Дмитрий Львович Быков
Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем
© Быков Д., 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
От автора
Публикации в «Русском пионере» имеют для меня особое значение. Собственно, и статус «Пионера» в русской журналистике особенный. Общеизвестно: если прибавить к любому понятию определение «русский», выходит немного как бы троллинг, то есть издевательство. Или по крайней мере некоторый сдвиг по отношению к общепринятому: русский бизнес – это не совсем бизнес, русский размер – это размер, не лезущий ни в какие ворота, ну и русский пионер – это журнал «Пионер» тех времен, когда без слова «русский» просто неприлично было выйти в люди.
В некотором смысле он действительно восходит к журналу «Пионер», где лучшие дети, школьная элита, рассказывали о своих приключениях, увлечениях и хобби. Пионеры подросли и стали элитой постсоветского общества, то есть действительно первыми. Но увлечения у них по-прежнему остались, а главное – им по-прежнему хочется рассказывать о себе в журнале. Только это должен быть очень хороший журнал, адресованный именно им и таким, как они.
А еще они пионеры потому, что девиз пионера «Будь готов!». И они действительно всегда готовы. Ко всему. Это очень чувствуется в их текстах. Это тексты людей, находящихся как бы по другую сторону, за гранью дозволенного и возможного. Мне кажется, в России очень правильно быть готовым. Как и находиться за гранью дозволенного, если получится.
Этот журнал возглавляет Андрей Колесников – по моему глубокому убеждению, журналист номер один, признанная звезда кремлевского пула. Его Путин видел, как повествуется в одной из лучших его книг. Он сделал невозможное – научился писать о Путине смешно, но так, чтобы смешно было и самому Путину. Он успел укоренить, так сказать, легитимизировать этот стиль в те времена, когда Путин еще не был единственным гарантом существования России, когда он не вполне забронзовел и даже ценил в подчиненных некоторую дерзость. А теперь и Колесникову уже поздно меняться. Как проницательно заметил Виктор Пелевин, в России первоначальное накопление является также и окончательным – то есть кто чего успел хапнуть в момент перемен, тот с тем и останется на всю стабильность. Колесников успел закрепить за собой право писать вот так, с долей здорового абсурда, иногда на грани фола, и теперь им обоим – ему и Путину – уже поздно меняться. Не побоюсь сказать, что Колесников – последний привет нам из тех времен, когда власть еще считала, что опираться надо на профи. С тех пор профи вытеснены почти из всех сфер, в том числе из журналистики, и заменены на идейно своих, классово близких и физиогномически родственных. Но Колесников остался. Наверное, потому, что им действительно весело его читать. Они же вообще веселые ребята, любят пошутить и наверняка в своем кругу от души хохочут над всякими там скрепами.
Колесников перезнакомился со всеми первыми лицами и решил делать про них журнал. Не только про министров и олигархов, разумеется, а про лидеров общественного мнения, культурных героев и духовных вождей. Он собрал по своему вкусу лучших журналистов, знакомых ему еще по «Столице» – очень недурному журналу. Привлек Андрея Макаревича и даже Марлена Хуциева, который в свои 92, дай Бог ему здоровья, пишет динамичнее многих молодых. Как бы лучшим – лучшее, избранным – избранное. Печататься в этом журнале стало престижно даже для тех, кто уже выше любых понятий о престиже; для тех, кого простому человеку было бы сверхпрестижно поцеловать страшно сказать куда. Но они там печатаются, и журнал «Русский пионер» будет успешно существовать даже тогда, когда здесь вообще не останется ни бумажной прессы, ни прессы, ни бумаги. Я даже думаю, если у последних граждан России будет выбор – напечатать на последнем рулоне бумаги немного денег или последний номер «Русского пионера», они выберут «Пионер». Потому что деньги у них есть и так, и от них уже не будет никакого толку.
Я попал в этот избранный круг, в общем, случайно. Я ничего не делаю для того, чтобы понравиться избранным читателям, и не уверен, что нравлюсь им, но мне очень симпатична бóльшая часть пионерских колумнистов – скажем, Бильжо, или Ольга Аничкова, или сам Колесников, чьей дружбой я горжусь без всякой иронии. И мне нравится колесниковский способ проверять качество текстов: он устраивает так называемые пионерские чтения, во время которых авторы читают свои опусы вслух. Это замечательный контроль качества: чтение вслух выдерживает далеко не всякий текст. Однажды Лев Толстой услышал – ему уже было лет 80, – как семья вечером читает какую-то прозу, прислушался и подошел поближе: удивительно хорошо написано! Оказалась «Анна Каренина». А если слушать такое чтение скучно, то, значит, и писать не стоило.
Номера «Пионера» строятся по тематическому принципу, вокруг какой-нибудь глобальной и абстрактной проблемы вроде нефти или связи; это не только дает журналу конкретного рекламодателя – тоже дело в наше время не последнее, – но и заставляет колумнистов поупражняться в свободном ассоциативном мышлении, в поиске прихотливых сюжетных поворотов. Я очень люблю фантазировать на вольную тему, потому что какой-то дисциплинирующий контроль нужен всякому сочинителю – будь то заданная тема для импровизации, объем, формат или запрет. В «Пионере», кстати, запретов нет. Элите в России действительно многое позволено. Самым свободным лагерем в СССР был «Артек». Да и оппозиционеры тут обычно куются из числа элиты – у них есть чувство собственного достоинства, они не всегда позволяют наступать на свои интересы, у них есть образец в виде декабристов или диссидентствующих академиков. Так что для «Русского пионера» я стараюсь писать хорошо. И поскольку это пишется на заданную тему, то выходит обычно более откровенно, чем даже в стихах: работая в формате, проговариваешься непреднамеренно и потому искренне.
Мне кажется, «Пионер» – последний по-настоящему свободный журнал нашей эпохи. Там даже Путин печатается. Я не склонен считать его самым свободным человеком нашей эпохи, да и самым безнаказанным – вряд ли. Но ему пока можно больше остальных. Здесь собраны очерки и рассказы, в которых я тоже позволил себе чуть больше обычного – не в политическом смысле, а вообще.
Будьте готовы!
Дмитрий Быков
Пенсионная Россия
Утопия
Любому новому человеку, который придет к власти в России, будет очень трудно.
Трудно ему будет независимо от того, как он к ней придет. Законным путем, посредством выборов, в результате назначения, престолонаследования или визита инопланетян. Визит инопланетян даже более вероятен, чем смена власти на выборах, поэтому зарекаться нельзя ни от чего, но и самому легитимному, самому любимому наследнику будет очень трудно. Особенно трудно будет тому, кого вознесет волна народной любви. Народ немедленно потребует соответствовать своим чаяниям, а чаяния у него меняются по настроению. Надо будет сразу показать доброту и одновременно силу, открутить гайки и показать, что распускаться нельзя, помиловать всех политзаключенных и немедленно расстрелять, чтобы народ понял, с кем имеет дело. Так что первый шаг нового правителя России – подчеркиваю, нового, а не старого в новом статусе, – должен продумываться заранее, очень тщательно; я даже думаю, такой шаг может быть единственным. В 1990 году я интервьюировал в Токио японского премьера (тогда уже бывшего) Накасонэ и спросил – какие ошибки, по его мнению, делает Горбачев. «Никаких, – ответил хитрый японец. – Потому что в сложившейся ситуации ему остаются единственные ходы». Подозреваю, что предлагаемая программа – единственная, у которой есть шанс понравиться всем. Более того, она абсолютно выполнима. И еще более того – все остальные уже доказали свою невыполнимость. Так что если вы меня послушаете, успех я вам гарантирую. И все это совершенно бесплатно, потому что в прекрасной России будущего, подсказывает мне интуиция, лучший приз – это удаленность от власти.
Итак, программа «Пенсионная Россия».
Так же, кстати, будет называться и партия власти, приниматься в которую будут все без исключения по достижении пенсионного возраста. О пенсионном возрасте чуть ниже.
ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ОБОСНОВАНИЕ. В любой стране приживается только то, что соответствует ее психологическому возрасту. Возраст страны тоже существует, это обосновал Шпенглер в «Закате Европы» и повторил Лев Гумилев в своей беллетристике. Россия сейчас на пенсии. Для нее характерны все черты пенсионера, а именно:
1. Она хочет ничего не делать, и чтобы все ее за это уважали. Она уже поработала, теперь имеет право. Предки полили ее по́том, кровью, вообще всем, завоевали огромные территории, теперь она может качать нефть и почивать на ней.
2. У нее все в прошлом. В нем она имела великие заслуги – культурные, научные и военные. Теперь ее главное занятие – напоминание об этих заслугах, борьба за них, постоянное перечисление обидчиков, желающих переписать ее трудовую книжку. Когда-то она была ого-го, сейчас весь ее статус удерживается на великих воспоминаниях, и все родственники почтительно склоняют головы перед этими заслугами. Что и как там было – никто копаться не хочет, хотя есть основания полагать, что имеются некие старческие преувеличения по части альтруизма и героизма, что кое-какие подвиги очень сильно мифологизированы, а некоторых просто не было. Но надо быть конченой сволочью (sic!), чтобы теперь копаться в прошлом старого человека, на чьих легендах и мифах о собственном величии выросло несколько поколений его детей и внуков. Отнимать у них память об этом постоянном брюзжании, отравившем их детство, как минимум бесчеловечно.
3. Как уже было сказано, она все время брюзжит. Ей все не нравится – Восток, Запад, свои, чужие, – потому что в душе она сама ужасно себе не нравится. Она плохо помнит, какой была, но ясно сознает, что была не такой. Ей невыносимо это новое состояние, она привыкла, что она в статусе молодого варвара и все ее уважают за эту прекрасную дикость, – теперь варвар тоже пошел не тот, да все не то! Никто не вызывает у нее одобрения, а больше всего она ненавидит неблагодарных родственников. Налицо главная примета некрасивой старости – бесконечные тяжбы с родней, которая хочет жить отдельно.
4. Старческое скопидомство. У старости всего очень мало, в особенности денег. Резервы есть, но невозобновляемые. Тратим только на то, чтобы произвести впечатление. Например, созовем гостей, нажарим, наварим на десятерых, хотя придут трое, остальные нос воротят. Потом месяц доедаем и выбрасываем, еще месяц во всем себе отказываем.
5. Страх и враждебность относительно всего нового. Цепляемся за старые вещи и обычаи, новыми пользуемся, как айфоном, но скрыто ненавидим. Шпионим за домашними – не пишут ли они в этом айфоне чего-то крамольного. В новой стиральной машине обязательно сидят жучки или просверлены дыры коварными изготовителями. Новый диван не покупаем, хотя в старом клопы. Но это наши клопы, в них наша кровь, которую проливали наши деды.
Все перечисленное превращает Россию в классического старца, который во вчерашнем дне не уверен, сегодняшний ненавидит, а о завтрашнем не думает вовсе, потому что его может и не быть. Успех реформатора здесь может быть связан только с пенсионной реформой, и потому она – последнее, что несколько взбудоражило засыпающую в деменции страну. Она не готова выходить на улицы за вещи, нужные молодым, – здоровую экономику, справедливые суды, свободу слова; она все это в гробу видала, поскольку в нем практически и находится. Но пенсия – это не трожь. Пенсия – это последнее, о чем она беспокоится и за что может полюбить. Поэтому все действия руководства должны быть направлены только на обеспечение старости. В конце концов, детей всегда меньше, чем стариков, и объясняется это просто: вся мировая наука работает над ростом продолжительности старения, и весь прогресс при этом направлен на сокращение детства. Большинство детей, оснащенных айфонами, самостоятельны уже в семь лет, а половую жизнь начинают, едва перевалив за десять; водить машину, самостоятельно готовить и зарабатывать современный ребенок уверенно может в двенадцать. К пятнадцати он готов отселиться и зажить своим домом. Напротив, старость у многих начинается уже в сорок, к шестидесяти стариками считают себя уже все, а жить припеваючи – и даже причитаючи – можно хоть до ста. И если во всем мире люди стареть не хотят и открещиваются от слова «старик» даже в семьдесят, – у нас так обзывают друг друга и в двадцать, а лихорадочно следить за здоровьем начинают со старших классов. В России старость не позорна, а козырна; чем скорее достигнешь ее, тем раньше сможешь ни за что не отвечать, ничего не делать, постоянно смотреть телевизор и в любом диалоге кивать на великое прошлое. Древний восточный принцип недеяния нигде не обрел такой популярности, как здесь, а уж в Китае, на его Родине, он вовсе попран. И потому радикальная пенсионная реформа сможет обеспечить вам в России недолгую добрую память. Недолгую – потому что долгой у старцев не бывает. У них склероз.
МЕРОПРИЯТИЯ:
1. С момента достижения совершеннолетия все население России официально объявляется пенсионерами и переводится на полное пенсионное обеспечение в размере 10 МРОТ. Объясняется это тем, что ущерб государству в любом случае будет меньше, потому что вы сами видите, как они работают. Если даже силовики – традиционные символы профессионализма – стали позволять себе проколы вроде как во всей истории со Скрипалями, чего требовать от остальных? Гастарбайтеры могут и должны полностью обеспечить российские потребности во всех сферах жизни. Учителя не нужны в условиях поголовной интернетизации населения, поскольку все ответы легко найти в интернете, там есть все телефоны, по которым легко заказать необходимые продукты. Обучать тех немногих, кому это действительно интересно, можно за границей. Заграница нам поможет, поскольку в условиях поголовного перевода российского населения на пенсию оно будет представлять гораздо меньшую опасность для остального мира. Врачи могут быть полностью заменены гастарбайтерами или представителями народной медицины, у которых предпочитают лечиться отечественные пенсионеры. Спецслужбы переводятся на пенсию в полном составе. Внутренние враги вербуются на добровольной основе и набираются в количестве 5 на одну единицу сотрудника внутренних органов. Государство берет на себя обязательство двойного пенсионного обеспечения внутренних врагов и регулярный показ их по телевидению в ток-шоу Владимира Соловьева, Дмитрия Киселева и Андрея Норкина. Киселев, Соловьев и Норкин получают 50 МРОТ без права выхода на пенсию.
2. Желающие могут работать, если им уж очень неймется, но в этом случае штрафуются на 5 МРОТ, чтобы компенсировать ущерб, нанесенный их трудом. Фотографии работающих вопреки тенденциям и законодательству вывешиваются на специальных стендах позора вроде давешних стендов с врагами народа, а раньше – с ударниками производства. Профилактика трудоголизма становится одним из главных направлений воспитания подрастающего поколения. Специальные лечебно-пенсионные профилактории отлавливают отъявленных. В профилактории привязанных к койкам больных заставляют круглосуточно просматривать советские производственные драмы с последующим пересказом содержания. Для упорных предусмотрена электрошокотерапия. Законодательно изменяется значение слова «тунеядец». Тунеядцами объявляются все, кто работает, поскольку этимология слова – «втуне яст», т. е. зря жрет. Человек ест, чтобы жить в свое удовольствие, а не ради примитивного труда.
3. Срок службы в Вооруженных силах для офицеров сокращается до 5 лет, после чего офицер выходит на пенсию с правом рабовладения. Рабы зачисляются из врагов народа и гастарбайтеров.
4. Гастарбайтер может выйти на пенсию лишь после получения статуса гражданина России, каковой статус присваивается лишь после выхода на пенсию. Исключение составляют рабы офицеров-пенсионеров, которым гражданство предоставляется после получения прописки, которая, в свою очередь, предоставлятся после приобретения квартиры. Квартира приобретается после выхода на пенсию – всеми, кроме офицеров и представителей спецслужб. Внутренние враги имеют специально оговоренные льготы.
5. Гастарбайтеры не имеют права зачисления во внутренние враги, каковой статус присваивается лишь после приобретения прописки.
6. Вечный российский вопрос «Где деньги?» перестает иметь какое-либо значение. Денег будет завались. Весь внешний мир обязан содержать Россию за великие былые заслуги и за гарантированное международными договорами воздержание от новых заслуг. Важным источником денежных средств станет официальная плата иностранных государств за отправку к ним всех выпускников средних школ, чей IQ превышает так называемый госмаксимум, т. е. 100. Таким образом утечка мозгов станет наконец важной доходной статьей.
7. Никакого разоружения! Напротив, производство и применение вооружения становится излюбленным хобби большей части населения. Все производственные площади, а также значительная часть регионов Крайнего Севера и тайги, согласно международным договорам, отдается под ядерные полигоны. Внешнее применение ядерного оружия исключается по секретному приложению, о котором население не знает. Регулярные ядерные взрывы становятся лучшим средством национальной психотерапии. Почетных пенсионеров, пребывающих на пенсии 30 и более лет, можно поощрить личным нажатием на кнопку с последующим прослушиванием стонов зараженных и раненых из американских кинофильмов соответствующей тематики.
8. При выходе на пенсию каждому пенсионеру вручается телевизор без кнопки «Выкл.», круглосуточно подключенный к сети электропитания. Попытка отключения телевизора карается запретом на получение пайка.
9. Почетный пенсионер имеет право избирать и быть избранным, приобретать и потреблять алкоголь, выезжать за границу и посещать страны, официально уничтоженные ядерным взрывом. Конечно, в его мозгу может возникнуть определенный когнитивный диссонанс, но с высокой долей вероятности ему будет уже все равно.
10. Глава государства выходит на почетную пенсию в момент инаугурации и остается в должности вплоть до физического исчезновения. Журнал «Русский пионер» переименовывается в журнал «Русский пенсионер» и становится единственным бумажным СМИ, а также единственным местом работы для членов правительства, которые, если захочется, пишут и зачитывают вслух веселые колонки. Их обязанности в это время исполняют гастарбайтеры, поощряемые пропиской.
Автор убежден, что кандидат с такой программой будет избран пожизненным президентом России. В случае его успеха для себя я желал бы только одного – права пожизненного лишения телевизора с сохранением прописки с правом ежемесячной колонки в журнале «Русский пенсионер» и зачтения ее при одновременном потреблении пайка.
Отчуждающие
Мы были знакомы пять дней, и вышло так, что ей надо было ехать на родину, в южный город, который всегда у меня ассоциировался с помидорами, сушеной рыбой, провинциальной пылью и с одним поворотом на пути из Крыма: прямо было на Запорожье, а направо – на него. Я тогда еще каждый год ездил на машине в Крым, во что теперь трудно поверить, и верный «жигуль» меня ни разу не подводил, и каждый раз, возвращаясь из Гурзуфа, я думал об этом южном пыльном городе как об утраченной возможности. Свернуть бы, продлить отпуск – тоже ведь у моря! Но ни разу не свернул, а то бог знает, как бы все обернулось. Там однажды в полуголодной молодости был мой дед, и запомнились ему поэтому только помидоры и сушеная рыба. Может быть, он там и трахнул кого-нибудь, и мне встретилась теперь дальняя родственница, потому что такая полнота совпадений, такая страшная тяга – всей кожей к чужой коже – бывает или во сне, или, говорят, при инцесте. То есть не говорят, а пишут – у любимой английской сочинительницы был рассказ о том, как героиня отдается однокласснику отца, не подозревая, что он и есть настоящий биологический отец. Я должен процитировать наизусть, как там это выглядит, потому что зачем же пересказывать?
«Время перестало существовать. Все дело в химическом сродстве тел, вернее, их оболочек – человеческой кожи. Они либо сочетаются и сплавляются в единую ткань, растворяясь друг в друге и обновляясь, либо ничего не происходит, как при неисправной проводке. Но когда механизм срабатывает – а сегодня он сработал, – тогда раскалывают небо стрелы, пылают леса… И пусть я проживу до девяноста лет, выйду замуж за очень славного человека, рожу пятнадцать детей, завоюю всяческие театральные призы и «Оскары», второй такой ночи у меня не будет – не брызнет осколками мир, не сгорит у меня на глазах. Но как бы там ни было, я это испытала».
Три ночи она сопротивлялась, на четвертую сдалась, а могла бы не сдаваться – я не почувствовал никакого утоления; невозможно было насмотреться, наобниматься, натрогаться – при том, что, клянусь, внешне там не было ничего особенного. Интересно было только, что она на меня смотрела снизу вверх, с некоторым испугом и выжидательно, и призналась потом, что очень хотела понравиться и притом страшно боялась этого. Я совершенно точно помню, после какой реплики начал к ней присматриваться и как, собственно, пробежала первая искра – это когда я внимательно вгляделся в глаза, увидел, как они меняют цвет, какие они темно-синие, черные с синими искрами, как мартовская ночь, первая ночь с теплым ветром, с разрывами синевы в тучах; чернильные глаза, как их еще называют, цвета синих чернил моего детства. Дальше все очень быстро шло по нарастающей, и больше всего меня в ней поражала доброта, ненавистное человеческое качество: ненавистное именно потому, что я его почти никогда не встречал и решил от греха подальше возненавидеть по принципу «зелен виноград». Она была очень молода, очень добра, очень отважна – средоточие всех совершенств, короче; она не боялась подставляться, не смотрела на себя со стороны ненавидящим взглядом, полностью мне доверяла, была абсолютно естественна, не стеснялась собственного тела, с абсолютной откровенностью рассказывала обо всех печалях своего детства, без которых не получается нормального человека, – о травлях, страхах, маниях, идиотских суицидных мыслях, школьных предательствах, а больше ей почти и не о чем было рассказывать. И четыре дня мы проболтались по Москве, по всем моим родным местам, и оказалось, что мне почти нечего было ей рассказывать в ответ, потому что я немедленно все забыл, как забываешь армейский рацион после того, как впервые после дембеля пообедаешь дома. Ну я, по крайней мере, так устроен. Это, может быть, особое милосердие памяти. Я даже забыл начисто, с какого хлеба и на какой квас перебивался без нее. Мне казалось, что я в жизни уже никого серьезно не захочу, что возраст, пора, в конце концов. Но до этого, как выяснилось, было далеко, а просто я слишком долго довольствовался суррогатами, полужизнью, компромиссом. И я все это забыл. И невозможно было представить, что я буду спать без нее с чужими людьми, с другим человеком. К счастью, у меня были тогда ровные, прочные отношения, не предполагавшие обязательных совместных ночевок, хотя дело шло к браку и непременно им увенчалось бы, и это был бы, наверное, не худший брак. И я даже сочинял что-то, и мне казалось очень уютным сочинять в общей тогдашней съемной квартире, и меня не смущало чужое присутствие, которого я теперь не мог и вообразить. Все немедленно стало чужим до такой степени, что меня передергивало от любых случайных прикосновений в метро. Это началось сразу после того, как я ее проводил на вокзал.
На вокзале еще было истерическое веселье – мы думали, что у нас полно времени: пошли в ресторан, заказывали что-то, всего этого не оказывалось, и при каждом новом обнаружившемся обломе мы принимались хохотать все громче и даже радовались, кажется, отсутствию всей этой пищи, потому что можно было вместо еды опять обниматься; она улеглась на безобразный плюшевый диван, положила голову мне на колени, принесли единственное имевшееся – напрашивается вымя, но это были пельмени. В меню было написано, что с XV века пельмени триумфально шествуют по Зауралью. Мы вообразили это триумфальное шествие, с флагами, хоругвями, боевыми криками, – тут я посмотрел на часы и ахнул: срочно заплатили за всю эту несъеденную еду и побежали. «А ты бы хотела опоздать?» – «Знаешь… скорее… бессознательно», – выговорила она на бегу (она не умела и не любила бегать и в этом тоже признавалась очень легко; при всей легкости и худобе ненавидела всякий спорт). Я впихнул ее в вагон, она выскочила обратно, несмотря на крик проводницы, – поцеловаться, и снова я почувствовал этот ни на что не похожий вкус. Вообще, никогда не понимал, когда читал или слышал о вкусе чужих губ. Они бывают гладкими или шершавыми, сухими или пухлыми, но здесь у них был ни на что не похожий вкус – солоновато-сладкий, и я ей успел сказать, что не было в моей жизни ничего вкусней, чем она. «Самое вкусное, чем меня кормили». Проводница взревела совсем уж сиреной, и мне пришлось отскочить от вагона. Тут и поезд тронулся, и поначалу я чувствовал себя легко и уверенно, и на перроне мне все улыбались – такая аура счастья меня окружала; но дальше, уже в метро, начались проблемы.
Я нарочно поехал в метро, потому что, видите ли, есть у меня такое суеверие, особенно обостряющееся в моменты счастья, что за все это придется платить и надо срочно отдать в чем-то малом. Все люди с обсессиями – то есть, строго говоря, вообще все люди – делятся на тех, кто этим обсессиям особенно подвержен в опасности, и тех сравнительно немногих, у кого они обостряются в радости. Для меня радость – отклонение от нормы, я привык к тому, что всем неудобен и почти всем неприятен, и когда меня любят – такое бывает, не поверите, – мне хочется немедленно чем-то отдать, хоть деньгами. Потому что неизбежно ведь придется платить. Мне всегда хочется в таких случаях, я не знаю, попасть под машину. Не смертельно, конечно, и не серьезно, но как-то нарваться на неприятности, пока еще мелкие, потому что пока еще можно. Самое ужасное – встретить именно такую любовь, такую дикую полноту всех совпадений, и после этого, на пике счастья, вдруг ослепнуть, или арестуют за любую ерунду, или убьют по ошибке (или не по ошибке, все мы заслуживаем, это очевидно). И я прямо в метро начал думать, что срочно надо в чем-то отдать, и подавал всем нищим, в чьих благодарностях мне уже слышалось ехидство.
И еще: вам, конечно, должно быть знакомо это чувство, это дикое подозрение, что все подосланы. Когда-нибудь им всем особо еще отплатится за то, что мы перестали друг другу доверять, что самое человеческое, самое вкусное, что у нас вообще бывает – любовь, совместный сон, и они отравили в первую очередь. Все эти выкладываемые порносъемки, все эти подсылаемые девки. Самое интересное, что мне однажды подослали. Тогда я всерьез испугался: значит, они придают мне значение! Старый поэт, учитель и друг, помог мне отбрехаться: я написал этой девочке, осаждавшей меня письмами и подстерегавшей после выступлений, гомерическое письмо, полное стихотворных цитат и рассуждений в духе школьных песенников, и она отстала, потому что, кажется, все поняла. Я до сих пор не знаю, что в этом было бы такого компрометирующего – подумаешь, трахнул начинающую актрису, – но потом понял: у них одна цель – все загадить, заср…ть. Любовь они точно загадили, потому что теперь в каждой девушке, да что там – в каждом друге, в любом человеке, который тебя узнал на улице и остановился поздороваться, видишь агента. Эта чуженина влезла во все отношения. Я успел, кстати, высказать ей эти подозрения уже на второй день: откуда ты так все про меня знаешь? И она усмехнулась: «Нас готовят». Это было отлично, и я успокоился, а теперь вспомнил: ведь в каждой шутке только доля шутки?!
Самое ужасное, что влюбленному хочется со всеми говорить о предмете своей любви, невозможно вечно носить это в себе, и я говорил – и только тут меня резануло, до какой степени, оказывается, чужими были мне все так называемые друзья. Они мгновенно стали именно так называемыми. Самое странное, что никто за меня не радовался. Это теперь я понимаю, как их всех грузили мои неуместные исповеди, как им было в самом деле не до меня, как неуместен и даже бестактен казался я им со своим счастьем. Священники, психоаналитики, старые писатели знают: когда к ним навязываются со своими исповедями, обязательно повторяют: такого вы еще никогда не слышали! Но они слышали все, и представьте себе, как ужасен должен быть сорокалетний, уже лысеющий мужик, тогда еще, кстати, официально женатый, рассказывающий о романе со студенткой на двадцать лет младше себя! Вообразите, каков я должен был им казаться со своей болтливой любовью, с рассказами об ангельском виде и характере новой пассии, и вы легко представите себе типовые реакции. Реакция А: все это столько раз уже было, мы столько раз от тебя все это выслушивали, и ровно теми же словами! А теперь вспомни, где А, Б, чем кончилось с В, которую ты потом вообще караулил у подъезда, потому что она изолгалась… Почему еще и об этом надо было мне напоминать! Они доказывали мне полную бесперспективность этих новых отношений с тем же злорадством, с каким атеист объясняет верующему тайну фокуса со священным иерусалимским огнем. Им кажется, что это фокус, а главное – они убеждены, что разоблачение этого фокуса убивает главную загадку мира! Второй тип реакции: да ладно, это даже хорошо, что ты еще способен на такие сильные чувства. Неважно, что получится, но сейчас тебе хорошо. Это произносилось с таким кислым, кисло-сладким видом, с такой априорной уверенностью в том, что ничего хорошего не получится, – я еле сдерживался, чтобы не заорать в ответ. Им всем всегда хочется, чтобы не получилось, потому что они и есть чужие, эмпатия у них на нуле. И с тем большей остротой я вспоминал, как реагировала на все она, как перекашивалась от физической боли, когда я ей рассказывал про собственную мигрень. Она не просто читала мысли, но полностью включалась в любое чужое переживание, не только в мое, – добрый балованный поздний ребенок из книжной провинциальной семьи; и, пересказывая это даже ближайшему другу, я видел, какой пошлостью, какой банальностью ему все это кажется. Все было чужое после нее, вообще все, и я лишний раз оценил собственную давнюю догадку: нам так неохотно подбрасывают своих, чтобы мы не понимали, какой это ужас – чужие. Люди в метро вообще казались инопланетянами, забравшими меня к себе для исследований. Я не понимал, что у меня с ними общего. И всего ужасней, что я не понимал, как мне теперь спать с тогдашней подругой, а точнее как не спать, какие предлоги изыскивать. Я уже и забыл, что бывает это чувство: когда любое чужое прикосновение грязнит, мучает, как грязь в ране. Я скоро перестал о ней говорить с кем бы то ни было. Я даже и представлять ее перестал.
Мы прожили в разлуке уже почти столько же, сколько были знакомы. Я понимаю, как по-идиотски это звучит, когда речь идет о неделе, но тут важно не число, а пропорция. И тогда начался настоящий кошмар: я стал ее подозревать. То есть эта грязь все-таки проникла в язву, и стало нарывать. Само собой, я закидывал ее эсэмэсками, и она, отдадим должное, все время отвечала, и отвечала ровно в своем духе, так что на короткое время этот пожар удавалось залить. Но потом все возобновлялось, а звонить я боялся. Один раз позвонил, и голос показался мне настолько чужим, что я час потом не находил себе места. В Сети была единственная ее фотография, с какой-то студенческой филологической олимпиады, где она была почти неузнаваема, – и я начал уже думать, что мне вообще все показалось, что она на самом деле некрасива, что только от глубочайшего одиночества я мог вообще попасться на эти простейшие приемы… И в последнюю ночь я почти себя уговорил, что она подослана, хотя кому я мог быть так нужен? Нет, не властям, конечно, не всем этим действительно и по-настоящему чужим, которые прилетели к нам неизвестно с какой планеты, уничтожили последних, кто мог сопротивляться, а остальным сделали инъекцию своей зеленой слизи, и теперь у всех внутри эта зеленая слизь. Нет, я был нужен не им. А может, идиотский розыгрыш все тех же друзей, в которых я теперь тоже не верил; а может, кто-то из коллег… Ведь любовь – такая слабость, и так прекрасно человека на ней подловить! Нет ничего жальче и беззащитней, чем идиот, уже пожилой по меркам прошлого века, поверивший вот в такое, купившийся на три аккорда и пять общеупотребительных цитат… Помесь одиночества, тщеславия и сексуальной фрустрации – вот что такое вы и ваша любовь, – так я уже говорил себе, потому что, видите ли, уже научился смотреть на себя глазами чужих. Бремя мира, в котором появилась она и почти сразу же исчезла, было невыносимо. Я еще мог все это выносить до нее, пока не понимал, что со мной и кто вокруг меня. Но когда она все это открыла и подчеркнула – боже мой, что со мной стало! Всю последнюю ночь я выл. Вставал, пил воду, курил на кухне, ложился, метался, принялся смотреть идиотское кино – мне все любимое кино тогда казалось невыносимой пошлостью, я не понимал вообще, как мог любить все это… Чужой мир меня стискивал, лез в глаза, в рот, я возненавидел собственный запах. И к утру я твердо решил, что никаких отношений не будет. Позвонил ей, но она уже была, видимо, в самолете и не ответила. У нас назначена была заранее – мы обо всем договорились – встреча у того самого музея, куда она пришла меня слушать, нам это казалось страшно романтичным, и я, как идиот, в жару, под сотнями чужих взглядов топтался у этого музея, понимая, что сейчас из-за угла выкатится она со съемочной группой или просто с организаторами розыгрыша и пойдет веселуха.
Я почти себя уговорил. И за десять минут до назначенного времени повернулся и пошел оттуда к чертовой матери, чтобы никогда уже больше не попадаться ни на какие приманки, не наделять никого из чужих собственными качествами; я всегда был чужим в мире, и нечего надеяться, что за мной стоит какая-то правда, которая в бесконечно отдаленном будущем возьмет и победит. Она никогда не победит, хватит ценой любых унижений сохранять себя до ее победы, хватит уживаться с инопланетянами ради глотка зеленой слизи, хватит стараться им понравиться. Всего вообще хватит! И знаете, если бы я ушел тогда – как знать, это могло стать началом совершенно нового этапа; когда человек полностью отказывается от надежды, от жизни вообще, из него что-то может получиться. Может быть, после этого моя писанина перестала бы выглядеть бесконечными обещаниями чего-то, и я заговорил бы в полный голос, и стал бы тем, кем и должен был стать с самого начала: ведь без этой последней инициации – поманить самым прекрасным, самым вкусным и отобрать его так бессовестно – вообще ничего не происходит, и вот почему вокруг нас так много неосуществившихся гениев: не так-то легко отдать последнее. И я уже был в полушаге от этого превращения, но тут – понимаете, за десять минут до назначенной даты – она побежала ко мне из метро, чуть не попадая под машины, среди гудков и проклятий, и на лице у нее было написано такое отчаяние, такой гнев, она была такая красная, что, верите ли, ничего прекраснее мне в жизни не показывали.
Она кинулась на меня, как ураган на картинке в учебнике накидывается на американскую ферму. Она на мне повисла, она меня колотила, дергала меня за волосы – на это их вполне еще хватало, – она била меня кулачонками в живот, и только врожденный вкус удерживал ее от пощечины. Я так и знала, орала она, я знала, я чувствовала, что ты черт-те чего успел выдумать. Меня весь день с утра тошнит, я, может быть, беременна! Меня тошнит от всего, от всех, у меня, наверное, пахнет изо рта. Черт бы тебя побрал, как ты мог, как смел! Если бы ты ушел, если бы тебя здесь не было, я бросалась бы на людей, я подожгла бы к такой-то матери этот музей. Скотина! Я поссорилась с отцом впервые в жизни. Он мне сказал, что таких, как ты, у меня будет еще тысяча, и я никому больше не могла о тебе говорить. Ты мне мерещился на всех перекрестках. Тварь. Я никогда уже не буду свободной. Я никогда не предполагала, что это прежде всего ужасная зависимость. До тебя все было так легко, так понятно. И сейчас ты уходил, чтобы меня предать, ты растоптал меня и уходил, сволочь, я не забуду этого никогда! И через какое-то время мы начали уже хохотать, и я почувствовал от этого смеха такую слабость, что буквально упал на скамейку. Мы там, не разлипаясь, просидели до вечера.
И вот вы спрашиваете – потому, собственно, я и стал вам об этом рассказывать, хотя разговор был совсем о другом, – вы спрашиваете, как все это кончится? Что будет со всеми этими людьми, когда это кончится? Уверяю вас, ничего ужасного. Все ужасное мы придумываем, пока вокруг чужие. А как только схлынет сероводород и хлынет кислород – уверяю вас, будет именно то, что я почувствовал, когда она набросилась на меня, когда на меня сладкой волной налетел ее благоуханный пот, когда она обкладывала меня своими подростковыми ругательствами. Вот только это и будет – в один миг мир снова станет своим. И невозможно будет представить, что когда-то было иначе. Ведь счастье, в сущности, и есть то, чего не могло не быть. Простите меня, милый друг, за эту сентенцию. Счастье на хороший вкус плевать хотело, именно плевать – сладкой детской слюной.
Песнь заполярного огурца
Вечная мерзлота занимает 25 процентов территории всей земной суши и 65 процентов территории России. Какой-нибудь не слишком осведомленный человек скажет, что это все клевета и русофобия. Бог с ним, пусть скажет. Абсолютный рекорд глубины залегания этой мерзлоты установлен у истоков реки Вилюй в 1982 году. Там земля промерзла на 1370 метров. Вот это да. Совершенно не хочется радоваться этому рекорду, и тем не менее он наш. Само название «вечная мерзлота» изобретено в России в 1927 году, его автор – Михаил Сумгин, основатель советского мерзлотоведения. Нельзя сказать, чтобы мы сильно любили мерзлоту. Мы вообще чаще всего гордимся тем, чего не любим, вообще тем, с чем жить нельзя. С точки зрения фоносемантики, науки о связи звука со смыслом, «мерзлота» не очень приятное слово: в нем слышатся мерзота, мразь, зло, хотя отчасти, конечно, и злато – именно в мерзлоте, скажем, удобнее всего добывать алмазы. Можно вырабатывать кимберлитовые трубки с почти вертикальными краями. Не знаю, почему это удобнее, но так написано. Именно в вечной мерзлоте были открыты крупнейшие алмазные месторождения в России – в Якутии, на Среднесибирской платформе.
Ну, собственно, и пусть себе.
По-английски она тоже звучит не очень красиво – permafrost, – но все-таки слышится какая-то сперма, и Father Frost, и поэт Роберт Фрост, и чуть ли не первомай, но это на русский слух. Наверное, их относительно спокойное отношение к собственным запредельным широтам связано с тем, что в эти ужасные края никто не ссылал простых канадцев, виноватых только в том, что другие канадцы успели донести на них раньше. Французский язык в Канаде тоже распространен, и на этом женственном наречии вечная мерзлота вообще звучит изысканно – pergélisol, но это потому, что во Франции, где этот язык изобретен, мерзлоты вообще не бывает, а только устрицы и яблони, устрицы и яблони. Именно эта изнеженность помешала французам сначала выиграть войну 1812 года, а потом достойно себя проявить во Второй мировой.
Если 65 процентов территории России находится в местах залегания вечного льда, то есть примерно начиная от 44-й широты и выше, вплоть до мест, где могут находиться уже только ребята семидесятой широты, воспетые Эдуардом Хилем, то из этого совершенно еще не следует, что все остальные ребята должны вести себя аналогичным образом: носить кухлянки, заматывать лицо шарфами, смазывать его тюленьим жиром и петь песни, восхваляющие свои достижения. Остальным 35 процентам территории надо как-то жить, не придавая особого значения этому географическому чуду. Вот да, есть такая страна, где копать на достаточную глубину и заниматься каким-либо растениеводством, кроме тундрового, можно только на одной трети территории, а все остальное пространство для жизни не приспособлено и исчерпывающе описывается словами из другой песни: «Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени». Правда, в Канаде мерзлота занимает примерно половину территории, но там она почему-то тает, отступая на Север. За последние 30 лет она отступила на 130 км. Если так пойдет дальше, метан, вмороженный в эту мерзлоту, начнет поступать в атмосферу, и тогда глобальное потепление окончательно усилится. Так что протаивать ее себе дороже. Но канадцы как-то живут, не жалуются на свою горькую долю и не считают, что остальная часть территории должна разводить у себя на приусадебных участках ягель и карликовые березы. У заполярников свои развлечения, у нас свои.
Вообще, раньше в Советском Союзе считалось, что малолюдные территории надо окультуривать, заселять, строить там парники, дома культуры, оранжереи, в которых могли бы расти, допустим, патиссоны. Однажды я был на Чукотке с Романом Абрамовичем, вовремя смекнувшим, что богатому еврею лучше поехать туда в качестве губернатора, а не в каком-либо ином. И вот его там повели в теплицу под Анадырем и поднесли огурец. Абрамович смотрел на него со сложным выражением. Это была смесь ужаса, брезгливости и восхищения. Обычный огурец вряд ли вызвал бы у него какие-либо чувства, но этот нечеловеческими усилиями был выращен в Заполярье. С таким выражением иногда смотрят на старца, прыгающего с парашютом или танцующего вальс. То есть сам по себе вальс не вызывает никаких чувств, но его исполняет фактически трость, ветром колеблемая. Смущает явное несоответствие усилия и результата, не совсем понятно, стоит ли с таким надрывом выполнять такую ерунду. Вот этот огурец был как танец старца: он вызывал горьковатое восхищение, ужасную жалость и чувство своей обреченности. Я потом спросил Абрамовича, как он намерен поддерживать какие-то чукотские производства, которые там есть, – он посмотрел на меня своими все понимающими глазами, в которых светилась мудрость бесчисленного количества денег – иногда мудрость проявляется у человека, который приобрел очень много денег или познал очень много женщин, в глазах появляется бесконечная такая усталость от всего, – и сказал фразу, которую я сделал бы своим девизом, если бы у меня уже не было девиза:
– Бессмысленно поддерживать то, что не стоит само.
(Вероятно, вам интересно узнать мой девиз, но даже если неинтересно, я все равно скажу. Эту фразу сказала однажды Нонна Слепакова, великий поэт и мой литературный учитель: «Я знаю, как надо жить, но я так жить не хочу».)
И в какой-то момент вместо экспансии настала консервация, как это всегда бывает в осыпающихся империях; этот процесс можно иногда затормозить за счет внешней агрессии, сплочения вокруг престола и т. д., но на территориях вечной мерзлоты это никак не сказывается. Империя оттуда уходит, перестает их окультуривать и выращивать заполярные огурцы. Она также перестает обучать необучаемых, не пытается уже дотянуть их до сокровищ мировой культуры, не передает по радио «Маяк» произведения Ференца Листа, а заводит множество FM-радиостанций, поющих «Поцелуй меня везде, будет весело…». Она не озабочена больше формированием прослойки красных директоров, ей даром не нужна вся эта глубоко второсортная, но ужасно трогательная, как заполярный огурец, интеллигенция в первом поколении; все эти люди, которые читают собрания сочинений, выходящие приложением к журналу «Огонек», и слушают авторскую песню, этот заполярный суррогат Ива Монтана. Тогда эта интеллигенция вымирает, а 65 процентов территории – или, если хотите, населения – постепенно зарастает вечной мерзлотой. Или сорняками, если тонкий слой плодородной почвы позволяет выжить сорняку. Яблони в окрестностях Анадыря никого уже не интересуют, потому что яблок и под Орлом некуда девать, а завозить их из Средней Азии даже дешевле, чем растить. В Средней Азии живут желтые люди, рожденные, чтобы растить яблоки. Мы, белая кость, благодаря дедам и прадедам, обильно полившим наши земли кровью, потом и чем еще угодно, можем позволить себе угрожать миру и чесать себя везде, пока вечная мерзлота наступает, а Средняя Азия работает. В этом уникальность нашего исторического места. В результате вечную мерзлоту перестали окультуривать, и две трети территории – и соответственно две трети населения – больше не подлежат обработке. То есть они уже обработаны.
В создавшихся условиях те немногие огурцы, которые тут еще произрастают, и те немногие почвы, которые еще плодородны, не должны, по-моему, заморачиваться соседством вечной мерзлоты. Мерзлота, конечно, наступает, но ниже 44-й параллели все равно не заберется просто в силу климатических условий. Надежда засадить всю Сибирь яблоневыми садами, а в Якутии расселить морозостойкую мичуринскую сливу (тут, если помните, паче всех добродетелей любого фрукта почиталась морозостойкость) отошла в прошлое, как и мечты профессора Преображенского привить Шарикову любовь к опере. Конечно, если не окультуривать сад, он дичает, но это процесс медленный, и главное, не надо бояться, что по наши плоды придет иноземный завоеватель. Он уже знает, что встретят его тут пожар Москвы, остервенение народа, зима иль русский Бог, а за яблоками можно идти в Среднюю Азию, которая и так с ними рвется на мировые рынки. Ядерное оружие надежно защищает нас от любых иноземных культур, как садовых, так и огородных, а собственного нашего ресурса вполне довольно, чтобы прокормить остатки населения. Разумеется, пока его все еще больше, чем нужно для обслуживания власти и трубы, но излишек всегда можно отправить в Сирию, чтобы установить мерзлоту и там. Поскольку задача эта трудноосуществима, посылать туда желающих можно будет еще долго.
Если же кого-то из теплолюбивых сограждан огорчает соседство мерзлоты и подавляющее ее количество, хочу сказать, что огорчаться тут совершенно незачем – разве что вы очень уж любите огорчаться и не можете без этого жить. А так-то все норм, и перед этими двумя третями территории вы ни в чем не виноваты. Они перед вами, впрочем, тоже. Ну вот они так живут. Они совершенно не посягают на вашу нишу, потому что не умеют и не хотят делать того, что умело и с удовольствием делаете вы. А что они из своей мерзлоты постоянно вам грозят кулаками и обещают вас уничтожить, заслать в мерзлоту и пристроить своих детей на ваше место, так они все равно ничего этого не сделают, даже и не очень хотят. Почему же тогда грозятся? А вы попробуйте пожить в вечной мерзлоте, да еще без заполярных огурцов. Обязательно надо грозиться. И никуда они без вас не денутся, еще и оберегать будут – потому что если жить в мерзлоте и никому не угрожать, вообще с ума сойдешь.
Ничего не поделаешь, утопические проекты кончились, остров доктора Моро опустел, Преображенский уехал, Руссо умер. Растопить мерзлоту – значит затопить планету. Надо учиться просто существовать рядом с тем, что непригодно для развития и жизни. Надо просто запомнить, что мерзлота никогда не придет в Орел, от осины не родятся апельсины, а вода не смешается с маслом. Вы при всем желании не станете ими, они никогда не будут вами, держитесь 44-й широты и не мечтайте о большем.
А мы, последнее поколение заполярных огурцов, экзотический продукт, никому особенно не интересный, как-нибудь дотянем свой век, глядя на все ваши игры с тем же тихим ужасом, с которым Абрамович когда-то глядел на нас.
История русского соблазна
Формат «Русского пионера» необязательно предполагает серьезный разговор. Нет, не всегда. Это бывает ненавязчивый треп членов элитного клуба, повод для спекуляций для уцелевшей прессы, которой больше делать нечего. Находятся люди, всерьез полагающие, что политик и писатель С. не любит женщин или, по крайней мере, не принимает их всерьез. Да принимает он! Просто «Русский пионер» для него своеобразная отдушина, возможность высказать мрачные мысли, приходящие в дурную минуту, или потроллить читателя в минуту, напротив, веселую. И тем не менее сейчас будет абсолютно серьезный разговор.
Хочется поговорить о том главном русском соблазне, который с такой изумительной наглядностью явил себя в 1831 году, когда Пушкин писал «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину»; и в 1863-м, когда Герцен остался в полном одиночестве и реформы в России начали сворачиваться, не развернувшись; и в 1914-м, когда война стала главным средством сплочения страны вокруг власти (и в конце концов вызвала революцию), и в 2014-м, когда Крым стал наш. В 1968-м и 1980-м это почему-то не получилось, и именно это заставляет думать, что позднесоветская Россия являла собой принципиально новый этап в развитии данного социума, что социум стал умней, чем могла выдержать политическая система, и взорвал ее, как и после Серебряного века; боюсь, теперь этот уровень уже недостижим. Собственно, и к описанию этого русского синдрома я пришел именно тогда, когда впервые задумался: почему наше вторжение в Прагу в августе 1968 года не вызвало всенародного ликования? Литературное сообщество – в каком-то смысле зеркало эпохи, капля крови, взятая на анализ, по выражению Марьи Розановой; тогда литераторы – по крайней мере, известные и одаренные – дружно взяли сторону чехов. Болеть за наших и против чехов в какой-то момент даже в хоккее стало неприличным. Допустим, в 1968-м появлялось полно искренних, а не только инспирированных писем в поддержку этого вторжения, и находились трудящиеся, которым оно действительно очень нравилось. Но 1980 год был уже при мне, и я отлично помню, что «Кабулнаш» не вызывал у нации никакого повального восторга. И не только у «моей подлой нации», как явно шепчет про себя какой-нибудь новейший нацик, а у той советской нации, которая действительно служила поводом для интереса и зависти у остального мира. Никто не выказывал энтузиазма по поводу нашего входа туда, и не стоит объяснять это иссяканием пассионарности. Дескать, империя постарела, зубы затупились, и потому она не выразила радости от очередной экспансии и именно поэтому вскоре развалилась. Ничего подобного: просто тогда уже были иные поводы для гордости. Гордились космосом, фильмами, великой литературой, даже спортом гордились, хоть он и не доминировал; платить за имперское величие цинковыми гробами… да еще если учесть, что афганцев никто сроду не завоевал… Тогда тоже много было разговоров про дальние подступы, на которых мы остановили врага; про то, что мы защищали нашу Среднюю Азию, что если б не мы, – объяснял мне наш прапорщик уже в 1987 году, – то американцы сейчас бы там уже были, мы их опередили буквально на полчаса! Мифология была та же, но не действовала. Ни на кого. Даже на гопников, которым, кстати, реально светило туда поехать, и они, при всем своем бойцовском люберском нраве, совершенно этого не хотели.
Но ведь это было в позднем СССР, с его непредставимым сегодня интеллектуальным уровнем: гнили, но думали! В прочие времена, даже в столь продвинутом обществе, как шестидесятники XIX столетия, достаточно было нарисовать перед ними в воздухе мираж Русского мира (тогда это называлось иначе, скажем панславизм) – и все внутренние проблемы забывались, любая оппозиционность таяла, торжествовал в чистейшем виде ресентимент. Кстати, этого слова тогда не было тоже, ввел его Ницше в книге «К генеалогии морали» в 1887 году. Ницше подчеркивает, что ресентимент – не просто чувство обиды, зависти и неполноценности; нет, это целая нравственная система, построенная на этом чувстве. Это мораль рабов, потенциальных бунтарей, противостоящая морали господ, то есть творцов и созидателей. И эта-то нравственная система – описанная у Достоевского в «Записках из подполья», эта способность «извлекать самый сладкий сок из унижения» – она и стала российской системой морали, главным соблазном местной мысли. Мы в эту подпольность скатываемся при первой возможности, поскольку она очень уж сладостна. Конечно, каждый опьяняется чем умеет, у других наций другие наркотики, а этот соблазн специфически русский: от него потом очень болит голова, он не всегда приводит к появлению качественных текстов (это надо быть Пушкиным, чтобы из любого повода делать хорошенькие стишки, звонкие, гладкие), но ощущения очень сильные. При героине (не от слова «героиня», а от слова «героин») тоже, говорят, сильные ощущения, а что гниешь потом заживо, так все умрем, нет?
Разумеется, во все времена находились люди, резистентные к этому соблазну: не просто особенно стойкие, а скорее очень умные, видящие спекуляцию. Толстой подошел к вопросу настолько честно, что Катков даже не стал у себя печатать восьмую часть «Анны Карениной», и Толстой, отказавшись вносить коррективы, вынужден был публиковать текст отдельной брошюрой (на чем только выиграл). Там он высказывается по горячим следам – только что отгремела волна солидарности с братьями славянами, новый приступ панславизма, новые мечты о завоевании Константинополя и проливов, вследствие чего Александр II опять стал мегапопулярен, герои Шипки сделались общими любимцами, а проклятых либералов и реформистов в очередной раз заклеймили. И вот как Толстой по всему этому энтузиазму прошелся: «Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам. Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. (…) Но при том было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху. (…) На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича. Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет. На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели отдельно в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий, со впалою грудью юноша. Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал. Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом. Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова. Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:
– Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко. (…)
Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. (…) Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова.
Сегодня, пожалуй, много опаснее высказывать собственное мнение, а потому я и цитирую Толстого так обширно. Он тоже, впрочем, предпочитал высказываться через любимых героев вроде старого князя Щербацкого: он у него осуждает и публичную благотворительность («Лучше, когда делают так, что, у кого ни спроси, никто не знает»), и массовый психоз в связи с братьями славянами. «– Ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда едут все эти добровольцы, с кем они воюют? – спросил старый князь, очевидно продолжая разговор, начавшийся еще без Левина. – Кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь? (…) Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами». И Левин поддерживает его, а демагог, братец Сергей Иванович, рассуждает ровно в духе сторонников ДНР: «В восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…
– Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! – сказал Сергей Иваныч с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. – А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
– Это слово «народ» так неопределенно, – сказал Левин. – Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?»
Любопытно, что войне радуются наименее симпатичные Толстому персонажи романа – в частности, Вронская-мать, в молодости развратница, в старости ханжа: «Это Бог нам помог – эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg. Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин – его приятель, – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его». Большинство русских романов XIX века – это главная особенность тогдашнего метасюжета – начинаются в салоне, а кончаются на каторге; в тогдашней жизни вообще не очень много локаций. Но иногда заканчиваются они на войне – это вариант бегства, выхода из тупика: куда, скажем, деваться Печорину? А Вронскому? Роман ведь о том, как Россия попыталась выскользнуть из-под власти и сбежать – как попытался Толстой сбежать из дома и погиб все на той же русской железной дороге, этом вечном символе исторической предопределенности. «У нас все переворотилось и только еще укладывается» – знаменитая фраза Левина, едва ли не самая цитируемая в советские времена; но уложилось-то на рельсы. Попытка бегства на свободу обернулась такой несвободой, что из нее вовсе уж не было никакого выхода; от одного Алексея, который ее не понимал, Анна попала к другому Алексею, который ею тяготился, и в результате все кончилось поездом, идущим на войну; не зря тендер этого паровоза так живо напомнил Вронскому (у него даже зубная боль прошла, вытесненная другой болью) поезд, под которым погибла Анна. Тот поезд, о котором другой автор, не слишком любимый Толстым, написал десять лет спустя: «Вся станция оцепенела от ужаса, когда мимо нее пронесся в вихре огня и дыма этот обезумевший поезд: паровоз без машиниста и кочегара, с вагонами для скота, переполненными солдатами, оравшими свои патриотические песни. Что ему было до жертв, раздавленных на его пути! Несмотря ни на что, он стремился к будущему, стоило ли обращать внимание на пролитую кровь! Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».
(Кстати, почему Толстой его недолюбливал, несмотря на все сходство лейтмотивов и, замечу, равенство возможностей? Да именно потому. Как сказал Чехов, мы для него мелюзга, а Шекспир мешает; вот и этот, лучший из прозаиков Франции за последние три века, мешал; а так-то они, как видим, многое понимали сходно.)
Да, от войны Яшвину никуда не деться, ибо он разорен; и Вронскому – ибо он раздавлен; и Сергею Иванычу нечем больше утешиться, ибо демагогия его никому не нужна, а так он может опереться на демагогию патриотическую. Петербург, конечно, побаивается народного порыва, потому что чует, что национально-освободительное движение перерастет в просто освободительное, и многие сторонники ДНР сегодня надеются, что наберут разгона и вышибут либералов из Кремля, а всю Россию превратят в огромное Гуляй-поле, не забывая попутно о культе собственной личности. Но в Петербурге напрасно боялись – а барды ДНР напрасно надеются: ресентимент действует локально, недолго. И люди, подобные добровольцу с впалой грудью, не зажгут моря: они подались на войну именно потому, что у них ничего не получилось, и вряд ли потом получится. Ресентимент годится, чтобы отвлечь, а не чтобы увлечь. Ибо фальшивая его сущность очевидна любому, кто умеет задумываться: Леонтьев – это вам не Ленин.
Почему же этот русский соблазн так могуч, что и Пушкин не мог ему противостоять? Случай Пушкина особый: когда Чаадаев делал ему сомнительные комплименты – типа вот вы наконец национальный поэт, – едва ли ему это нравилось, ибо комплименты от Чаадаева, мыслящего столь отличным от него образом, могли восприниматься скорей как жестокая насмешка… А впрочем, кто знает? Конечно, нельзя рассматривать «Клеветникам» и «Годовщину» вне контекста; прежде всего – вне контекста отношений с Мицкевичем. Очень стоило бы написать о Пушкине и Мицкевиче отдельную, фундаментальную и непредвзятую работу, чего мы вряд ли дождемся в ближайшее время – как в России, так и в Польше. А между тем вне полемики Пушкина с Мицкевичем, вне контекста их сложнейших отношений нельзя читать ни «Медного всадника», который весь был ответом на третью часть «Дзядов» и конкретно «Ustep», ни ядовитое стихотворение Мицкевича «К друзьям-москалям», в которых Мицкевич отвечает именно Пушкину, причем наносит удары ниже пояса. Отношения были натянутые, взаимно уважительные, крайне сложные сами по себе и вдобавок осложненные ревностью. От прекрасной, хотя и несколько брутальной полячки Каролины Собаньской Мицкевич добился большего, хотя и простился с ней одним из самых резких сонетов – «Прощание» (в некоторых отношениях оно предсказывает «Дрянь» Майка Науменко). Пушкин ограничился шедевром «Что в имени тебе моем?», явно платоническим. «Что я в сравненьи с ним?!» – восклицал Пушкин, услышав французские импровизации Мицкевича. «С дороги двойка – туз идет!» – говорил он, встречаясь с ним; тот отвечал в тон: «Козырна двойка туза бьет». Польша меньше России, но Мицкевич – поэт и мыслитель не меньше Пушкина; по крайней мере, роль его для поляков не меньше пушкинской, в известном смысле христологической. Тут помимо русско-польской драмы наличествовали обстоятельства взаимной ревности, конкуренции, уважения, зависти («Зависть – сестра соревнования, следственно хорошего роду», – учит нас Пушкин), да много всего. Некоторые приплетают сюда тот факт, что Пушкин сочинял оба эти шедевра геополитической мысли, находясь в Царском Селе, где еще так свежи были воспоминания о 1812 годе: «Вы помните, текла за ратью рать, со старшими мы братьями прощались и в сень наук с досадой возвращались, завидуя тому, кто умирать шел мимо нас…». Иные припоминают, что «Клеветникам» адресовано французам, кои собирались вмешаться в «спор славян между собою» – естественно, на польской стороне; Пушкин, для которого память 1812 года была священна, решил им напомнить о «нечуждых им гробах». Есть, наконец, мнение, что насчет 1812 года Пушкин очень хорошо все понимал: «Его мы очень смирным знали, когда не наши повара орла двуглавого щипали у Бонапартова шатра», – но это для себя и Александра Тургенева, которому была читана последняя глава «Онегина». Но в 1831 году Пушкин переживал кратковременный роман с государством: женитьба всегда сопутствует подобным интенциям и даже, кажется, вызывает их (у Пастернака в 1931 году было все то же самое, захотелось «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком»). Хочется основательности, лояльности, уверенности в завтрашнем дне. Пушкин за это заплатил ужасно – не только ссорой с, например, Хитрово, чье мнение ему было в значительной степени по барабану, но и расхождением с Вяземским, справедливо замечавшим, что Пушкин сам с легкостью накидал бы остроумных опровержений на все свои аргументы. Ахматова всегда брала сторону поэта, замечая: «Вяземский прошипел в дневнике, а Пушкин сказал на всю Россию»; на это тоже легко накидать опровержений – у Вяземского не было возможности тогда публично возразить Пушкину, да и не хотел он обижать поэта, и вообще, если следовать этой логике, она тоже в своих потаенных стихах и в «Реквиеме» высказывалась вполголоса, а на всю Россию гремел Лебедев-Кумач; и кто после этого прав? Пушкин в 1831 году просил у правительства разрешения издавать политический журнал – самого что ни на есть патриотического направления, чтобы окорачивать «их», Европу; ровно то же говорил Тарасенкову Пастернак: «Почему они делают свою пропаганду так топорно? Почему не позовут нас – мы бы им сделали лучше…». Он еще не понимал тогда – как отлично понимал в пятидесятые, – что им не нужно лучше; им надо именно топорно, в этом их сила. Они боятся патриотической инициативы больше, чем либеральной; им не нужен честный патриот, а годится только вороватый, потому что честный патриот в первую очередь сметет их. Потому-то крестьянам, партизанившим в 1812 году, не была дарована вольность, которой лучшие умы так ждали. И Пушкин со своим лоялизмом был лично одобрен – но письма его перлюстрировать не перестали, и вот тогда до него дошло: «Холопом и шутом не буду и у царя небесного». Да поздно. Все уже было решено – того самого 8 сентября 1826-го, когда царь сказал: «Это МОЙ Пушкин». Не зря перед смертью Пушкин сказал: «Был бы весь его», – сказал не то с досадой, не то с горькой радостью от того, что хотя бы в смерть сбежал от такой вероятности.
А весьма возможно, что правы те – среди них есть филологи первоклассные, – кто считает: поэт и сам власть и потому понимает власть в некоторых ее мотивах; поэту естественно стремиться к расширению своего языкового ареала, и утрату кусков империи он воспринимает как утрату части аудитории. Так Бродский сочинил «На независимость Украины», одно из слабейших своих стихотворений, несмотря на всю ярость риторики. Признаться, ярость вышла довольно жалкая – и политически, и поэтически. Но что простительно поэту… Пушкин сам писал, что поэтически склонен понять поляков, но «их надобно задушить, и чем скорее, тем лучше». У Пушкина были свои гефсиманские минуты, свой соблазн, против которого он не устоял; значит ли это, что, любя его, мы должны любить и его соблазны, и его падения? Писарев превосходно оценил силу пушкинских стихов 1831 года: «Попади только это стихотворение во Францию, тогда, само собою разумеется, все крикливые французские депутаты, узнавши, что в России существует воинственный и сердитый стихотворец, monsieur Poushkine, тотчас понизили бы тон и немедленно уразумели бы, что с Россиею ссориться опасно, ибо эта Россия может засыпать Францию растянутыми стихотворениями, тщательно переведенными с русского на французский».
В чем же дело, почему этот соблазн так бессмертен и до сих пор так неотразим? Почему любое революционное движение – и не такое слабое, как в 2012 году, – легко перенаправить и придушить с помощью внешней агрессии, с помощью ответа на внешнюю угрозу, подлинную или мнимую? Почему самый надежный русский оппозиционер превращается в отъявленного имперца, стоит Украине отвернуться на Запад? Почему рейтинг власти немедленно твердеет, стоит ей пальцем указать на вероятного противника, – и только в 1968-м и 1980-м это не сработало, потому что появились «образованцы», столь ненавистные Солженицыну? Были ли это в самом деле вырожденцы, лишенные патриотического чувства, или просто народ России массово поумнел и уже не купился на эту дешевую разводку, а сегодня одурел настолько, что готов верить в фашиствующих бандеровцев и купленных Госдепом внутренних врагов? Правду сказать, Россия никогда не была такой умной – и такой массово умной, – как в 1968-м; правда и то, что такой растленной она тоже никогда не была. Но растленными были одни, щедро демонстрировавшие двойную мораль; те, кто выходил на площадь, в том числе с малолетними детьми, как раз и были пассионариями. Пассионарии не подписывают «писем трудящихся». У них другие методы. И устраивать «буйство с мандатом на буйство», по словам Пастернака, им тоже не свойственно, даже если для этого буйства им специально выделят соседний регион. Туда устремляются не пассионарии, а люмпены.
Но в наши времена, увы, соблазн действует, как никогда. Подавляющее большинство российского населения все понимает – как понимает и героиновый наркоман, – но не может отказать себе в ресентиментальной зависимости, в повторении тех самых чувств: «Да, мы грязные, мы бедные, мы измученные, но СЕЙЧАС МЫ ВАМ ВСЕМ ПОКАЖЕМ, потому что, кроме нас, показать некому!» И они покажут то единственное, что у них осталось, – готовность умирать, потому что жить им незачем; потому что они либо продулись, как Яшвин, либо потеряли самое дорогое, как Вронский. Кто не умеет жить, тому умирать не штука. У этих людей нет другого соблазна, кроме как пополнить ряды очередной ЧВК: деваться-то куда? Не власть же опрокидывать? Еще посадят, а это хуже смерти.
В этих обстоятельствах и поэту нетрудно сдаться: он будет сопротивляться долго, но в конце концов вес страны окажется больше. Помните, как говаривал другой поэт, отошедший, к сожалению, от литературы и посвятивший себя делам куда более мрачным: «Может ли отдельный человек выдержать вес всего Советского Союза?» Не может. Нынешняя Россия весит гораздо меньше, но и ее вес выдержать нелегко: когда вся пропаганда обзовет тебя мерзавцем и все воинственные домохозяйки дружно заклеймят в фейсбучике, что скажешь?
Я знаю только то, что скажу лично я: НЕТ. НИКОГДА. Я знаю, чем кончается этот соблазн, и если я ему поддамся, пусть самое имя мое будет проклято.
Но этого вы, повторяю, не дождетесь никогда, никогда, нет. И если даже одно это «Нет» останется от меня – как хотите, это не так мало.
Свежий воздух
Чем дольше я живу в России, тем больше люблю русскую революцию. Чем дольше я слышу разговоры о том, что Путин России нравится и потому ничего другого она не заслуживает, чем больше людей вокруг меня постепенно, что называется, «принюхиваются» и начинают говорить, что никогда хорошо не жили, нечего и привыкать; чем больше народу вокруг перестают отличать добро от зла и смиряться со злом как с неизбежностью; чем больше я вижу вокруг абсурда, деградации и массового отупения, тем лучше я понимаю их там, в 1917 году, и тем больше моя настороженность относительно всех, кто их сегодня критикует.
Мы в последнее время совершенно разучились называть вещи своими именами, и почему бы нам не сказать прямо, что деградация Российской империи началась не в 1914 году, что быстрое развитие российского капитализма не означает адекватности русского государственного устройства этому быстрому развитию, что русская общественная жизнь в 1915 году вообще была уже мертва, а к семнадцатому деградировала и административная. Русская революция случилась потому, что ничего, кроме нее, нельзя было сделать. Нужна была общественная сила, у которой хватило бы решимости и легитимности на радикальное переустройство государства (часто употребляемое слово «переучреждение» попахивает Донбассом). У Романовых такой легитимности не было, а у большевиков, в силу цинизма и дерзости, она появилась: они не обрушивали власть, а подобрали ее.
Нам дали крупно, в упор посмотреть на все, что творилось тогда в России: преимущество нашей истории в том, что ее, в общем, не обязательно изучать – всегда можно прожить на своем опыте. Каждому поколению достается либо своя революция, либо живая, через одно рукопожатие, память о ней. Я знал людей, слушавших Ленина и бывших на его похоронах. Я видел 1991 год – и застал семидесятые, показавшие мне изнутри Серебряный век. И все, что уничтожила революция, мы наблюдаем сегодня в гротескно-преувеличенном виде: тут и попы, готовые благословлять расправы, и дремучие массы, не интересующиеся собственной судьбой, но аккумулирующие страшную злобу, и власть, видящая в себе единственную гарантию существования страны, и страна, которая гроша ломаного не даст за эту власть, как только почувствует слабину (а не почувствовать нельзя, все трещит по швам). И сделать эту революцию ужасно хочется, невзирая на последствия.
О последствиях следовало бы сказать особо: не нужно повторять, что из всякой революции неизбежно получается ГУЛАГ. На разной почве получается разное, и разной оказывается степень гнилости того режима, который сменяют. Если он прогнил достаточно, то есть в нем вообще не осталось жизнеспособных и нескомпрометированных институций, вероятность смуты выше, а после смуты выше вероятность ГУЛАГа, так что чем дольше затягивают, тем верней нарываются. Но вообще-то ГУЛАГ – это не революционная, а контрреволюционная организация, не восстание, а реакция. Конечно, репрессивная система не со Сталина началась, но именно при Сталине она стала главной, чтобы не сказать единственной. Она превратилась в основу государственной психологии, в главный инструмент производства и строительства – потому что в колхозах работали беспаспортные и фактически крепостные колхозники, а сталинские высотки возводились заключенными. Советская власть в тридцатых закончилась, потому что главная идея советской власти заключалась не в том, чтобы всех пересажать, а в том, чтобы создать нового человека; и только после очерка Горького «Соловки» вслух заговорили о том, что лучший способ создать нового человека – это его сажать. В изначальные условия это не входило, и когда апологеты русской идеи клеймят лагеря и репрессии – это они попросту переводят стрелки. Потому что революцию и реакцию делали разные люди. Просто одобряли их примерно одни и те же, которые всегда все одобряют и которые вообще живут по принципу «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть».
И даже если после революции действительно неизбежен термидор, то есть время, когда восстание пожирает своих детей, – бесконечные разговоры об этом напоминают престарелого проповедника, стоящего у постели, на которой у молодых первая брачная ночь. Он стоит и гундосит: «Что, собираетесь вот этим делом заняться? От этого дела, во‐первых, дети бывают, а с ними одни неприятности… Во-вторых, это сейчас вы собираетесь совокупляться, а как поживете вместе – так ничего, кроме взаимного отвращения. У него пузо, у тебя целлюлит, он рыгает, у тебя изо рта пахнет… Потом опять же старость, трясение колен, тугоухость, у него лысина, у тебя волосы на подбородке… Ну и смерть, понятное дело, и разложение… Вот там, куда он сейчас будет тебе совать, – там будут черви, понимаешь ты, черви!» И чего заслуживает такой проповедник, я вас спрашиваю, хотя объективно он говорит чистую правду, от которой стыдно прятаться? Все именно так и будет, и эти соображения не только не останавливают молодых, но даже слегка возбуждают – потому что заниматься этим делом надо, пока нет пуза и целлюлита, пока юность благоуханна. И нечего нам рассказывать, что после революции одних посадят, других выгонят, а третьих в процессе вообще убьют. Убьют в конце вообще всех – и плохих, и хороших, но одни перед этим жили, а другие гундосили.
Вообще, хотеть революции не очень нормально. То ли дело первая брачная ночь – хотя находятся убежденные асексуалы, считающие, что секс психологически опасен и часто ведет к насилию. Я эту теорию знаю и отчасти даже одобряю. Розанов полагал, что в сексе человек превращается либо в бога, либо в животное. Об этом написана пьеса «Обыкновенное чудо», сюжетом которой тоже является, в сущности, революция. Считалось, что в результате революции животные превратятся в людей, пролетарии – в сверхчеловеков, а эксплуататоры, напротив, обнажат свою животную сущность и только что не встанут на четвереньки. Булгаков полагал, что животное никуда не денется и собачье сердце в сочетании с гипофизом Клима Чугункина породят Полиграфа Полиграфовича. Интересно было бы посмотреть, что получится из сочетания собачьего сердца с гипофизом профессора Преображенского: наверное, какой-нибудь красный директор, просвещенный, но по сути такой же рабский. Шварц, описывая эту главную коллизию ХХ века, предположил, что вследствие любви медведь на секунду вернется в медвежье состояние, но потом окончательно гуманизируется. Это очень важно, что на секунду он все-таки стал медведем, но потом уже бесповоротно превратился в человека. Так вот я на стороне Шварца, а не Булгакова. Я уверен, что, если бы Шарикова правильно воспитывать, его дети уже не были бы Шариковыми, а если бы ему случилось влюбиться – например, в кошку, как я предположил однажды, – все могло повернуться иначе. Но сегодня возобладал такой взгляд, что кому велено чирикать – не мурлыкайте. То есть это как бы глобальный непересмотр итогов приватизации. Но суть истории человечества в том, что вся она есть непрерывный пересмотр итогов приватизации, и более того – если человечество не развивается, оно деградирует. В последнее время я склонен думать, что Бог для недопущения ненужных жертв разделил человечество на две части, и одна будет развиваться, а другая – деградировать, потому что им обеим так удобнее, и зачем же в результате революции заставлять страдать всех? Одним она нужна, а других пугает, вот и пусть они остаются в своем уютном ничтожестве. Так оно, скорее всего, и получится, потому что в ХХ веке оказалось, что любая тотальность – то есть революция для всех или реакция для всех – мало того что ведет к большой крови, но и не достигает своей цели. Осталось сделать так, чтобы те, кому надо, могли развиваться, не тревожа тех, кому не надо. Но в нынешней России, кажется, делают все возможное, чтобы этого не случилось, и потому революция будет, хотим мы того или нет. Потому что вместе с большинством отказаться от развития и скатиться в гниение – это, как угодно, не история. Прожить такую историю, как русская, только ради ее прекращения и окончательной деградации – перспектива неубедительная и, главное, смешная. А быть смешной Россия ненавидит.
Повторяю, хотеть революции неправильно, но если это единственный вариант развития и даже реанимации, как было в России 1917 года, – что поделаешь. Состояние довольно большой (и все увеличивающейся) части российского населения в наши дни точно описано Солженицыным в самом его традиционном романе «В круге первом». Там есть такой герой, дворник Спиридон, представитель народа, явно невымышленный – потому что, подозреваю, Солженицыну не хватило бы художнической дерзости выдумать такое; впрочем, кто знает. «– Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильён людей, но с вами – Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу не осталось! Я бы сказал, – он вывернул голову к самолету: – А ну! ну! кидай! рушь!!»
Сейчас, в общем, у многих такое настроение. И революция обязательно будет, когда мирная обывательская жизнь станет хуже любой разрухи. Сейчас-то еще есть чего терять, и даже очень; в провинции многим уже нечего, а в Москве и вокруг нее кое-что осталось. Но перемены рисуются нерадостные, а если осуществится сценарий большой войны, я и вовсе не вижу желающих класть свою жизнь на алтарь совершенно чужого Отечества, давно присвоенного людьми, категорически не собирающимися пересматривать итоги. И если многих из нас, у кого нет решительно никаких представлений о будущем и никаких шансов осуществиться, спросят сегодня с нержинской, солженицынской прямотой: готовы вы погибнуть при условии, что вместе с вами погибнут все вот эти, очистят воздух от своего зловонного дыхания, погибнут вместе со всеми своими бабами и бабками, элитными детьми и дорогими машинами, неправыми судами и беспрерывными демонстративными измывательствами, – вы готовы?
Очень многие скажут: да. И не надо для этого никакой атомной бомбы, мы и есть атомная бомба. Мы подчеркнуто мирные атомы, которые в критический момент вдруг сносят все.
Конечно, лучше бы этого не было. Но если единственным шансом вдохнуть за всю жизнь несколько атомов чистого кислорода становится революция, неужели надо всю жизнь дышать сероводородом? Че Гевара был убийца, и Ленин не чувствовал ни к кому сострадания (это вообще отличительная черта мономанов – никому не сочувствовать), и военный коммунизм вовсе не привел к духовному подъему, подъем начался потом, от радости, что он кончился. Но если это единственная возможная цена за радость – увидеть, как рушатся все эти тюремные стены? Если это единственная возможность хоть на секунду разогнать зловоние, великим мастером описывать которое был главный наш клаустрофоб Чехов: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде; часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели. Тулуп его издает запах овчины, обувь пахнет кожей и дегтем. Его белье, пропитанное насквозь кожными отделениями, не просушенное и давно не мытое, перемешанное со старыми мешками и гниющими обносками, его портянки с удушливым запахом пота, сам он, давно не бывший в бане, полный вшей, курящий дешевый табак, постоянно страдающий метеоризмом; его хлеб, мясо, соленая рыба, которую он часто вялит тут же в тюрьме, крошки, кусочки, косточки, остатки щей в котелке; клопы, которых он давит пальцами тут же на нарах, – все это делает казарменный воздух вонючим, промозглым, кислым <…> Я спрашиваю каторжного, бывшего почетного гражданина: «Почему вы так неопрятны?» Он мне отвечает: «Потому что моя опрятность была бы здесь бесполезна».
Это к вопросу о теории малых дел, типа покраски подъездов. Опрятность, сказано вам, была бы тут бесполезна. И если для того чтобы в эту вонь хлынула струя свежего воздуха, надо обрушить стены – какая разница, что потом не будет крыши? Крыша все равно уже почти уехала, а подышать несколько минут чистым воздухом все-таки главное, если не единственное, удовольствие в жизни.
Напоследок одна история, которая будет читателям «Русского пионера» более понятна:
Короче, Мамут – я от него и знаю – хотел получить от Абрамовича совет по бизнесу, вкладываться там во что-то или нет. Абрамович всячески уклонялся от прямого ответа. Наконец Мамут поймал его в лифте и напрямую спросил: покупать?
– Слушай, – сказал Абрамович в своей мягкой манере. – Ты вообще представляешь, чем это кончится?
– В смысле сделка?