме Вашего сиятельства, — компаньонку и подругу.
Синьор Корнер, получивший назначение при посольстве в Австрии, ожидает приказа о своем выезде. Но, по всей вероятности, этот приказ прибудет не раньше как через два месяца. Синьора Корнер, его достойная супруга, а моя великодушная ученица, желает увезти меня с собой в Вену, где, полагает она, моя карьера будет более удачной. Не надеясь на лучшее будущее, я все же принимаю ее милостивое предложение, так как жажду покинуть неблагодарную Венецию, где я не видел ничего, кроме разочарований, обид и превратностей судьбы. Не дождусь минуты, когда снова увижу благородную Германию, где я знавал более счастливые, радостные дни и где оставил глубокочтимых друзей. Ваше сиятельство хорошо знает, что занимает одно из первых мест в этом старом, обиженном, но не охладевшем сердце, в сердце, полном вечной привязанности к Вам и глубокой благодарности. Итак, глубокочтимый граф, я препоручаю и вверяю Вам мою приемную дочь, прося у Вас для нее приюта, покровительства и благословения. Она сумеет отплатить за Ваши милости и постарается быть приятной и полезной молодой баронессе. Не позже как через три месяца я приеду за ней и представлю Вам на ее место наставницу, которая сможет заключить с Вашей глубокочтимой семьей договор на более продолжительный срок.
В ожидании счастливого дня, когда я смогу пожать руку лучшему из людей, осмелюсь назвать себя, с почтением и гордостью, самым покорным слугой и преданнейшим другом Вашего сиятельства.
Никколо Порпора, капельмейстер, композитор и учитель пения Венеция, мес… дня… 17… года».
Амелия, дочитав это письмо, подпрыгнула от радости, а старый граф растроганным голосом несколько раз повторил:
— Почтенный Порпора — чудесный друг, достойный, уважаемый человек!.. — Конечно, конечно, — сказала канонисса Венцеслава, испытывая, с одной стороны, страх, что приезд чужого человека может чем-то нарушить семейные привычки, а с другой стороны — желание достойным образом оказать гостеприимство приезжей. — Надо как можно лучше встретить и принять ее… Лишь бы не соскучилась она здесь…
— Но где же, дядюшка, моя будущая подруга, моя драгоценная учительница? — воскликнула юная баронесса, не слушая рассуждении тетки. — Наверное, она скоро и сама явится?.. Я с нетерпением жду ее!
Граф Христиан позвонил.
— Ганс, кто передал вам это письмо? — спросил он старого слугу.
— Одна дама, ваше сиятельство!
— Она уже здесь! — воскликнула Амелия. — Где же она? Где?
— Она в почтовой карете, у подъемного моста.