Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Открытая книга - Часть III. Семь пар нечистых. Косой дождь. Двойной портрет - Вениамин Александрович Каверин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Заседание ведет Покровский, заместитель председателя исполкома, высокий, уверенный, усталый, с характерным движением руки, которым подкрепляет свою неторопливую речь.

— Прежде всего санитарно-гигиенические меры — изоляция, дезинфекция очагов. Затем — бактериофаг. В каких пределах? Поголовно.

Он переходит к санитарному состоянию Сталинграда, и с первых слов становится ясно, что город он знает глубоко, подробно. Не только тот город, который знает каждый коренной сталинградец, но и другой, подземный, невидимый, бесшумный — тот, который раскинулся сетью электрических и телефонных кабелей, сетью труб водопроводных и канализационных.

Ночь, а в комнате душно. Приглушенный стук время от времени пробегает по окнам, завешенным синими плотными шторами — ветер бросает в стекла песок.

Выступает сухощавый генерал с жесткой складкой у рта, тот самый, который летел со мной из Москвы и за всю дорогу не сказал ни слова. Впрочем, он и сейчас не особенно многословен.

— Кто не знает, что холере не страшны надолбы и противотанковые рвы? Она наступает бесшумно и незаметно.

Выступает представитель транспорта.

— От Сталинграда ежедневно отходят пароходы и эшелоны в Астрахань и Саратов. Следовательно, вспышка, если ее не удастся предотвратить, может распространиться по всему Союзу. Достаточно ли ясно, какая огромная ответственность ложится при создавшемся положении на членов противоэпидемического совета? В полной ли мере сознают они все значение предстоящей работы?

Да, сознают. Но открой, отыщи тропинки, по которым болезнь может проникнуть в огромный, переполненный войсками, находящийся в беспрерывном движении город!

Слово предоставляется доктору медицинских наук Татьяне Петровне Власенковой, — так пышно представляет ее председатель, — и нельзя сказать, что с ясной головой и спокойным сердцем выступает сей доктор медицинских наук.

В Сухуми — это было в 1939 году — мы заражали холерой обезьян и излечивали их с помощью бактериофага. В Термезе мы с успехом применили бактериофаг как предупреждающее средство — по ту сторону границы, в Иране и Афганистане, были случаи тяжелой холеры. Но задача, возникшая в Сталинграде, была не похожа на все, что делалось прежде, ни по характеру, ни по масштабу. Задача была неслыханная, небывалая. Она заключалась в том, что мы должны были организовать сложное микробиологическое производство в осажденном городе, находившемся под тяжелой угрозой. Она заключалась в том, что это производство должно было выпускать препарат в огромных, с каждым днем возрастающих размерах. Она заключалась в том, что фагировать нужно было не только оседлое население, а тысячи людей, уходящих, уезжающих и улетающих из Сталинграда.

На заседании Чрезвычайной комиссии кто-то предложил доставлять бактериофаг из Москвы. Но в середине июня это было уже невозможно. Железнодорожные линии были блокированы. Самолеты прорывались с трудом.

…В подвале СЭЛа на термостатах стоят бутылки с лизолом, а в глубокой яме помещается несгораемый шкаф, в котором, вероятно впервые, хранятся не деньги и бумаги, а живые культуры, необходимые для производства фага. Восемь человек — в том числе Мельников, Пирогова и я — работают в этом подвале. Кажется, обо всем переговорено. Но проходят две, три недели, а мы по-прежнему почти не знаем друг друга. Иное заботит душу, волнует сердце, будит по ночам, заставляет включать радио дрожащей рукой: каждый день новости, одна тревожней другой. Немцы взяли Цимлянскую. Вышли на излучину Дона.

Я ночую в военном госпитале и, возвращаясь ночью с работы, всякий раз нахожу перемены, от которых беспокойно сжимается сердце. Все теснее сдвигаются койки. Все больше раненых в саду, на дворе. Еще несколько дней — и разбито левое крыло, печально обнажена внутренность операционной, в накренившемся шкафу видны медикаменты, вата. Теперь госпиталь начинается от самых ворот…

По радио и в газетах, в бомбоубежищах и на пристанях без устали рассказывают о том, как бороться против желудочно-кишечных заболеваний. Все ли здоровы? Уезжающие, знаете ли вы, что перед отъездом нужно пройти пропускник! Хлорированы ли колодцы? Нет ли больных в соседнем дворе? Дежурят в булочных, на эвакопунктах — хлеб выдается только после того, как принимается фаг.

Не о войне

Это может показаться странным, но, работая в СЭЛе, я почти не видела Сталинграда. Мне запомнилась только улица, по которой каждый вечер я шла на заседание противоэпидемического совета. Я проходила мимо городского сада, в котором, по-видимому, не так давно гастролировал зверинец — на полотнище были нарисованы уже изрядно полинявшие лев с разинутой пастью и тоненький, как мальчик, укротитель. Может быть, здесь был зоологический сад? Я все собиралась спросить об этом кого-нибудь из сталинградцев, да так и не спросила.

Это было в середине августа, вечером, после работы. Я шла «домой» — если можно назвать так маленькую комнатку подле операционной, которую я делила с одной медицинской сестрой. В операционной были выбиты стекла, и никто не оперировал, а лежали раненые, и среди них трое, которым я стала впрыскивать раневой фаг на другой же день после приезда. Неясные результаты! Один поправляется, но врачи полагают, что он поправился бы и без раневого фага. Другой умирает…

Какой-то моряк обогнал меня — как раз у рекламы зверинца, потом вернулся, заглянул в лицо и сказал неуверенным голосом:

— Таня!

— Да.

— Не узнаешь?

Я колебалась только две-три секунды — немного, если вспомнить, что мы не виделись со студенческих лет.

Это был Володя Лукашевич, мой земляк и школьный товарищ. В юности он был такой здоровый, что при одном взгляде на него становилось смешно, да и сам он немного стеснялся своих слишком румяных щек, крепких плеч, сильного рукопожатия, после которого, бывало, долго трясешь в воздухе онемевшей рукой. Теперь он, кажется, не мог похвастать здоровьем: выгоревший китель свободно облегал неширокую грудь, чуть сгорбленные плечи. Лицо стало тоньше, как будто из-под прежних, молодых, грубоватых черт показались новые, в которых отразилась внутренняя (должно быть, не легкая) жизнь.

— Как я рад! Я часто вспоминал о тебе! Давно в Сталинграде?

— Скоро месяц. А ты?

— А я скоро сутки. Сколько мы не виделись?

— Сто лет.

— Андрей с тобой?

— Нет.

— Жалко. Какая ты стала, — сказал он с доброй улыбкой. — Ведь я все знаю о тебе. Догадайся, от кого? От Гурия Попова.

— Да ну! Где он? Вообще, где все наши?

Володя засмеялся.

— Вот интересно, сколько было потом друзей — в училище, на флоте. Все — наши. А лопахинцы все-таки — самые нашенские наши! Гурий — это Г. Попов. Разве ты не читала его корреспонденции в «Известиях»?

— Так это он? Мне и в голову не приходило, что Г. Попов — это Гурий.

— Почему же? Вот наша компания, — с гордостью сказал Володя. — Знаменитые люди! А Нинка Башмакова? Я слышал ее в Ленинграде. Как поет! Но растолстела! Ужас. А ты молодец.

— Почему?

— Не знаю. Доктор наук. Не растолстела.

— Растолстеешь тут! Но расскажи о себе. Откуда ты? В последний раз ты писал, что тебя собираются перевести из Кронштадта?

— И перевели. В Полярное, на Крайний Север. А вот теперь, видишь, в Сталинграде.

— Надолго ли?

Он пожал плечами.

Мы вышли на набережную, и я сказала Володе, что за три недели в Сталинграде еще не была на набережной и памятник Хользунову, например, вижу впервые.

— Так занята?

— Да, очень.

Он посмотрел на меня — наверно, хотел спросить, что я здесь делаю. Но подумал и не спросил.

…Это было так, как будто, отыскивая любимое место в книге, мы быстро перелистывали страницы от конца к началу. Лопахин, школа, споры о том, как должен вести себя активист в условиях нэпа.

— А помнишь научную комиссию по преобразованию праздника Ивана Купалы!

— Неужели и такая была? Нет, не помню!

— Ну как же! Комиссия по преобразованию Ивана Купалы с целью придать ему революционно-пролетарское содержание. Ах, черт побери! Как мы были молоды! И как странно, что тогда мы как-то не замечали этого чувства молодости, счастья, здоровья. Впрочем, у меня к нему неизменно присоединялось еще одно чувство: мне, понимаешь, все время казалось, что я ужасный дурак, а вы все умные-преумные, особенно Гурий. И правда, вы все много читали, а я только журнал «Юный пролетарий». Впрочем, в этом виноват тот же Гурий. Он дал мне «Руководство к чтению», а там было написано: «Никогда не читайте чрезмерно. Это приводит к донкихотству. Вы станете жертвой призраков и будете жить, как во сне». Вот я и не захотел жить, как во сне. Зато я заучивал афоризмы.

— Зачем?

— А чтобы не отставать от вас! «Нэпман — бацилла капитализма, посаженная в банку», — с ученым видом сказал Володя и не выдержал, засмеялся. — Ты знаешь, мне и до сих пор иногда снится, что Андрей с Гурием говорят о чем-то ученом, а я жду удобную минуту, чтобы вставить свой афоризм.

Мы говорили, и я долго не могла понять то особенное, что было в нашем разговоре. Потом поняла: мы говорили не о войне. Володя сказал только, что был ранен, служил после госпиталя в береговой обороне, а теперь со своим батальоном отправлен с Крайнего Севера на Сталинградский фронт.

— Как все прошло, как прошло, — говорил он. —В юности трудно жилось, работали и учились. И все-таки так хорошо, пожалуй, никогда больше не было в жизни! А помнишь ночь на Пустыньке? — вдруг с волнением спросил Володя. — Ох, как я был тогда влюблен в тебя, если бы ты знала! Мы переходили через какой-то ручей, я перенес тебя на руках, и мне потом каждую ночь казалось, что я несу тебя на руках.

— Я все знала, все!

— Нет, не все.

Тихо было на набережной и пусто, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными, счастливыми лицами. Я слушала и волновалась.

— С Гурием ты кокетничала, а со мной была серьезная, степенная. Ты точно наказывала меня. Я все думал: «За что?» Я писал тебе письма и не отправлял — все вспоминалось, как ты однажды, как дважды два, доказала, что любить по-настоящему может далеко не всякий, а только тот, кто обладает талантом любви. Я чуть с ума не сошел, все проверял: есть ли у меня этот талант? С той минуты, как я расставался с тобой, я начинал думать только об одном: где и когда мы увидимся снова. Ты снилась мне каждую ночь, и я помню, что одно письмо начиналось так: «Сегодня ты мне не снилась».

Мы прошли по набережной, потом вернулись к Хользунову. День был жаркий, а сейчас жара стала быстро спадать, с Волги повеяло прохладой. Какая-то военная машина, покрытая темно-зеленым с лапчатым рисунком полотнищем, проехала и остановилась у спуска, изрытого щелями.

— И вот что странно: я не сомневался ни одной минуты в том, что со мной ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангелом во плоти, несчастна. Тебе холодно? — спросил Володя. — Ты побледнела.

— Нет, нет.

Завыла сирена, свет сразу многих прожекторов беспокойно скрестился в еще прозрачном, только что потемневшем небе, и какой-то суровый человек сказал, торопливо проходя по набережной:

— Не слышите, что ли? Тревога.

Мы не ушли, только замолчали — точно можно было не заметить тревоги, света прожекторов, людей, появившихся на спуске и поспешно уходивших в щели, беспокойства, с которым солдаты стали заводить замаскированный грузовик. Точно не было на свете ничего, кроме этой неназванной любви, этой горечи, вдруг перекликнувшейся с моими самыми затаенными мыслями, полузабытыми, отложенными надолго. Может быть, навсегда?

Еще прежде я спросила Володю, женат ли он, и он пожал плечами с таким видом, как будто был виноват передо мной, что до сих пор не женился.

— Пробовал, — серьезно сказал он. — Даже дважды. Но каждый раз в последнюю минуту прыгал в окно, как Подколесин.

— Что же так?

— Боялся обмануть.

— Обмануться или обмануть?

— И то и другое. А жалко. Иногда так бывает жалко, вот особенно теперь, во время войны! Я очень детей люблю. Как-то пусто становится в сердце, когда подумаешь, что на свете нет никого, кто беспокоился бы о тебе, ждал, думал. А подчас думается: может, и лучше?

Володя проводил меня до госпиталя, и, расставаясь, я взяла с него слово, что он завтра же зайдет ко мне в СЭЛ, а если не удастся — напишет. Он кивнул.

— А ведь грустно, что так разбросала нас жизнь, — сказал он. — Все могло быть иначе. Ты счастлива?

Я промолчала, он заглянул мне в глаза, крепко сжал руки и ушел — точно растаял в темноте, я не успела даже проводить его взглядом.

Окно маленькой комнаты подле операционной выходит на улицу, ведущую к Бекетовке, одному из южных районов Сталинграда. Каждую ночь я просыпаюсь от глухого топота, невнятных окриков, тревожного шума. Гонят скот. Тощие, измученные коровы проходят, недобро поглядывая вокруг. Овечьи отары смутно виднеются в предрассветном сумраке, в облаке пыли. Жмутся друг к другу, жалобно кричат, точно просят о помощи овцы.

Но в эту ночь — так мне кажется — они кричат особенно уныло и грустно. Бесформенные фигуры в накинутых на голову парусиновых плащах показываются и пропадают — как будто их уносит вместе с овцами, с пылью какая-то нечеловеческая роковая сила.

Стараясь справиться с тоской, от которой ноет, сжимается сердце, я долго стою у окна, потом ложусь, потом снова встаю. Я счастлива? Да. Обо мне беспокоятся, думают, ждут. Я счастлива? Нет. И довольно об этом.

Протяжный стон доносится из бывшей операционной. Один из раненых не справился с мучительной болью, и вслед за ним — так бывает всегда — другие начинают стонать в коридоре, в саду, на дворе. Все могло быть иначе, — кажется, так он сказал?.. Вздор! И нечего думать о том, что не случилось и не могло случиться. Или могло? И нечего вглядываться в эту неизвестную жизнь, которая прошла где-то рядом со мной.

И довольно об этом!

Не удался наш раневой фаг — вот о чем нужно думать и думать. «Не удался» — вот о чем говорят эти стоны, этот страдальчески бормочущий сад, эти койки, стоящие вплотную друг к другу.

И старая мысль, как старый друг, входит и останавливается на пороге и терпеливо ждет, когда уйдут другие, случайные, беспокойные мысли: маленькая худенькая девочка, лежащая на высокой подушке, с затянутой полотенцем головой, Катенька Стогина, крустозин, «воскресение из мертвых»…

Доктор Дроздов

Стоит тяжелая, сухая жара, ветер несет по улицам горячий мелкий песок. Тревоги становятся все чаще, и наконец каждый день в десятом часу вечера разносится надоедливый, скучный вой сирены. Это значит, что налет групповой. Когда к городу пробиваются одиночные самолеты, тревогу не объявляют.

В духоте, от которой нет спасения, в жаре и пыли трудится город. Роют окопы, возводят дзоты, устанавливают противотанковые ежи. Строят рубеж — ближний и дальний. Запасают воду. На заводах все быстрее делают танки, покрывают броней тягачи. Каждый день после работы становятся в строй.

Работают, не отступая перед трудностями, и микробиологи, лабораторные люди. Без сомнения, фашисты были бы изумлены, узнав, как много холерного бактериофага производится в городе, находящемся под угрозой двадцати двух пехотных, трех моторизованных и пяти танковых дивизий. Пятьдесят тысяч человек ежедневно принимают бактериофаг — этого еще не было никогда и нигде.

Все очень заняты, и нет времени, чтобы думать о том, что нельзя сделать сейчас, на другой день, через неделю. В госпитале не хватает врачей, и каждую ночь, вернувшись из исполкома, я выслушиваю раненых, перевязываю, даже — в неотложных случаях — оперирую. Была же я лет двенадцать тому назад лечащим врачом в зерносовхозе!

Гулкий раскатившийся шум донесся откуда-то издалека, затрещали зенитки, шевельнулась прикрывавшая разбитое окно бумажная штора. Налет. Ночь проходит, еще одна ночь. Но если я не сплю, если правда, что я в Сталинграде — откуда же взялся за стеной этот хриплый, ворчливый, разносящий кого-то, решительный голос? Эти короткие распоряжения, похожие на морские команды? Откуда взялся здесь доктор Дроздов, тот самый, который заведовал Сальским райздравом и вместе со мной ликвидировал мнимую холерную эпидемию в зерносовхозе?



Поделиться книгой:

На главную
Назад