Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кадетство. Воспоминания выпускников военных училищ XIX века - Коллектив авторов -- Биографии и мемуары на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я выше сказал, что Демидов был большой ханжа, он постоянно крестился, ставил свечи и прикладывался ко всем иконам, но в религии был суевер и невежда. Он считал за преступление рассуждать о религии, может быть, потому, что не мог рассуждать о ней. Нам он ужасно надоедал, кстати и некстати приставая: «Молитесь, деточки, молитесь, вы ангелы, ваши молитвы Бог слышит». Точно ему сообщено, чьи молитвы доходят до Бога и чьи не доходят. А потом этих же «ангелов» растягивали и драли как сидоровых коз. Сам же себя он, как большинство ханжей, считал полным, совершенным христианином и ревнителем веры. Архимандрит же был христианин в другом роде, и притом, как я сказал, он был умен и образован. Проповеди его были не подготовленные, очень простые, теплые, всегда направленные к подъему наших чувств в христианском духе, и он произносил их прекрасным звучным голосом, который долетал во все углы церкви. Уроки же или лекции его отличались необыкновенною простотою и тем, что мы могли его обо всем спрашивать и прямо, ничего не боясь, высказывать ему все наши сомнения и беседовать. Эти уроки были наш бенефис — наш праздник. Как образец, приведу одну лекцию, которую очень хорошо помню.

«Подумаем, — так говорил архимандрит, — не лучше ли было бы, если бы для устранения всякого недоумения и сомнения, которые длятся так много лет, Иисус Христос пришел не скромно в образе человеческом, а сошел бы с неба в торжественном величии, как Божество, окруженное сонмом светлых, служебных духов. Тогда, конечно, никакого сомнения не было бы, что это действительно Божество, в чем теперь очень многие сомневаются. Как вы об этом думаете?»

Кадеты, разумеется, молчали. Что тут кто-нибудь из нас мог бы сказать, да мы бы на такого говоруна и рассердились, чтобы не лез не в свое дело. Мы ждали его разъяснения, и ждали страстно, жадно и затаив дыхание. А он прошелся перед нами и, остановясь, продолжал так:

«Когда я, сытый, что по моему лицу видно, и одетый в шелк, говорю в церкви проповедь и объясняю, что нужно терпеливо сносить холод и голод, то я в это время читаю на лицах слушателей: „Хорошо тебе, монах, рассуждать, когда ты в шелку да сыт. А посмотрели бы мы, как бы ты заговорил о терпении, если бы тебе от голода живот к спине подвело, а от стужи все тело посинело“. И я думаю, что если бы Господь наш пришел в славе, то и Ему отвечали бы что-нибудь в этом роде. Сказали бы, пожалуй: „Там Тебе на небе отлично, пришел к нам на время и учишь. Нет, вот если бы Ты промеж нас родился да от колыбели до гроба претерпел, что нам терпеть здесь приходится, тогда бы другое дело“. И это очень важно и основательно, и для этого он и сошел босой и пробрел по земле без приюта».


Здание Первого кадетского корпуса. Интерьер. Парадная лестница

Демидов, я говорю, ничего не понимал, но чувствовал, что это человек не в его духе, чувствовал, что это заправский, настоящий христианин, а такие ханжам хуже и противнее самого крайнего невера. Но поделать он с ним ничего не мог, потому что не смел открыто порицать доброе боговедание и рассуждение архимандрита, пока этот не дал на себя иного оружия. Архимандрит вышел из терпения и опять не за себя, а за нас, потому что Демидов со своим пустосвятством разрушал его работу, портив наше религиозное настроение и доводив нас до шалостей, в которых обнаруживалась обыкновенная противоположность ханжества, легкомысленное отношение к священным предметам.

Глава двадцатая

Демидов был чрезвычайно суеверен: у него были счастливые и несчастные дни; он боялся трех свечей, креста, встречи с духовными и имел многие другие глупые предрассудки. Мы со свойственною детям наблюдательностию очень скоро подметили эти странности главного директора и обратили их в свою пользу. Мы отлично знали, что Демидов ни за что не приедет ни в понедельник, ни в пятницу, ни в другой тяжелый день или тринадцатого числа; но главнее всего нас выручали кресты… Один раз, заметив, что Демидов, где ни завидит крест, сейчас крестится и обходит, мы начали ему всюду подготовлять эти сюрпризы; в те дни, когда можно было ожидать, что он приедет в корпус, у нас уже были приготовлены кресты из палочек, из цветных шерстинок или даже из соломинок. Они делались разной величины и разного фасона, но особенно хорошо действовали кресты вроде надмогильных — с покрышечками. Их особенно боялся Демидов, вероятно имевший какую-нибудь скрытую надежду на бессмертие. Кресты эти мы разбрасывали на полу, а всего больше помещали их под карнизы лестничных ступеней. Как, бывало, начальство за этим ни смотрит, чтобы этого не было, а уже мы ухитримся — крестик подбросим. Бывало, все идут, и никто не заметит, а Демидов непременно увидит и сейчас же отпрыгнет, закрестится, закрестится и вернется назад. Ни за что решительно он не мог наступить на ступеньку, на которой был брошен крестик. То же самое было, если крестик оказывался на полу посреди проходной комнаты, чрез которую лежал его путь. Он сейчас отскочит, закрестится и уйдет, и нам в этот раз полегчает, но потом начнется дознание и окончится или карцером для многих, или даже наказанием на теле для некоторых.

Архимандрита это возмущало, и хотя он нам ничего не говорил на Демидова, но один раз, когда подобная шалость окончилась обширной разделкой на теле многих, он побледнел и сказал:

— Я запрещаю вам это делать, и кто меня хоть немножко любит, тот послушается.

И мы дали слово не метать больше крестиков, и не метали, а рядом с тем, в следующее же воскресенье, архимандрит по окончании обедни сказал в присутствии Демидова проповедь «о предрассудках и пустосвятстве», где только не называл Демидова по имени, а перечислял все его ханжеские глупости и даже упомянул о крестиках.

Демидов стоял полотна белее, весь трясся и вышел, не подойдя к кресту, но архимандрит на это не обратил никакого внимания. Надо было, чтобы у них сочинился особенный духовно-военный турнир, в котором я не знаю, кому приписать победу.

Глава двадцать первая

Через неделю, в воскресенье, следовавшее за знаменитою проповедью «о предрассудках», Демидов не сманкировал, а приехал в церковь, но, опоздав, вошел в половине обедни. Он до конца отстоял службу и проповедь, которая на этот раз касалась вещей обыкновенных и ничего острого в себе для него не заключала; но тут же он выкинул удивительную штуку, на которую архимандрит ответил еще более удивительною.

Когда архимандрит, возгласив «благословение Господне на вас», закрыл царские двери, Демидов вдруг тут же в церкви гласно с нами поздоровался.

Мы, разумеется, как привыкли отвечать, громко отвечали ему:

— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство! — и хотели уже поворачиваться и выходить, как вдруг завеса, гремя колечками по рубчатой проволоке, неожиданно распахнулась, и в открытых царских дверях появился еще не успевший разоблачиться архимандрит.

— Дети! я вам говорю, — воскликнул он скоро, но спокойно, — в храме Божием уместны только одни возгласы — возгласы в честь и славу живого Бога и никакие другие. Здесь я имею право и долг запрещать и приказывать, и я вам запрещаю делать возгласы начальству. Аминь.

Он повернулся и закрыл двери. Демидов поскакал жаловаться, и архимандрит от нас выехал, а с тем вместе было сделано распоряжение, чтобы архимандритов впредь в корпуса вовсе не назначали. Это был последний.

Глава двадцать вторая

Я кончил, больше мне сказать об этих людях нечего, да, кажется, ничего и не нужно. Их время прошло, нынче действуют другие люди и ко всему другие требования, особенно к воспитанию, которое уже не «уединоображивается». Может быть, те, про которых я рассказал, теперь были бы недостаточно учены или, как говорят, «не педагогичны» и не могли бы быть допущены к делу воспитания, но позабыть их не следует. То время, когда все жалось и тряслось, мы, целые тысячи русских детей, как рыбки резвились в воде, по которой маслом плыла их защищавшая нас от всех бурь елейность. Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения, как правильно думал незабвенный Сергей Михайлович Соловьев, сильнее других делают историю. И если их «педагогичность» даже не выдержит критики, то все-таки их память почтенна, и души их во благих водворятся.

Прибавление к рассказу о кадетском монастыре

В долголетнюю бытность покойного Андрея Петровича экономом 1-го кадетского корпуса там состоял старшим поваром некий Кулаков.

Повар этот умер скоропостижно на своем поварском посту — у плиты, и смерть его была очень заметным событием в корпусе. Кулаков честный человек — не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и скорбел о его трагической кончине. После того как Кулаков умер, «стоя у плиты», на смену ему долго не было мужа с такою же нравственною доблестию. Со смертью Кулакова при всей строгости досмотра со стороны бригадира Боброва «просел кисель» и «тертый картофель потерял свою густоту». Особенно повредился картофель, составлявший важный элемент при кадетском столе. После Кулакова картофель не полз меланхолически, сходя с ложки на тарелки кадет, но лился и «лопотал». Бобров видел это и огорчался — даже, случалось, дрался с поварами, но никак не мог добиться секрета стирать картофель так, чтобы он был «как масло». Секрет этот, быть может, навсегда утрачен вместе с Кулаковым, и потому понятно, что Кулакова в корпусе сильно вспоминали, и вспоминали добром. Находившийся тогда в числе кадет Кондратий Федорович Рылеев (14 июля 1826 года), видя скорбь Боброва и ценя утрату Кулакова для всего заведения, написал по этому случаю комическую поэму в двух песнях под заглавием «Кулакиада». Поэма, исчислив заслуги и доблести Кулакова, описывает его смерть у плиты и его погребение, а затем она оканчивалась следующим воззванием к Андрею Петровичу Боброву:

Я знаю то, что не достоин Вещать о всех делах твоих: Я не поэт, я просто воин, — В моих устах нескладен стих, Но ты, о мудрый, знаменитый Царь кухни, мрачных погребов, Топленым жиром весь облитый, Единственный герой Бобров! Не осердися на поэта, Тебя который воспевал, И знай: у каждого кадета Ты тем навек бессмертен стал. Прочтя стихи сии, потомки, Бобров, воспомнят о тебе, Твои дела воспомнят громки И вспомнят, может быть, о мне.

Таков и есть Бобров на его единственном карандашевом портрете, «царь кухни, мрачных погребов», «топленым жиром весь облитый, единственный герой Бобров».

И еще один анекдот.

Бобров ежедневно являлся к директору корпуса Михаилу Степановичу Перскому рапортовать «о благополучии». Рапорты эти, разумеется чисто формальные, писались всегда на листе обыкновенной бумаги и затем складывались вчетверо и клались Боброву за кокарду треуголки. Бригадир брал шляпу и шел к Перскому, но так как в корпусе всем было до Боброва дело, то он по дороге часто останавливался для каких-нибудь распоряжений, а имея слабость горячиться и пылить, Бобров часто бросал свою шляпу или забывал ее, а потом снова ее брал и шел далее.

Зная такую привычку Боброва, кадеты подшутили над своим «дедушкой» шутку: они переписали «Кулакиаду» на такой самый лист бумаги, на каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же форматом, как складывал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о «благополучии» вынули и спрятали.

Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который Андрея Петровича очень уважал, но все-таки был ему начальник и держал свой тон.

Михаил Степанович развернул лист и, увидав стихотворение вместо рапорта, рассмеялся и спросил:

— Что это, Андрей Петрович, с каких пор вы сделались поэтом?

Бобров не мог понять, в чем дело, но только видел, что что-то неладно.

— Как, что изволите… какой поэт? — спросил он вместо ответа у Перского.

— Да как же: кто пишет стихи, ведь тех называют поэтами. Ну, так и вы поэт, если стали сочинять стихи.

Андрей Петрович совсем сбился с толку.

— Что такое… стихи…

Но он взглянул в бумагу, которую подал в сложенном виде, и увидал в ней действительно какие-то беззаконно неровные строчки.

— Что же это такое?!

— Не знаю, — отвечал Перский и стал вслух читать Андрею Петровичу его рапорт.

Бобров чрезвычайно сконфузился и взволновался до слез, так что Перский, окончив чтение, должен был его успокаивать.

После этого был найден автор стихотворения — это был кадет Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил все свое негодование, поскольку он был способен к гневу. А Бобров при всем своем бесконечном незлобии был вспыльчив, и «попасть в стихи» ему показалось за ужасную обиду. Он не столько сердился на Рылеева, как вопиял:

— Нет, за что! Я только желаю знать, за что ты меня, разбойник, осрамил!

Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Он был слезлив, или, по-кадетски говоря, был «плакса» и «слезомойка». Чуть бы что ни случилось в немножко торжественном или в немножко печальном роде, бригадир сейчас же готов был расплакаться.

Корпусные солдаты говорили о нем, что у него «глаза на мокром месте вставлены».

Но как ни была ужасна вся история с «Кулакиадою», Бобров, конечно, все-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастию.

Собственно же для Рылеева, говорят, будто старик высказал это в такой форме, что она имела соотношение с последнею судьбою покойного поэта, которого добрый Бобров ласкал и особенно любил, как умного и бойкого кадета.

«Последний архимандрит», который не ладил с генералом Муравьевым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней, впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка.

Из воспоминаний

(Д. А. Скалон, 1840–1919)

…В январе 1852 года батюшка повез меня в корпус и сначала представил директору Оресту Семеновичу Лихонину. Это был сухой и бессердечный человек, но корпус держал в большом порядке.

Через несколько дней я был определен и назначен в неранжированную роту. Батюшка опять повез меня в корпус. Мы вошли через парадный подъезд в бывшем Меншиковском дворце. Поднялись по дубовой старинной лестнице, бесконечным коридором дошли до общей сборной залы, которая показалась мне пустыней; у меня упало сердечко, и я боязливо хватился за руку папа. «Что ты, Митя? Не робей <…>. Учись и веди себя хорошенько, будешь доволен и полюбишь свой корпус». Я подбодрился.

Ротный командир, капитан Сухотин, обласкал меня. Рота сидела в классах. Отец простился со мной, благословил и уехал.

Жутко стало. Но я крепился. Меня посадили во 2-й приготовительный класс, так как половина курса была пройдена и мне было бы трудно успевать в 1-м общем. Благодаря этому обстоятельству я не боялся уроков, тем более что познания мои во французском и немецком языках были выше товарищей. Страшил меня только учитель арифметики Зверзин. Это был своего рода тип: худой, рябой, с прической коком, во фраке с пуговицами; он не спрашивал обыкновенным голосом, а как-то рычал и при малейшем замедлении в ответе насупливал брови и молча ставил единицу, двойку или тройку в зависимости от общих познаний ученика.

Кадеты опасались этих баллов, потому что по субботам все классы обходил инспектор А. Я. Кушакевич и приглашал к себе на чаек. Кушакевич был хохол, хороший математик, дружил с <академиком> Остроградским и любил поговорить. В другие дни мы радовались его приходу, потому что, понюхав табак, он, не останавливаясь, говорил до перемены, ну а по субботам бедные лентяи терпеть его не могли. Он обучал великих князей Николая Николаевича и Михаила Николаевича, в обращении с кадетами был прост и приветлив, но любил пороть. Должно быть, потому, что торжественная обстановка и вызываемые сильные ощущения возбуждали в нем потоки излюбленного красноречия.

Были кадеты, которые не боялись розог и, как спартанцы, переносили их внемую. Товарищи к ним относились с уважением, и на них розги не налагали позора. Были и такие молодцы, которые не давали себя сечь. Так, Арнольд бросился в галерею второго этажа и переломил ногу, а Крейтер — в Неву, но его успели вытащить.

Утреннюю зарю били в в 6 строились к осмотру и после молитвы шли к столу. Пили сбитень с булкой. В 7 садились готовиться к урокам в классы. В 8 приходили учителя. В 25 минут 10-го барабан означал перемену на десять минут; выбегали на плац или в сад; в 11 оканчивались утренние занятия; получали ломтики хлеба с солью; через полчаса отправлялись на строевое ученье, гимнастику или в танцкласс; в половине 2-го переодевались в новое платье; производилась стойка по кроватям, то есть вытягивались по правую сторону кроватей. После стойки до обеда давалась первая рекреация на полчаса. Во время стойки нас обходило высшее начальство — командир батальона полковник Малевич или директор.

В эти же часы приезжали государь император Николай Павлович или цесаревич <Александр>. У меня, как поступившего в январе, еще не было погон; в первый же приезд государь, обходя роту, остался недоволен стойкой некоторых кадет; в особенности дурно стоял один из дневальных кадетиков, а был он, как все должностные, в погонах. Государь, обходя роту, выражал свое неудовольствие. «Это что за стойка? — раздавался его громкий голос. — Разве это стойка! Разве можно награждать погонами при такой выправке?» При этом он указывал на кадет, которые неправильно стояли. Поравнявшись со мной, государь указал: «Вот стойка!» Помню его строгое лицо, конногвардейский сюртук и заплаты под мышкой и на сапоге. Государь отбыл и в знак неудовольствия не распустил нас <в отпуск>.

После отбытия началась переборка. «Отчего это у Скалона нет еще погон? — спросил директор. — Разве он плохо учится или дурно себя ведет?» — «Никак нет-с, ваше превосходительство, — ответил наш новый ротный капитан Михаил Яковлевич фон дер Вейде, — он прекрасный мальчик». — «Так нашейте ему сейчас же погоны». Я был ужасно обрадован, в особенности отличием самого государя императора, и с гордостью посмотрел на новое украшение моей куртки. Но… батальонный командир приказал меня нарядить постоянным дневальным от 11 до 4, то есть на время возможных посещений, для того чтобы было благоприятно первое впечатление, так как дневальные стояли у входных дверей в роту, и это до следующего приезда императора, то есть ежедневно от 11 часов до 4. Это было почетно, но утомительно и лишало меня рекреаций, вынуждая ходить в амуниции и с каской.

Вечерние классы с переменой в 10 минут оканчивались в 7 вечера. До 8 мы были свободны и резвились в большой зале с портретом нашей основательницы императрицы Анны Иоанновны. <…> От 8 до 9 готовили уроки. В 9 ужинали; в 10 весь корпус спал.

Следующей весной капитан фон дер Вейде устроил спектакль. Я отличался в какой-то детской пьесе <…>. Костюмы пажей были получены от Театральной дирекции <…>. Они были малинового бархата с галунами и кружевными воротничками. После спектакля был бал, и я удостоился чести танцевать кадриль с супругой директора Надеждой Афанасьевной, рожденной Сатиной <…>.

В 1-м общем было потруднее, потому что кадеты более старшего возраста этого класса переводились в строевые роты, а в неранжированной роте оставались более способные младшего возраста, приходилось тянуться за баллами <…>.

В рекреационное время меня и некоторых товарищей брал к себе на квартиру наш ротный командир Михаил Яковлевич фон дер Вейде. Это был отличнейший человек, высокообразованный, он во всех отношениях выделялся из среды корпусных офицеров, которая, за малыми исключениями, была невысока в отношении светского лоска и знания языков… Были хорошие люди, но были и невозможные.

Ученье шло хорошо. Я был в первом десятке. Любил историю, географию, языки <…>, чувствовал отвращение к грамматике <…>.

С товарищами я был в хороших отношениях, в рекреациях мы играли в казаки-разбойники, причем некоторое время я был во главе одной стороны, а горец Чермоев — другой. Под конец сторона Чермоева одолела меня, и после отчаянной обороны я был пленен. Чермоев предложил мне дружбу, и мы подружились. Он даже стал ходить к нам в отпуск. <…>

Время текло <…>. В классах произошла большая перемена, вместо Кушакевича инспектором классов был назначен полковник Линден, высокообразованный, обходительный, всегда ласковый, он значительно поднял преподавательскую часть и привлек в корпус наилучшие педагогические силы. Субботние порки исчезли, секли редко и только в самых крайних случаях.


Группа воспитанников кадетского корпуса во время прогулки на лыжах.

Фото (конец XIX — начало XX вв.)

Мой излюбленный предмет, историю, преподавал Астафьев, замечательно гуманная и высокообразованная личность. <…> Математические страдания начались только в следующем классе, учил алгебре отставной морской офицер Михаил Павлович Епанчин, или, как мы его звали, «радикал во фраке». Учил хорошо. Но что это был за сухарь… Казалось, кроме формул, задач и логарифм, для него ничего не существовало на свете. Мы никогда от него не слыхали человеческого слова. Ходил он постоянно в черных брюках и штатском фраке, застегнутом на все пуговицы. Я редко достигал «восьмерки», а все больше получал «семь» и «шесть» баллов <из 12>.

За все время пребывания в корпусе мне приходилось держать переэкзаменовки только из алгебры, аналитики и приложения алгебры к геометрии. <…>

Зимой нас сводили в батальон. Полковник Малевич учил ружейным приемам и маршировке, в которых достигал виртуозности; с апреля, как только что просохнет плац, начинались батальонные ученья. Кадеты любили строевые занятия, и между корпусами происходило соревнование в отчетливости и чистоте исполнения всего, касающегося строя. С мая начинались отрядные ученья, в июне представлялись на осмотр государю императору.

Государь поздравлял кадет с производством.

В 1854 году был усиленный выпуск. Государь Николай Павлович подозвал выпускных и, по обыкновению, долго говорил с ними, благословляя и наставляя на службу. Простившись, государь поехал в направлении Зимнего дворца и не успел съехать с поля, как повернул коня и остановился между батальонами. Государь был растроган: «Прощайте, дети! Господь с вами», — повторил несколько раз и на наши восторженные крики круто повернул лошадь и, махнув рукой, галопом скрылся от наших взоров.

Прощание государя глубоко потрясло кадет, и это было его последнее обращение к нам.

Когда государя не стало, кадеты сердечно скорбели и искренно горевали по нем. Все видели в нем отца. Государь любил кадет и, видя в них своих верных и преданных слуг в армии, высказывал к ним чисто отеческое понимание и заботу. И действительно, кадеты его времен выходили служаками. Наши главные и непосредственные воспитатели были сама кадетская среда, с твердыми основами товарищества и любви к императору, который посвящал много времени кадетам, следил за их воспитанием и создавал своим отеческим попечением беззаветно преданных слуг себе и отечеству.

С производством в унтер-офицеры меня назначили во 2-ю роту к Карлу Николаевичу Малиновскому. Это совпало со 125-летним юбилеем корпуса.

Высшее начальство решило в числе празднеств устроить большой бал в общей сборной зале и спектакль, так как основание русскому театру было положено в корпусе и наши первые драматические писатели <Александр Петрович> Сумароков и <Владислав Александрович> Озеров были кадетами 1-го корпуса. Традиции эти почитались, и портреты обоих украшали стены классной галереи.

Достойнейший Михаил Яковлевич фон дер Вейде взял на себя устройство драматической части, а Малиновский — танцы. Репетиции и приготовление к спектаклю заняли у нас много времени. <…> Танцевали русский, испанский танец, мазурку, краковяк, гавот. Танцевали превосходно, участвовало до ста кадет. В корпусе вообще все физические упражнения процветали. Малиновский добивался в танцах такой же отчетливости в исполнении, как в строевых занятиях от ординарцев. <…> Все рекреации и время после ужина проходили в репетициях. Мы очень веселились.

Вначале должен был идти пролог, написанный «старым» кадетом Федором Глинкой. Появлялись кадеты старых времен соответственно царствованиям и читали стихи, в то время как на сцене, изображавшей наш сад, открывались ниши с украшенными зеленью бюстами наших царственных шефов. <…> Каждый кадет вспоминал свое время и излагал главные события своего времени и деятелей, подготовленных корпусом. Это был краткий исторический обзор за период восьми царствований. <…>

Юбилей праздновался молебном и парадом. Затем был обед и вечером театр. Государь император Александр Николаевич, как бывший кадет 1-го корпуса, удостоил своим присутствием, с императрицей и всей царской фамилией, наш спектакль. <…>

К Крещенью мы подготовлялись к параду в Зимнем дворце. Перед праздниками свободные роты всех корпусов сводились в сборном зале, проделывали все ружейные приемы и церемониальный марш. В Крещенье, после выхода к Иордани, нас водили в Эрмитаж пить чай с розанчиком, затем мы стояли развернутым фронтом в Николаевском зале.

Государь император обходил фронт и производил смотр ружейных приемов и церемониального марша. Разумеется, быть выбранным в Крещенскую роту считалось за честь, и сводный батальон учился начистоту.

Летом мы пошли в Петергофский лагерь. Железная дорога была только что построена до Нового Петергофа, но еще не открыта для движения. Нас провезли на платформах, и мы вступили в лагерь в присутствии Их Величеств, имея в своих рядах цесаревича Николая Александровича и великого князя Александра Александровича. Я имел счастье стоять вместе с ними во 2-й мушкетерской роте. Цесаревич был очень красив и обходителен.

На одном маневре <…> мы были рассыпаны в цепи, и против нас действовал 2-й кадетский корпус. Подан был сигнал «наступление», местность была в кустах, кадеты стали громко разговаривать, я подбежал к флангу цепи, где расшумелись, и прикрикнул на кадет, чтобы восстановить тишину: «Что за разговоры, не извольте разговаривать!»

А один из кадетиков оборачивается, улыбается и говорит: «Виноват, г-н унтер-офицер».

Это был цесаревич.

Государыня императрица всегда сопровождала великих князей и ездила около нашего батальона в коляске. На следующий год цесаревич стоял в знаменных рядах уже унтер-офицером, и я имел счастье стоять за ним во второй шеренге.

С переходом во второй специальный класс я был переведен в 1-ю роту. В прежнее время рота пользовалась дурной репутацией. В нее назначались по преимуществу кадеты, взрослые по возрасту, но не успевавшие в науках. Там еще сохранился тип «старого» кадета. <…>

Между «старыми» кадетами встречались очень хорошие и даже способные молодые люди, некоторые из них, выпущенные в гарнизон, со временем переходили в армию и затем служили даже в гвардии.

Когда я поступил в корпус, то 1-я рота еще имела этот тип, но директор несколькими усиленными выпусками в гарнизон и линейные батальоны достиг того, что очень их сократил.

Вообще, Орест Семенович был не из мягких. В бытность мою в 1-й роте я командовал 3-м отделением, в котором сосредотачивались отчаянные школяры и лентяи. Из последних пальма первенства принадлежала хохлу Черницкому. Чего только с ним не делали. Он прошел всю лестницу наказаний, ничего его не пробирало. Лично мне он был симпатичен, и я не исполнял налагаемых на него взысканий, заключавшихся в лишении пищи. Несчастный мальчик постоянно должен был голодать, потому что всегда был наказан без будки, без пирога, на одном супе и т. п. <…>

Шершнев — необыкновенно вялый и мешковатый кадет, но добрый малый, потом выровнялся и служил в гатчинских кирасирах Ее Величества, за него мне доставалось на ученьях, а раз, выйдя из терпенья, я подтолкнул его прикладом, что было замечено капитаном Чижевичем, и был отправлен после учебы под арест.

Резвый — самый отчаянный школяр и дерзкий на ответы, но весьма симпатичный, живой характер с хорошими способностями. Все проделки с дежурными офицерами и нелюбимыми учителями исходили из его головы: хлопушки, порох, ламповое масло, жвачки, мел, мокрые губки и т. п. кадетский арсенал находили в нем гениального изобретателя. <…> Но концы так ловко им прятались, что можно было подозревать Резвого, но он не попадался. <…>

Мамонтов — черноглазый красивый кадетик, но находившийся в постоянных неладах с начальством и учителями. Однажды вечером Мамонтов еще с одним кадетиком, имя которого забыл, забрались курить на чердак над классным флигелем. Кто-то из классных сторожей доложил дежурному офицеру, что кадеты пошли на чердак. Началось преследование. Другой кадет был уже под угрозой исключения из корпуса. Мамонтов предложил ему спуститься по водосточной трубе, но тот не решался и пришел в отчаяние. «Садись на спину и держись за меня», — предложил ему тогда Мамонтов, и таким образом оба избегли поисков и незамеченные вернулись в классы. <…>

При моем поступлении в корпус 1-й ротой командовал лейб-гвардии Волынского полка капитан Прутченко — любимый кадетами за порядочность и самостоятельность; после него принял роту лейб-гвардии Павловского полка штабс-капитан Алексей Федорович Фролов. В его командование мне пришлось присутствовать при отвратительном зрелище, устроенном директором Орестом Семеновичем и нашим ротным командиром. В числе товарищей был один из братьев Плец. Небольшой, коренастый, с чистым, скорее красивым лицом и добрыми глазами, он был чрезвычайно упрямый и неподатливый в обращении с начальством. Плец был выпускной. Не помню, по какой причине ротный командир выбранил Плеца. У Фролова была чрезвычайно неприятная манера обращения с кадетами, усвоившая ему кличку «собачка». Плец заупрямился и не исполнил повторенных требований Фролова. Не помню дальнейшего хода истории. Плец сидел под арестом. Мы собирались на ученье, построились, а нас не ведут. Отворяется дверь, и является торжественное шествие: директора, батальонного, штаб-офицера, адъютанта, милейшего и симпатичнейшего капитана Геракова в сопровождении отряда музыкантов, в числе обязанностей которых входили экзекуции. Сторожа принесли скамейку и розги. Привели Плеца и после нескольких слов Ореста Семеновича Плеца жестоко выдрали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад