О том, как жил в это время Толстой в Москве он решил рассказать в «Записках», за которые он принялся летом 1850 года. Тогда он писал: «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась».
Досуг свой среди прочих московских развлечений Лев коротал за карточным столом, выражая при этом «презрение к деньгам», как утверждал его брат Сергей. Толстой оказался на редкость темпераментным игроком (как уже нами вспомянутый его двоюродный дядя Толстой-Американец), впрочем, часто остававшимся в проигрыше. Последнее по началу не слишком его расстраивало. «Мне не нравится, – писал он в дневнике 29 ноября 1851 года, – то, что можно приобрести за деньги, но нравится, что они были и потом не будут – процесс истребления».
Вкусив все прелести (или почти все) светской жизни, Толстой подвел самокритичный итог: «Распустился, предавшись светской жизни». Далее в письме к Ергольской он пишет о своем желании вернуться в Ясную Поляну: «Теперь мне все это страшно надоело, – пишет он далее, – я снова мечтаю о своей деревенской жизни и намерен скоро к ней вернуться».
Но пишет он одно, а делает совсем другое. В конце января следующего 1849 года Толстой покидает Москву и едет совершенно в другом направлении – не в провинцию, а в столицу, в Петербург. Он оставляет в Москве еще и карточные долги (1200 рублей), для погашения которых рассчитывает продать часть принадлежащего ему леса.
Столичное существование, в пику московскому, уже не позволяет Льву слоняться «без службы, без занятий, без цели». Более того, оно вызывает у Толстого восторг, поэтому в письме к брату Сергею от 13 февраля 1849 года он сообщает, что «намерен остаться навеки» в Петербурге. «Петербургская жизнь, – пишет он брату, – на меня имеет большое и доброе влияние. Она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать – все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь, – одному нельзя же». Толстой решает, чего бы это ему ни стоило, поступить на службу.
«Мне, – пишет он тетке, – нравится петербургский образ жизни. Здесь каждый занят своим делом, каждый работает и старается для себя, не заботясь о других; хотя такая жизнь суха и эгоистична, тем не менее она необходима нам, молодым людям, неопытным и не умеющим браться за дело. Жизнь эта приучит меня к порядку и деятельности, – двум качествам, которые необходимы для жизни и которых мне решительно недостает. Словом, к практической жизни».
А для практической жизни в Петербурге следовало овладеть опять же искусством заводить связи и вообще умением жить, соответствуя вельможному статусу столицы, который позже Льву Николаевичу станет ненавистен. Тут лишь достаточно вспомнить эпизод скачек в «Анне Карениной», когда главная героиня увидела мужа – большого чиновника, относившегося к людям исключительно с практической точки зрения: «Он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны»…
Порядок и деятельность – это, конечно, хорошо, но вот какой случай произошел с Толстым в тот период. Как-то в биллиардной он проиграл маркеру, а денег при нем не оказалось. Опытный маркер обещанию «оплатить завтра» не поверил. Лишь приход приятеля Толстого, Владимира Иславина, позволил освободиться ему от короткого плена в бильярдной. Он-то и заплатил проигрыш. «Ты всегда, смолоду еще, когда выкупал меня из биллиардных, удивлял меня соединением адуевщины с самой несвойственной ей готовностью делать для других – для меня, по крайней мере», – вспоминал Толстой эту историю через много лет в письме к Иславину, 28–29 декабря 1877 года. Как видим, в письме упомянут и один из героев Ивана Гончарова.
В результате краткосрочного испытания «петербургским образом жизни» Толстой не только не поступил на службу, но и, по его словам, в фальшивом и гадком положении, «без гроша денег и кругом должен». В конце мая 1849 года Толстой решается, – наделав долгов и здесь (ресторану и лучшему столичному портному), – прекратить испытание Петербургом и выехать-таки в Ясную Поляну, «чтобы экономить». Прожив в Ясной Поляне полтора года, и столкнувшись с тщетностью своих попыток улучшить жизнь своих крепостных крестьян и найти в этом смысл своего существования, Лев Николаевич вновь отправляется на жительство в Москву. А овладевшее им настроение он позже отразит в мыслях своего Левина, который будет лежать на копне и думать, что «то хозяйство, которое он вел, стало ему не только не интересно, но отвратительно, и он не мог больше им заниматься».
5 декабря 1850 года Толстой приехал из Тулы в Первопрестольную. Остановился он в так знакомых ему окрестностях Арбата – в доме титулярной советницы Е.А. Ивановой (№ 34), в переулке Сивцев Вражек[4]. Этот приметный каменный дом (так и хочется сказать домик – настолько он маленький, будто игрушечный), выходящий на угол с Плотниковым переулком, по-видимому, не слишком изменился с того времени. Построен он был в 1833 году на месте сада некогда большой усадьбы.
Толстой нанял квартиру из четырех небольших комнат за 40 рублей серебром в месяц. Одна из комнат, с тремя зеркалами, диванами и мебельным гарнитуром из шести ореховых стульев, обитых красным сукном, выполняла роль гостиной. Другая – одновременно спальни и уборной (помещение для одевания). В третьей комнате поместился взятый напрокат небольшой рояль. Толстой любил музыку (какую именно в тот период – об этом позднее). Был здесь и кабинет с бюро, диваном и внушительным письменным столом, за которым Лев Николаевич не преминул продолжить свой дневник уже 8 декабря. Из него мы узнаем, что Толстой осознал произошедшую в нем перемену, приведшую к тому, что он «перебесился и постарел». Он удивляется тому, что раньше мог «пренебрегать тем, что составляет главное преимущество человека – способностью понимать убеждения других и видеть на других исполнения на деле».
А 9 декабря в письме к Т.А. Ергольской он сообщает подробности повседневной жизни: «Моя квартира очень хороша. Обедаю я дома, ем щи и кашу и вполне доволен, жду только варенье и наливку, и тогда будет все по моим деревенским привычкам».
В дневнике Толстой спрашивает себя: «Как мог я дать ход своему рассудку без всякой поверки, без всякого приложения?» и продолжает: «Много содействовало этой перемене мое самолюбие. Пустившись в жизнь разгульную, я заметил, что люди, стоявшие ниже меня всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно и я убедился, что это не мое назначение».
А посему Лев Николаевич устанавливает для себя очень подробные правила для карточной игры в Москве: «1) Деньги свои, которые я буду иметь в кармане, я могу рисковать на один или на несколько вечеров. 2) Играть только с людьми, состояние которых больше моего. 3) Играть одному, но не придерживать. 4) Сумму, которую положил себе проиграть, считать выигрышем, когда будет сверх оной в 3 раза, т. е. ежели положил себе проиграть 100 р., ежели вы играешь 300, то 100 считать выигрышем и не давать отыгрывать, ежели же повезет дальше выигрывать, то выигрышем считать также такую же сумму, которую намерен был проиграть, только тогда, когда выиграешь втрое больше, и так до бесконечности. В отношении сеансов игры вести следующий расчет: ежели выиграл один выигрыш, определять оный на проигрыш, ежели выиграл двойной, то употреблять 2 раза эту сумму и т. д. Ежели после выигрыша будет проигрыш, то вычесть проигранную сумму и последнего выигрыша остаток делить на два раза, следующий выигрыш делить на три…».
Но в картах ему не везло, потому и Левин не любил играть. А играли обычно в Английском клубе, куда его герой не ездил. А еще опасно было «водиться» с «веселыми мужчинами вроде Облонского», так полагала Китти Щербацкая, считавшая, что Левин «не умеет жить в городе». Но Лев Николаевич в молодые годы – это еще не Левин, он как раз и пытается научиться играть в карты так, чтобы выигрывать, он учится пока еще жить в Москве.
В соответствии с поставленной тактической целью, есть у него цели стратегические, главные: попасть в высокий свет и при известных условиях жениться, а также найти место, выгодное для службы.
В высокий свет Толстой попал немедленно, тем более что многие представители светского общества приходились ему дальними родственниками. Это и московский военный генерал-губернатор Закревский, жена которого, Аграфена Федоровна, была двоюродной теткой Льва Николаевича; и троюродный дядя князь Сергей Дмитриевич Горчаков, управляющий конторой государственных имуществ и запасным дворцом; и генерал от инфантерии князь Андрей Иванович Горчаков, троюродный брат его бабушки, у которого отец Толстого в 1812 году служил адъютантом, и прочие «официальные лица».
Не забывает Лев Николаевич и о творческих планах: в Москве он намерен создать первое серьезное произведение. Самое главное, что он уже выдумал название – это будет не рассказ, не статья, а сразу «Повесть из цыганского быта».
Почему цыганского? Уж очень по сердцу Толстому были цыгане (и не ему одному – брат Сергей женился на цыганке). И не случайно. Не в Москву, не в Петербург, а в Тулу ездили слушать «цыганерство», как в то время говорили. Цыганские хоры Тульской губернии изумительно исполняли старинные цыганские песни и романсы. Наслушался этой музыки и Лев Толстой, причем на всю жизнь (см. «Живой труп»).
Цыгане пели свои песни «с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством», передавал он позднее свои впечатления в рассказе «Святочная ночь». В дневниковой записи от 10 августа 1851 года Толстой отмечал: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие», посему и рояль в квартире в Сивцевом Вражке был как нельзя кстати.
По его мнению, цыганская музыка являлась «у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой», так как «корень ее народный». Не скрывая, что в нем живет «любовь к этой оригинальной, но народной музыке», доставляющей ему «столько наслаждения», Толстой и решается посвятить ей свою первую повесть.
Что и говорить, цель была поставлена благородная. Только вот как достичь ее, если все свободное время уходит на другое – решение уже заявленных не менее важных первостепенных задач – выгодно жениться, выиграть в карты (и побольше), выгодно устроиться на службу. В отличие от содержания будущей повести, здесь Толстой более откровенен. Интересно, что он устанавливает для себя следующие правила поведения в московском свете: «Быть сколь можно холоднее и никакого впечатления не выказывать», «стараться владеть всегда разговором», «стараться самому начинать и самому кончать разговор», «на бале приглашать танцовать дам самых важных», «ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».
А повесть… Почти каждый день Лев Николаевич садится за стол в своем кабинете в Сивцевом Вражке и заставляет себя приняться-таки, наконец, за сочинение. 11 декабря он отмечает в дневнике – «писать конспект повести», затем, практически ежедневно, повторяет одно и то же – «заняться сочинением повести», «заняться писанием», «писать повесть», «писать и писать».
Пытка творчеством продолжается почти три недели, пока 29 декабря в дневнике не появляется безжалостный по отношению к самому себе приговор: «Живу совершенно скотски, хотя и не совсем беспутно. Занятия свои почти все оставил и духом очень упал». На этом литературное поприще будущего писателя в 1850 году закончилось.
Лишь 18 января следующего 1851 года Толстой берет себя в руки и обещает себе начать писать новое произведение. Его дневниковая фраза «Писать историю м. д» толкуется одними толстоведами как «история минувшего дня», а другими – «история моего детства». Возможно, что Лев Николаевич подразумевал «рассказать задушевную сторону жизни одного дня», чего ему «давно хотелось», как отмечал он в начатом только 25 марта 1851 года наброске к автобиографическому рассказу «История вчерашнего дня», и являющемся попыткой воплотить выраженный в дневниковой записи замысел.
А между тем, Толстой по-прежнему отдавался светским забавам. Он пропадает на обедах и вечеринках, влюбляется, увлекается, с успехом изображает майского жука на костюмированном балу на масленой неделе. Очередное творческое похмелье наступает 28 февраля: «Много пропустил я времени. Сначала завлекся удовольствиями светскими, потом опять стало в душе пусто».
Пустоту заполняет он чтением. Выбор его падает на роман Дмитрия Бегичева «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян». Роман этот, вышедший еще в 1832 году, снискал в свое время популярность. В нем живут герои с так хорошо знакомыми нам фамилиями: Чацкий, Фамусов, Молчалин, Хлестова, Скалозуб (автор романа был дружен с Грибоедовым). Вероятно, Толстой нашел в книге столь знакомую ему картину жизни русских поместных дворян.
Прочитав роман, он решается вести отчет своим слабостям: «Нахожу для дневника, кроме определения будущих действий, полезную цель – отчет каждого дня с точки зрения тех слабостей, от которых хочешь исправиться», – отмечает Толстой 7 марта.
И началось. Если раньше он не способен был себя взять за горло и «писать, писать, писать», то отныне каждый вечер, возвращаясь в квартиру в Сивцевом Вражке, он скрупулезно переписывает проявленные за целый день слабости. Таковых набралось бы на многочасовую проповедь о грехах и искушениях.
Самый большой свой порок Толстой представляет в виде яркого букета негативных, по его мнению, качеств: высокомерие, честолюбие и тщеславие, проявляющихся в «желании выказать», «ненатуральности», «самохвальстве», «мелочном тщеславии».
То он «на Тверском бульваре хотел выказать»; то он «ездил с желанием выказать», то «ходил пешком с желанием выказать», рассказывал про себя, говорил о своем образе жизни, делал гимнастику все с тем же желанием и т. д.
Обнаружил Толстой у себя и лень (редкое качество для русского человека!). «Ленился выписывать», «ленился написать письмо», «не писал – лень», «встал лениво», «ничего не делал – лень», «гимнастику ленился», «английским языком не занимался от лени», «нежничество» («на гимнастике не сделал одной штуки от того, что больно – нежничество», «до Колымажного двора не дошел пешком – нежничество»). Один раз Толстой даже выявляет у себя «сладострастие». Ну и как же без «обжорства» и вызываемой последним «сонливости»!
И чем больше он писал, тем более оригинальные моральные изъяны находил он у себя. «Вечером, – размышлял Толстой в “Истории вчерашнего дня”, писавшейся 26–28 марта 1851 года, – я лучше молюсь, чем утром. Скорее понимаю, что говорю и даже чувствую. Вечером я не боюсь себя, утром боюсь – много впереди».
И весь этот жестокий самоанализ, длившийся в течение марта 1851 года, прожитого в Сивцевом Вражке, преследовал одну цель – «всестороннее образование и развитие всех способностей».
Толстой решает самообразовываться за счет изменения формы проведения досуга. Он перестает выезжать в свет, мало кого принимает у себя на квартире. Меняются и приоритеты. Выгодно подружиться, жениться и устроиться – все это для него уже не актуально.
В карты он не играет, посвящая время не только умственному (учит английский язык), но и физическому самосовершенствованию – фехтованию, верховой езде и так любимой им гимнастике (как-то он решил с ее помощью стать «первым силачом в мире»). Гимнастикой – фитнесом по-нынешнему – он ездит заниматься в гимнастический зал Якова Пуарэ, где однажды пробует бороться с известным в то время силачом Билье, зал Пуарэ (или Пуаре) находился «против Сундуновских бань в доме кн. Касаткина». А еще Толстой по-прежнему много читает. И к концу марта, кажется, что в Москве его уже ничего не удерживает.
А накопившееся раздражение условиями московской жизни Толстой выплескивает на страницах «Истории вчерашнего дня»: «Особенно надоедают мне обои и картины, потому что они имеют претензию на разнообразие, а стоит посмотреть на них два дня, они хуже белой стены».
1 апреля 1851 года на Пасху Толстой уезжает в Ясную Поляну, чтобы отметить светлый праздник в кругу родных. Вновь в Москву он приехал лишь через месяц, 29 апреля, вместе с братом Николаем, содержательно проведя здесь несколько дней. 1 мая Толстой успел побывать на гулянье в Сокольниках, где насладился обществом цыганского табора. Зашли братья и в дагерротипию Мазера, где снялись вдвоем.
И если свой прежний период жизни в Москве 1848–1849 годов он оценивает негативно, то, описывая эти месяцы, Толстой разрешает себе повысить собственную самооценку: «Последнее время, проведенное мною в Москве, интересно тем направлением и презрением к обществу и беспрестанной борьбой внутренней». Запись эта сделана уже после отъезда из Москвы (произошедшего 2 мая), по пути на Кавказ. Можно только позавидовать той самокритичности и безжалостности к самому себе, проявленной будущим классиком в период жизни в Москве в Сивцевом Вражке.
И не потому ли о переулке этом Толстой вспомнил в эпилоге романа «Война и мир», когда Николай Ростов, «…несмотря на нежелание оставаться в Москве в кругу людей, знавших его прежде, несмотря на свое отвращение к статской службе, он взял в Москве место по статской части и, сняв любимый им мундир, поселился с матерью и Соней на маленькой квартире на Сивцевом Вражке».
Встречается переулок в романе «Война и мир» и в сцене приезда Пьера Безухова в Москву: «В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал – проехав по городу – эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, увидал эту площадь Кремлевскую с незаезженным снегом, этих извозчиков, эти лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и никуда не спеша, доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь, московские балы и московский Английский клуб – он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате».
Глава 3. «На бал к Закревским…»
За свою долгую жизнь Лев Николаевич не раз был гостем в доме московского генерал-губернатора на Тверской улице, причем по разным причинам.[5] Можно сказать, что само это здание олицетворяет собою противоречивые отношения между писателем и московской властью, которая, будучи не всегда расположенной к классику мировой литературы, побаивалась его. Нынешний вид здания значительно отличается от того, каким видел его Лев Толстой – настолько значительно оно перестроено с 1782 года, когда первый (по счету) московский главнокомандующий граф Захар Григорьевич Чернышев решил возвести на Тверской улице вместо старых, видавших виды палат, свой личный дворец. Трехэтажный особняк должен был стоять на высоком цоколе, выделяясь среди близлежащих невысоких построек своими внушительными размерами, монументальностью и строгой простотой главного фасада. Фасад был полностью лишен выступающего колонного портика и декоративных элементов, если не считать портала, подчеркивающего центральный въезд во двор.
На плане здание напоминало букву П – главный дом дополнялся двумя полукруглыми жилыми флигелями, выходившими во двор. Известный «Альбом партикулярных строений» Москвы приоткрывает нам тайну авторства всей усадьбы Чернышева: «Оное все строение построено и проектировано архитектором Матвеем Казаковым, кроме главного дома, который строен им же, а кем проектирован, неизвестно». Фасад дома по центру был отмечен въездной аркой. Поднимавшиеся по трехмаршевой лестнице посетители попадали в Парадные сени, затем в Первую и Большую Столовые, Танцевальную залу, «Китайскую» гостиную, анфилада комнат заканчивалась личными покоями самого главнокомандующего.
В те годы происходила разборка стен Белого города, которые велено было снести еще при Елизавете Петровне. Оставшиеся от стен камни использовали для строительства дома Чернышева, а точнее усадьбы. За главным домом, выкрашенным в желтые и белые тона, скрывались многочисленные служебные постройки: «особливый домик с клюшничьей, молошней, скотной, птичником и коровником; конюшенный двор с амбаром, погребом, сараем для парадных карет, конюшней на двадцать восемь стойлов; третий двор – с кучерской, двумя прачечными, хлебной и квасной; на заднем дворе – двухэтажный флигель с девятью комнатами». Но пожить в своих покоях Чернышев не успел, скончавшись в 1784 году. Вскоре после его смерти казна выкупает особняк у вдовы графа Анны Родионовны Чернышевой за 200000 рублей, и отныне дом навсегда принадлежит государству в качестве резиденции московской исполнительной власти. Он так и упоминается в официальных бумагах: «Тверской казенный дом, занимаемый московским генерал-губернатором».
Изменение статуса дома – превращение его из частного владения в государственную собственность – потребовало его перестройки в целях дальнейшего увеличения и без того внушительных размеров. Московский главнокомандующий в 1790–1795 годах князь А.А. Прозоровский сообщал императрице в 1790 году: «В Тверском главнокомандующего доме. Оной разобран, как в полах, так и в потолках, и две стенки каменные подводят. Одну начали бутить, а для другой роют ров, но до материка не дошли и работы еще много весьма». Дом превратился во дворец, о размерах которого говорит хотя бы такой факт: для его отопления требовалось более шестисот пятидесяти саженей дров в год, сгоравших в пятидесяти двух русских печах и ста восьмидесяти двух голландских печах, а также четырех каминах. С тех пор почти при каждом новом генерал-губернаторе Москвы (а должность эта меняла свое название) дом в той или иной степени перестраивался.
Последнюю значительную перестройку здание пережило после войны 1941–1945 годов, когда главный архитектор Москвы Дмитрий Чечулин вместе со своими коллегами М. Посохиным, Н. Молоковым и М. Благолеповым решился перестроить здание так, как надо Моссовету и его председателю. Дом надстроили двумя этажами, была осуществлена его перепланировка, поменялся и внешний вид. Плоский пилястровый портик был заменен восьмиколонным портиком, поднятым на мощные пилоны. Выходящий на улицу фасад был декорирован скульптурными барельефами по проекту скульптора Н. Томского. Интерьеры реставрировались по проекту архитекторов Г. Вульфсона и А. Шерстневой, живопись на плафонах – под руководством А. Корина. Добавилась и высокая фигурная решетка по границе улицы. В таком виде здание просуществовало до середины 1990-х годов, когда началась его новая перестройка. Интерьерам попытались вернуть их прежний, еще Матвеем Казаковым задуманный облик, изюминкой которого была знаменитая галерея залов…
Визиты молодого Льва Николаевича в этот дом отражены в его дневнике как поездки к Закревским на балы. «Поеду к графу Закревскому», – сообщал Толстой Ергольской 9 декабря 1850 года. Прошло более двух недель и 26 декабря он вновь направился «к Закревским». 17 января 1851 года Толстой отмечает среди прочих важных задач на день: «Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. серебром… Узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать… Заложить часы». Ну как же без фрака на бал! Тут даже и часы можно заложить – дороговато обходились ему светские развлечения, среди которых балы занимали первостепенное место. Впрочем, не только развлечения: балы были необходимостью в сложной системе взаимоотношений аристократического общества, что сполна отразил в своем творчестве Толстой – в романах «Война и мир» и «Анна Каренина» (а один из самых известных рассказов писателя носит название «После бала»).
Без балов вхождение в свет было невозможным, а именно в этот период своей жизни Лев Николаевич «является» у Закревских, ибо выше, чем дом генерал-губернатора в Москве круга нет. Вспомним, что петербургский высший круг, в котором вращалась Анна Каренина и где «все знают друг друга, даже ездят друг к другу», подразделялся Толстым, по крайней мере, на три категории, три меньших круга: один – официальный – состоял из сослуживцев и подчиненных ее мужа Алексея Каренина. Отношение к членам этого круга перевоплотилось у Анны от «почти набожного уважения» до состояния накоротке, состояния уездного города, где все друг друга знают, вплоть до того, «у кого какие привычки и слабости, у кого какой сапог жмет ногу». Это был в основном круг «правительственных, мужских интересов». Второй кружок составляли в немалой степени женщины – старые, некрасивые и набожные (как графиня Лидия Ивановна), а еще умные мужчины. Все они причисляли себя к «совести петербургского общества». Анна прошла и этот скучный и притворный круг, разочаровавшись в нем. И лишь третий круг остался ей приятен после той московской поездки, где она столкнулась с Вронским. Это и был настоящий высший свет со связями, «свет балов, обедов, блестящих туалетов, свет, державшийся одною рукой за двор, чтобы не спуститься до полусвета, который члены этого круга думали, что презирали, но с которым вкусы у него были не только сходные, но одни и те же». В романе высший свет Петербурга олицетворяла княгиня Бетси Тверская, в доме которой на Большой Морской обсуждались важнейшие житейские вопросы, вплоть до цвета соуса на обеде. А соус этот стоил ни много ни мало тысячу рублей.
В Москве же дом Закревского совмещал в себе и первое, и второе, и третье подразделение высшего круга, за неимением всего остального, сконцентрировавшегося в столице. Здесь сосредотачивались правительственные интересы, совесть московского общества (как ее понимал генерал-губернатор), наконец, петербургские связи, коими можно было заручиться в Москве. И если даже у Анны Карениной не хватало средств, чтобы сразу войти в высший свет, при том, что ее супруг был человеком далеко не бедным, то что говорить о молодом Льве, закладывающим часы.
23 марта 1851 года Лев Николаевич в дневнике упрекает себя: «Встал в 8½. Читал и писал, не поправил писанья. Обман себя. Гимнастику ленился… С Волконским обедал и много рассказывал про себя, желание выказать. Вечером читал без системы, необдуманность. В концерте не подошел к Закревской – трусость». На этот раз речь идет уже о его двоюродной тетке Аграфене Федоровне (дочери Федора Андреевича Толстого и Степаниды Алексеевны Дурасовой). Она была супругой московского генерал-губернатора Арсения Андреевича Закревского. Их женитьбе способствовал сам государь Александр Павлович, высоко ценивший своего вельможу. Царь и подобрал Закревскому богатую, вдвое его моложе невесту, обладательницу большого состояния. Саму графиню не спросили – хотела бы она стать женой Закревского. В отношениях с мужчинами она придерживалась весьма вольного поведения и не изменила его после бракосочетания в 1818 году. До замужества число поклонников ее было велико, а после – стало еще больше, потому как женщина она была прелестная во всех отношениях, по образу жизни сравнимая с дамами полусвета.
В тот период, когда Толстой стал бывать у Закревских, тетке его было уже за пятьдесят, но она еще сохраняла остатки былой красоты, воспетой когда-то на поэтической ниве. О ней вообще нужно писать отдельную книгу. Аграфене благоволили не только императоры, но и поэты – Александр Пушкин, Петр Вяземский, Евгений Баратынский. Пушкин посвящал ей стихотворения, в одном из которых описал ее так:
Мужу «беззаконная комета» по имени Аграфена изменяла открыто, он же смотрел на это сквозь пальцы, не имея сил приструнить свою молодую жену: «Человек непреклонной воли и железного характера, грозный граф, перед которым все трепетало, пасовал пред натиском своих домашних и являлся беспомощно слабым пред капризами своей любимой, доброй, но причудливой жены, гр. Аграфены Федоровны, причинявшей ему немало огорчений, как человеку и супругу», – отмечал один из современников. А уж когда мужа в 1848 году назначили в Москву, вот где Аграфена развернулась, дав богатую пищу для сплетен и анекдотов. Более того, в большей части источников Арсений Андреевич в именных указателях и ссылках именуется как «муж А.Ф. Закревской» (взять хотя бы «Дон Жуанский список Пушкина»). Именно через свою жену Закревский, если можно так выразиться, и породнился с великим русским поэтом.
Пушкин не раз бывал в гостях в петербургском доме Закревских, в бытность его службы в столице, во второй половине 1820-х – начале 1830-х годов. И приводило его туда отнюдь не желание познакомиться поближе с Арсением Закревским, хотя к его помощи он планировал прибегнуть. Например, в письмах от 20 июня и 28 июля 1831 года Павел Нащокин и Федор Глинка просили Пушкина справиться «у самого» З. о наградах врачу Ф.Д. Шнейдеру и похлопотать об улучшении служебного положения Ф.Н. Глинки. Друзья Пушкина справедливо рассчитывали, что Пушкин, пользуясь близостью с женой Закревского, служившего тогда уже министром внутренних дел империи, имеет влияние и на сиятельного мужа. Поэт любил рассказывать о своих сердечных победах друзьям. В частности, Вяземский писал жене, как в мае 1828 года на одном из петербургских балов Александр Сергеевич «отбил» у него Аграфену Закревскую. О влюбленности Пушкина в Закревскую писала и А.А. Оленина в своем дневнике от 11 августа. Известно и о встречах Пушкина и Закревской в сентябре 1828 года.
А 15 октября 1828 года Вяземский докладывал Александру Тургеневу, как Пушкин «целое лето кружился в вихре петербургской жизни» и воспевал Закревскую. Слово «воспевал» надо понимать буквально – поэт посвятил ей стихотворения 1828 года: «Портрет» (мы его уже процитировали), «Наперсник» («Твоих признаний, жалоб нежных»), «Счастлив, кто избран своенравно». Существует предположение, что Закревская явилась прототипом Зинаиды Вольской в отрывке «Гости съезжались на дачу» (1828), а также, что именно к ней обращено стихотворение «Когда твои младые лета» (1829). Отношения Пушкина и Закревской прерывались в тот период, когда Аграфена Федоровна вместе с мужем выезжала в Финляндию, куда его назначили генерал-губернатором. Но и там она не скучала – частым гостем у Закревских в их доме в Хельсинки стал Баратынский, которого Арсений Андреевич спас от более суровой участи, на которую он был обречен. Вокруг Аграфены помимо Евгения Абрамовича вился рой поклонников, в том числе адъютанты Закревского Н.П. Путята, А.А. Муханов, а также барон Карл Густав Маннергейм, прадед маршала. Какая интересная, согласитесь, связь времен и литераторов, благодаря всего лишь одной женщине!
Лев Николаевич пишет, что струсил, не подойдя к Закревской. А ей страх и свойство стыда были чужды, как и ее дочери Лидии, унаследовавшей от матери не только гены, но и образ поведения: «У графини Закревской без ведома графа делаются вечера: мать и дочь приглашают к себе несколько дам и столько же кавалеров, запирают комнату, тушат свечи, и в потемках которая из этих барынь достанется которому из молодых баринов, с тою он имеет дело. Так, на одном вечере молодая графиня Нессельроде досталась молодому Муханову. Он, хотя и в потемках, узнал ее и желал на другой день сделать с нею то же, но она дала ему пощечину», – писал Дубельт. Графиня Нессельроде – это и есть дочь Закревских, неудачно вышедшая замуж. Льву Николаевичу она приходилась троюродной сестрой. С мужем Лидия прожила не долго, молодые разъехались. Неудивительно: фамилию можно поменять, но натуру-то не исправишь.
Отношение к самому Арсению Андреевичу Толстой выразил в черновой редакции «Казаков» в 1858 году. Про одного из персонажей повести он пишет: «Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно-счастливого от этого ужасного света». Фамилию генерал-губернатора-идиота читаем на полях черновика: «Он учился презирать Закрев[ского]».
Почему, собственно, идиот? Слово это не такое частое в лексиконе писателя. Можно даже сказать, что «идиотами» он не разбрасывался по пустякам ни в литературных произведениях, ни тем более в письмах. Даже его супруга Софья Андреевна в своем дневнике за 1901–1910 годы и та слово «идиот» употребляет почти десять раз и все по отношению к одному человеку – Черткову. Сам же Толстой скуп на «идиотов», вероятно, по той причине, что изучил этот вопрос с научной точки зрения – в феврале 1860 года он читает в оригинале статью французского археолога и психолога Альфреда Мори «Вырождение человеческого рода. Начала и следствия идиотизма и кретинизма».
Лев Николаевич стал живо интересоваться природой идиотизма после поездки за границу в 1857 году, когда в Швейцарии ему повстречалось немало кретинов – умственно отсталых жителей горных районов, отличающихся наличием зоба (результат недостатка йода в организме). Однажды он даже наткнулся на кретина-дровосека. Но кретинов Толстой разглядел не только с зобом, в июле 1857 года он описал свои впечатления после полного проигрыша в рулетку в Баден-Бадене: «Пошел домой, француз не давал спать до 3. Болтал и про свои политические планы, и про поэзию, и про любовь. Что за ужас. Я бы лучше желал быть без носа, вонючим, зобастым, самым страшным кретином, отвратительнейшим уродом, чем таким моральным уродом». Столь убийственная характеристика относится к соседу-банкиру из Парижа, также приехавшему играть в рулетку.
Таким образом, идиотизм Закревского рассматривается с точки зрения морального уродства не только его самого, но того «ужасного света», в который еще так недавно стремился попасть и Лев Николаевич, и герой его «Казаков». Закревский был центром этого уродства, хотя кретином его не назовешь. Арсений Андреевич к моменту своего назначения в Москву успел изрядно послужить Отечеству, за что еще в 1830 году удостоился графского достоинства (пусть и Великого княжества Финляндского), достигнув таких высот, что и не снились его захудалого происхождения предкам, что отметил Денис Давыдов: «Ты из наших братьев, перешедших на диван с пука соломы».
В прошлом храбрый боевой офицер, затем адъютант Барклая де Толли, руководитель военной разведки и контрразведки, участник Бородинского сражения и взятия Парижа, генерал-губернатор в Финляндии, министр внутренних дел империи. Но в борьбе с холерой 1830 года он переборщил и был отправлен в отставку в 1831 году. Семнадцать лет занимался устройством богатых имений своей жены Аграфены. И когда о нем все позабыли, государь вернул его из небытия. Закревский, по мысли Николая I, должен был привести в чувство вечно недовольную Москву, которую распустил своей мягкостью прежний градоначальник, князь А.Г. Щербатов. Государь Николай Павлович дал Закревскому карт-бланш, причем и в прямом, и в переносном смысле: «Меня обвиняют в суровости и несправедливости по управлению Москвою, но никто не знает инструкции, которую мне дал император Николай, видевший во всем признаки революции. Он снабдил меня бланками, которые я возвратил в целости. Такое было тогда время и воля императора, и суровым быть мне, по виду, было необходимо», – вспоминал сам Закревский.
Новый московский градоначальник был из той породы людей, энтузиазм и рвение которых по выполнению возложенных на них обязанностей по своему напору превосходят силу вышестоящих указаний. Его не нужно было специально подгонять и провоцировать на активные действия. Он и сам мог дать фору любому начальнику. Как только не оценивали его. Нет, наверное, таких отрицательных эпитетов, которыми не наградили Закревского москвичи. Идиот – это еще слабо сказано. Деспот, самодур, Арсеник 1, Чурбан паша и т. д. Как не вспомнить и об остроте князя А.С. Меншикова, пошутившего в присутствии царя, что Москва после назначения Закревского находится теперь «в досадном положении» и по праву может называться «великомученицей». Мучал Москву, естественно, Закревский.
Лев Николаевич мог бы подписаться под словами своего «любезного друга» Бориса Чичерина, писавшего, что 3акревский «явился в Москву настоящим типом николаевского генерала, олицетворением всей наглости грубой, невежественной и ничем не сдержанной власти. Он хотел, чтобы все перед ним трепетало, и если дворянству он оказывал некоторое уважение, то с купцами он обращался совершенно как с лакеями. Когда нужны были пожертвования, он призывал, приказывал, и все должно было беспрекословно исполняться». Подобно городничему из гоголевского «Ревизора», Закревский относился к купеческому сословию с особым подозрением. Немало натерпелись от него торговые люди. А вот и мнение яркого представителя купеческого сословия, имевшего большой зуб на градоначальника. Купец Н. Найденов писал: «Закревский был тип какого-то азиатского хана или китайского наместника. Самодурству и властолюбию его не было меры, он не терпел, если кто-либо ссылался на закон, с которым не согласовывались его распоряжения. “Я – закон”, – говорил он в подобных случаях». Как было не возмущаться, ведь Закревский не уговаривал купцов жертвовать деньги, а заставлял это делать в приказном порядке.
Богатый московский купец Николай Петрович Вешняков вспоминал, что поскольку «Закревский инстанциям не придавал никакого значения, то стоило принести ему жалобу, как он весьма охотно принимал на себя роль судьи. В таких случаях к обвиняемому посылался казак верхом со словесным приказанием явиться к генерал-губернатору». Причем человеку не объявляли причину, послужившую поводом для вызова. В этом был весь смысл тактики Закревского – запугать человека заранее, «подготовить» его. Закревский принимал не сразу, а выдерживал вызванного в своей приемной на Тверской битый час. Вот так и маялись люди. А уже затем отчаявшегося в неведении и ожидании человека запускали к генерал-губернатору, объявлявшему несчастному свой приговор. «Хорошо было еще, – свидетельствует Вишняков, – если, проморивши в приемной целый день, Закревский ограничится выговором, хотя бы с упоминанием о родителях, и выгонит вон, но могло быть и хуже: Тверской частный дом находится прямо против генерал-губернаторского, и можно было получить там даровую квартиру. Можно было получить и командировку на неопределенное время куда-нибудь в Нижний Новгород или Вологду».
Уже в самом начале своего градоуправления Закревский продемонстрировал личное отношение к торговому сословию, «попросив», чтобы Московское купеческое общество пожертвовало дюжину троек с лошадями и телегами проходящим через Москву полкам. Купцы немедля исполнили «просьбу». Не замечать пожеланий генерал-губернатора было опасно. В этом случае Закревский обычно вызывал к себе городского голову и отчитывал его в нелестных выражениях за «невнимательность». Городского голову купца Кирьякова он прилюдно обозвал дураком за отсутствие рвения в пожертвованиях, в итоге тот вынужден был подать в отставку. Чтобы нагнать страху на купцов хватило всего лишь одного случая, когда некий купец, вызванный к Закревскому, отдал Богу душу от страха, еще не доехав до Тверской, в экипаже. Боялись Арсения Андреевича пуще холеры, опасались упоминать его всуе, даже при прислуге, чтобы не донесла. В каждом топоте копыт мерещилась слабонервным купцам зловещая тень казака с «приглашением» прибыть к генерал-губернатору на Тверскую.
Это ведь про него, про Закревского бытует легенда, связанная с происхождением булки с изюмом. Дескать, утром, собираясь откушать «кофий» с калачом, Арсений Александрович надкусил хлебобулочное изделие, обнаружив внутри таракана: «А подать сюда этого-разэтакого булочника!». И через пять минут Дмитрий Филиппов предстал пред светлыми генеральскими очами, благо, что идти не далеко, булочная рядом, на Тверской. Сметливый Филиппов быстро догадался, как ответить, мол, «изюм это, Ваше превосходительство!» – «Тогда ешь!». Он и съел, и добавки попросил. А на завтра в филипповской булочной уже вовсю торговали булкой «по-закревски», т. е. с изюмом. В романе «Анна Каренина» главная героиня едет по Тверской и замечает: «Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша». Увидев вывеску с фамилией Филиппова, Анна сразу и справедливо соотносит ее с главным продуктом его пекарни. А вода, кстати, мытищинская, и тоже очень вкусная. «Пойти к Филиппову», – так говорили москвичи XIX и даже первой половины XX веков.
«Дамы ездят по домам, купцов берут за бороды, подчиненным приказывают жертвовать», – писал современник. Среди дам была и супруга генерал-губернатора Аграфена Закревская, разъезжавшая по богатым домам как глава Благотворительного комитета по сбору пожертвований на Крымскую войну, начавшуюся в 1853 году. Купцы не очень-то спешили открывать мошну. Апофеозом компании по сбору «добровольных пожертвований» стал вызов зажиточной купеческой общественности в особняк генерал-губернатора на Тверскую. Канцелярия Закревского была полна приехавшими в тревожном ожидании богатеями. Наконец один из губернаторских чиновников достал толстую папку и, открыв ее, стал выкликивать купцов. Спрашивая фамилию, он глядел потом в папку, будто сверяясь со своим списком, и провозглашал сумму, которую данный купец обязан был пожертвовать. Далее все зависело от находчивости и храбрости купца. Кто понаглее, пробовал торговаться – кому же охота отдавать свои же денежки, пусть и на войну. Недаром гласит русская пословица: «Кому война, а кому мать родна!». Ну а те, кому не удавалось скостить сумму, уходили от губернатора, тяжело вздыхая, с опущенной головой. Зато потом они получали благодарность за проявленное усердие – бумагу, которую надо было «хранить, вместе с прочими, в устроенным для высочайшей грамоты ковчеге».
Уже в ноябре 1853 года в Москве объявили первый рекрутский набор, установивший следующую меру – в армию забирали по десять человек с каждой тысячи крепостных крестьян, ремесленников, рабочих… Всего Закревский должен был поставить под ружье почти тринадцать с половиной тысяч человек, что было больше на 4 % всего трудоспособного населения губернии. Естественно, что при таком подходе находилось немало и тех, кто пытался всеми силами избежать призыва. У кого были деньги – откупался, иные дезертировали. Тех же крепостных, кто добровольно (не будучи призванным) хотел служить и являлся с этой просьбой к Закревскому, граф нередко отправлял обратно к барину.
«Я убеждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоящие теперь впереди и на виду, это идиоты и нечестные люди», – писал Толстой Боткину 4 января 1858 года. Похоже, что Арсению Андреевичу было невдомек, что крепостное право настолько изжило себя, что стало причиной отставания уже не в сельском хозяйстве, а и в деле обороноспособности страны. Он по-прежнему считал, что все дело решает политическая благонадежность и преданность чиновников. Даже в прошлую большую войну 1812 года дела по мобилизации московского населения обстояли лучше. Лишь 12 февраля 1855 года был избран начальник Московского дворянского ополчения генерал А.П. Ермолов (но Николай назначил графа С.Г. Строганова). И пока войска рядились, да собирались, пока шли, война уже закончилась и, к сожалению, не очень выгодным для России миром, лишившим ее права иметь военный флот на Черном море.
По сути, это был плачевный результат всего николаевского царствования, опиравшегося на крепостное право, Третье отделение с его агентами, а еще на таких столпов, как граф Закревский, не сумевший толком даже собрать ополчение. Но позорный мир пришлось заключать уже не Николаю I, скончавшемуся в 1855 году, а его сыну Александру II. Но вот что занимает – если успехами в подготовке к новой войне Москва не могла похвастаться, то пышностью празднования прошлых побед Закревский поразил многих. Особенно запомнилось москвичам празднование сороковой годовщины освобождения Москвы от французов. Шестидесятидевятилетний ветеран Отечественной войны, Закревский не мог пройти мимо этой даты. В 1852 году он пригласил к себе в особняк на Тверской на торжественный банкет более тысячи участников войны: «11-го октября минуло 40 лет, как Наполеон оставил Москву. В этот день граф Закревский собрал у себя уцелевших участников войны 1812 года. Их оказалось в Москве: 298 генералов, штаб– и обер-офицеров и 719 унтер-офицеров и рядовых, всего 1017 человек». Торжественные речи и шампанское лились рекою, застолье длилось до рассвета. А в самый разгар Крымской войны, в период обороны Севастополя, Закревский дал бал в честь столетия Московского университета (он приказал каждый день собирать студентов на построение и шагистику).
А через несколько лет в Москве торжественно встретили и самих отважных героев обороны Севастополя – отважных офицеров и моряков принимали в Первопрестольной в феврале 1856 года. Но то, как это делалось, Толстому не понравилось. В «Декабристах» он зло иронизирует: «Это было недавно, в царствование Александра II, в наше время – время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д. и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги; … когда во всех городах задавали с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах».
Действительно, так и было. 18 февраля 1856 года у Серпуховских ворот Москвы морякам поднесли небывалого размера хлеб-соль на огромном серебряном блюде, поили водкой. Щедро отметило встречу московское купечество во главе с Василием Кокоревым, еще и поклонившимся гостям-орденоносцам в ноги. Десять дней Москва праздновала прибытие участников обороны Севастополя народными гуляньями, обедами, балами, маскарадами. С отвращением Лев Николаевич прочитал верноподданическую статью Погодина «Московские празднества в честь севастопольских моряков», где особо подчеркивалась «искренняя неограниченная преданность к государю и его детям» и проводилась параллель между древнерусскими праздниками, на которых «князья, бояре, духовенство, купцы, простолюдины сидели за одним столом без всякого различия». Хорошо еще, что рядом с Толстым не было в момент чтения статьи ее автора: «Погодина с наслаждением прибил бы по щекам. Подлая лесть, приправленная славянофильством. Новая штучка», – записал он в дневнике 13 мая 1856 года.
А Закревский, высоко оценивший встречу, продолжал (считая необходимостью) совать свой губернаторский нос повсюду, даже в семейные дела горожан. Современник писал: «Он нагонял такой страх на москвичей, что никто не смел пикнуть даже и тогда, когда он ввязывался в такие обстоятельства семейной жизни, до которых ему не было никакого дела и на которые закон вовсе не давал ему никакого права». Если, например, Закревскому жена жаловалась на беспутного мужа-купца, то он требовал от купеческого сословия немедленно исключить его из своих рядов. Но купеческое общество не могло выполнить желание его сиятельства, поскольку не имело прав исключать купцов второй гильдии. А когда муж жаловался на жену, то Закревский, наоборот, обращался в купеческое общество с предложением наказать жену, хотя таких полномочий общество не имело.
Так, однажды, осерчал Закревский на либерального литератора Николая Филипповича Павлова, в начале 1850-х годов сочинившего на него острую эпиграмму, быстро ставшую популярной в Москве. И когда появилась возможность Павлова урезонить, Арсений Андреевич не преминул этим воспользоваться. Зная, как Закревский любит решать внутрисемейные дела, жена литератора поэтесса Каролина Павлова и его тесть (известный врач Карл Яниш) обратились к графу с жалобой на него. Дескать, Павлов своей неудержимой страстью к карточной игре совсем разорил семью, да к тому же содержит на деньги супруги многочисленных любовниц. Несчастного Павлова арестовали и привели к Закревскому, который его лично допрашивал. Но этим дело не кончилось. Закревский велел провести у арестованного тщательный обыск, в результате которого в доме Павлова обнаружились антиправительственные рукописи, письма Белинского и еще «кой-какие стихи». Были все основания передать дело в Третье отделение, что Закревский немедля и сделал. Следствие велось чрезвычайно строго. Суровым был приговор – за картежную игру и хранение запрещенных цензурой книг Павлова со службы уволить (он был смотрителем 3-го московского уездного училища) и сослать в Пермь под строжайший надзор, что и случилось в апреле 1853 года. И хотя, благодаря заступничеству друзей, к концу года Павлова простили и вернули в Москву, приехал он надломленным и одиноким. Вот что значит – писать сатиру на Закревского… С другой стороны, Павлову повезло – ведь Закревский мог вписать его имя в тот самый пустой бланк, данный ему государем. И тогда литератор мог отправиться в Сибирь надолго, если не навсегда.
История эта была хорошо знакома Толстому, как и сам Павлов, послуживший прототипом Пахтина – героя романа «Декабристы». А 28 декабря 1857 года они вместе принимали участие в торжественном обеде по случаю опубликования рескрипта от 20 ноября о грядущей отмене крепостного права (среди прочих ста восьмидесяти участников). Обед, устроенный по предложению редактора «Русского вестника» Каткова и профессора Петербургского университета К.Д. Кавелина, состоялся в Купеческом собрании на Малой Дмитровке (ныне театр Ленком), о чем в тот же день Лев Николаевич написал: «Обед на кончике; речи пошлые все, исключая Павловской». На кончике – это значит, что Толстой опоздал к началу пиршества, главным событием на котором были не угощения, а произносимые речи. Но Павлова он услышал, в том числе и трактовку крепостного права как отжившего «свой исторический век», основанного на «неправде и лжи». «Россия призвана на подвиг правды и добра», – сказал Павлов, добавив, что «новым духом веет, новое время настало» и «легче становится совести христианина, как-то благороднее бьются сердца и смелее смотрится на божий мир». Ничего нового, в общем-то, он не сказал, но похвалу Толстого заслужил – за попытку рассмотреть крепостное право с христианских позиций. Выступали на обеде и многие другие – Станкевич, Катков, Погодин, поздравивший – с его крепостным происхождением – «православного русского мужичка» «с наступающим для него новым годом», т. е. долгожданной отменой рабства в России. Погодин понадеялся, что все пройдет «к общему удовольствию, спокойно, мирно, согласно, благополучно».
Но была одна речь, которая удостоилась отдельного упоминания в дневнике 5 января 1858 года за ее «необъяснимое [т. е. не передаваемое словами] впечатление омерзения». Кто же произвел на Льва Николаевича столь жуткое впечатление? Быть может, закоренелый крепостник Закревский, сидевший в обеденном президиуме? Совсем нет. В поле зрения Толстого попал богатей всея Руси и семикратный миллионер, неофициальный министр финансов и откупщик Василий Кокорев, вдобавок, тесно общавшийся со славянофилами. Тот самый, что вызвал раздражение Толстого, повалившись в ноги перед севастопольцами. Читая его речь сегодня (она была напечатана в журнале спустя несколько дней), трудно уразуметь, что же могло вызвать у Толстого чувство омерзения. Кокорев высказался с еще более радикальных позиций, нежели Павлов, рассказав про «наших братьев крестьян», томящихся «вместе [с нами] уже три века». Затем он пошел дальше, открыв глаза на то, что в Российской империи «царь уповает на народ, народ уповает на царя», найдя в этом отличие от европейских стран. Ну прямо декабрист какой-то. Агитируя за отмену крепостного права, Кокорев объяснил, какую огромную пользу и выгоду принесет это купечеству и развитию торговли, призвав купцов помочь крестьянам и самим выкупить их крестьянские избы и огороды у их хозяев. «При таком только общем действительном сочувствии рост наш будет совершаться правильно в общем росте человечества, и тогда все кривые, дряблые побеги опять срастутся с своим корнем – с народом. От этого срастания мы почерпнем из чистой натуры народа ясность и простоту воззрений», – закончил Кокорев, оставив всем желающим право самим угадать, кого он имел в виду под «дряблыми побегами».
Но что же так возмутило Толстого в радикальной речи Кокорева – отнюдь не ее содержание, а личность оратора, заработавшего свои несметные капиталы на торговле вином, коим он этих самых крестьян и спаивал много лет подряд. Лев Николаевич, вероятно, считал, что такой человек не имеет права говорить от имени общества (как и благодарить севастопольцев от имени всей Москвы), ибо не достоин, даже несмотря на симпатию к славянофилам. Кроме того, Кокорев еще и не аристократ: «Аристократическое чувство много значит. Но главное. Я чувствую себя гражданином, и ежели у нас есть уж власть, то я хочу власть в уважаемых руках», – записывает Толстой в дневнике в эти дни. Он переживает по тому поводу, что нет в Москве «людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету», жалуется он Боткину от 4 января 1858 года.
Но ведь обед неслучайно был устроен в Купеческом собрании, а не Английском клубе или Благородном собрании в Охотном ряду. И фигура Кокорева – весьма типичная для своего времени, и вряд ли нашлись бы для выступления на этом обеде с программным заявлением более подходящие купцы, заработавшие свои громадные состояния более гуманным, с точки зрения Толстого, образом. Вот потому в его литературном наследии (в неоконченном романе «Декабристы») Кокорев презрительно обозначен как «целовальник», о котором читаем: «Ораторские таланты так быстро развились в народе, что один целовальник везде и при всяком случае писал и печатал и наизусть сказывал на обедах речи, столь сильные, что блюстители порядка должны были вообще принять укротительные меры против красноречия целовальника». Целовальниками называли сидельцев в кабаках в эпоху винных откупов. Упомянут «бывший сиделец кабаков Кокорев» в негативном ключе и в статье 1877 года «О царствовании императора Александра II».
Кокореву так понравилось говорить обличающие речи, что 16 января 1858 года он собрал у себя дома новый обед, о котором также осталась запись в дневнике Толстого, но короткая: «Глупо». Лев Николаевич мог бы написать и более подробно, но он сам на том обеде не присутствовал, ему славянофил Самарин все рассказал. Речи Кокорева вызвали возмущение не только у Толстого, но и у еще одного человека, тоже сочинителя, в определенном смысле. Человек этот также негодовал, слушая и читая призывы Кокорева поскорее выйти «из кривых и темных закоулков» на «открытый путь гражданственности». Это какая-такая гражданственность? Неужели Кокорев, ходивший когда-то в лаптях по темным переулкам, забыл откуда он и кто есть на самом деле? Так вот, чтобы Кокорев опомнился, вновь пришел в чувство глубокой благодарности к государству, допустившему его к кормушке, т. е. винным откупам, в Петербург ушла депеша: «Купец и откупщик Кокорев стремится устраивать западные митинги и вмешивается в дела сословия его не касающиеся. Пусть бы и представлял свои прожекты правительству, но к чему эта гласность, которой он так ищет в России и за границей? Правительству пора понять это и запретить Кокореву вмешиваться не в свои дела, пора его Вам осадить, а будет нужно и посадить».
Невольным единомышленником Льва Николаевича, решившим укротить купца-благодетеля, сравнив его с «осиным гнездом», выступил… Закревский. Его имеет в виду Толстой в приведенном выше отрывке из романа «Декабристы», когда пишет о блюстителях порядка. Кокореву пришлось дать подписку «не дозволять вообще публичных собраний или обедов с произнесением речей о государственном вопросе». То есть обедать можно, но только с вилкой, ножом и с салфетками под рукой, а не с прокламациями. Кроме того, Арсений Андреевич внес его в свой синодик с перечислением вредных и опасных либералов со следующими яркими характеристиками: западник, «демократ» и «возмутитель, желающий беспорядков». Вот когда слово демократ стало ругательным! И все же сослать Кокорева как любого другого купца «за Можай» он не смог: руки коротки! Связи богатейшего откупщика тянулись от тех самых «корней» очень высоко…
Усердие Закревского по затыканию недовольным ртов чуть было не коснулось и молодого Толстого. Как вспоминала М.С. Воейкова, пережившая генерал-губернаторство Закревского, и приятельница Ергольской и Юшковой, привозивших Льва с собой в гости на Малую Дмитровку, где она жила, «когда он у нас бывал, – было весело. Он был так остроумен, так находчив, что в его присутствии делалось весело, легко, и это было потому, что он был очень прямодушен, что думал и считал за правду, – высказывал всегда и притом с такою простотой и меткостью». Воейкова утверждала: «Помню, что уже тогда кто-то из придворных подстрекнули сказать о Толстом государю Александру II. Мой муж Петр Петрович знал об этом через Толстых и на аудиенции у императора сказал: “Ваше величество! Молодой граф Толстой пылкий, увлекающийся, но он не злоумышленник, каким хотят его изобразить”. Александр II, который знал моего мужа и помнил, как наследником обучался верховой езде у Воейкова, когда ездил в его взводе, ответил: “Знаю, знаю… большой талант, а таланту можно простить… даже если бы…, – государь не договорил, что “если бы”, и сказал, – если его увидишь, скажи ему, чтобы он остерегался не меня, а окружающих…”. Правда, что при таком темпераменте, каким обладал молодой граф Толстой, не было нисколько удивительно, что он “попадал”, но, кажется, он-то совершенно искренно мало или вовсе не интересовался и не заботился о том, сколько “грехов” его снесут, куда и кому?». Среди тех самых придворных, настучавших на Толстого и коих царь советовал остерегаться, Воейкова называет Закревского.
Другого литератора-славянофила Хомякова Закревский как-то вызвал к себе, чтобы сообщить ему Высочайшее повеление не только не печатать стихи, но даже не читать их никому. Этот эпизод Петр Бартенев описывает в ироническом ключе: «Ну, а матушке можно?» – поинтересовался Хомяков. «Можно, только с осторожностью», – улыбаясь, сказал Закревский, знавший Хомякова еще с Петербурга, когда тот служил в конной гвардии. Сам же Петр Иванович Бартенев, историк и один из первых пушкинистов, также был удостоен чести побывать на приеме у генерал-губернатора. Как-то раз неожиданно его затребовали к Закревскому, причем, не объясняя причины. Едва только Бартенев вошел к генерал-губернатору, тот стал распекать его по полной программе за отвратительную выходку в Дворянском собрании. И чего только не пришлось Бартеневу выслушать в тот день, жаль, что все это относилось не к нему, а к его однофамильцу. Но сказать об этом Закревскому он не мог – граф даже слова не давал вставить. Лишь в конце обличительной тирады Закревский понял, что слова его звучат не по адресу. Но перед Бартеневым он так и не извинился. А находчивый историк попросил Закревского поведать об Аустерлицком сражении, что тот и сделал с удовольствием, сравнимым с тем, что он испытывал за пять минут до этого, отчитывая Бартенева.
Когда в 1858 году исполнилось десять лет со дня пребывания Закревского на посту генерал-губернатора, его чиновники собрали по подписке капитал, на проценты с которого содержался инвалид в Сокольниках. Но не прошло и года, как Арсений Андреевич был отправлен в отставку. Случилось это 16 апреля 1859 года. К этому времени претензий к Закревскому накопилось немало. Нужен был лишь повод. Основанием для отстранения Закревского стало замужество его дочери, которую он не просто любил больше всех на этой грешной земле, а даже обожал. Бывало, лишь для нее одной устраивал он домашние спектакли и концерты в генерал-губернаторском особняке на Тверской (куда прозревший Толстой уже не стремился). Заботливый отец Закревский удовлетворял все желания дочери и ее растущие с каждым годом потребности. Так вышло и на этот раз. Лидия Арсеньевна Нессельроде решила выйти замуж вторично и это при живом-то муже! Новым избранником Лидии оказался бывший чиновник канцелярии Закревского князь Дмитрий Друцкий-Соколинский. Отец не смел прекословить дочери и сам организовал незаконное венчание, вручив сомневающемуся священнику 1500 рублей и пообещав, в случае чего, отправить его в Сибирь. После венчания молодых Закревский выдал им паспорт для отъезда за границу. Император узнал об этом последним. Участь Закревского была решена. Сам этот случай говорит о том, что для Арсения Андреевича закон был, что дышло.
В Москве, правда, поговаривали и о другой причине отставки Арсеник-паши. Купцы приписывали себе в заслугу падение ненавистного им генерал-губернатора, более десяти лет наводившего на них страх и ужас. Якобы Закревский в привычной для него манере выгнал купцов из Манежа, где должен был состояться обед в честь военных, да еще и с участием молодого императора. Узнав об этом, Александр II и решил задвинуть Арсения Андреевича. Купцы расценили это как проявление защиты и заботы со стороны царя. Так это или нет, но в тот день, когда стало известно об отстранении Закревского от должности, во многих купеческих домах царил праздник. Истинной причиной отставки Закревского было другое, более глубокое обстоятельство. Граф давно уже пересидел свой срок. И суть была не в его возрасте, а во взглядах. Его Россия, которую он, несомненно, любил, отошла в прошлое вместе с императором Николаем I. Крепостник Закревский должен был бы уйти в отставку году этак в 1855-м. Не то, что не хотел думать по-другому – он попросту не мог мыслить иначе. Общая реакция просвещенного населения на увольнение московского генерал-губернатора была однозначной. Ее можно выразить словами Александра Герцена, вынесенными им в название своей статьи в «Колоколе»: «Прощайте, Арсений Андреевич!». Ненавистник Закревского, князь Меншиков выразился более грубо: «В день Георгия Победоносца всегда выгоняют скотину», дело в том, что день отставки графа совпал с этим церковным праздником. Рад был отставке графа и Толстой.
В 1898 году Лев Николаевич отметил в дневнике: «Как бы хорошо написать художественное произведение, в котором бы ясно показать текучесть человека, то, что он, он один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо». Действительно, хорошо бы не только сочинить, но и прочитать такой роман. Однако жизнь куда более интересна, чем то или иное произведение. Еще одним генерал-губернатором, удостоившимся чести лично принимать писателя в своей резиденции на Тверской, был князь Владимир Андреевич Долгоруков – просидевший в своей должности дольше всех московских руководителей (двадцать пять с лишним лет!). Дальний потомок Юрия Долгорукого и единственный московский генерал-губернатор, удостоенный чести быть почетным гражданином Москвы. Даже Лев Толстой не был почетным гражданином, а Долгоруков был.
30 августа 1865 года Александр II назначил Владимира Андреевича Долгорукова генерал-губернатором Москвы. Князь пришел на место генерала от инфантерии Михаила Александровича Офросимова, руководившего Москвой чуть более года. Отставку Офросимова связывали с тем, что он, якобы, вольно или невольно покровительствовал московской дворянской фронде, которая, как мы уже знаем, зачастую смела иметь свое особое мнение по важнейшим политическим вопросам. В данном случае императору не понравилось слишком активное «продавливание» московскими дворянами вопроса о необходимости для России конституции. Таким образом, новый генерал-губернатор Долгоруков, вдоволь осыпанный царскими милостями на прежней службе, явился в Москву как человек из северной столицы. А точнее всего обозначил такой тип чиновника Лев Толстой в «Анне Карениной», описывая Каренина во время встречи с женой на вокзале: «С его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой». Но было бы неверным думать, что князь должен был сосредоточиться на решении исключительно хозяйственных вопросов. В это время в Российской империи шла земская реформа – очень значительный шаг на пути к демократизации жизни общества, введению самоуправления на муниципальном уровне. Дело было новое, и для властей, и для народа.
Владимир Андреевич не заставил москвичей долго ждать себя и явился в Белокаменную уже через неделю после назначения – 9 сентября 1865 года. Но поскольку к приезду нового хозяина особняк на Тверской улице отделывали заново, несколько дней в новой должности князь прожил в одной из любимых гостиниц Толстого – Шевалье в Камергерском переулке (значит, хорошая гостиница!). А уже 12 сентября состоялся большой прием всей московской верхушки в особняке генерал-губернатора. Долгоруков познакомился с представителями городских сословий, чиновниками своей канцелярии и московских учреждений, а также офицерами Московского военного округа. Все участники встречи остались довольны друг другом.
Москва Долгорукова – это как раз тот самый город, проживание в котором совпало с духовным переворотом Толстого, видевшего кругом исключительно отрицательные стороны жизни, разврат, грязь, безделье и жуткую нищету простолюдинов. Но так ли плохо обстояли дела? В Москве действительно было грязно – достаточно сказать, что отсутствовала система вывоза мусора: обыватели, вместо того чтобы вывозить нечистоты, закапывали отходы жизнедеятельности прямо во дворе, значительно ухудшая санитарно-эпидемиологическую обстановку. А что творилось на мостовых, особенно в некотором отдалении от центральных улиц и площадей! Пешеходы буквально утопали в грязи. Особенно плохо было дело весной и осенью. Навоза на улицах было столько, что прохожие нередко оставляли в нем свои галоши, еле успевая вытащить ноги. Иной раз нанимали извозчика, чтобы переправиться на другую сторону улицы. А уж московские лужи и вовсе стали притчей во языцех. Тут уж без сходней было никак…
Неудивительно, что при таких антисанитарных условиях смертность в Москве к середине 1860-х годов достигала 33 человека на 1000 жителей – цифра убийственная для большого города. Высокие показатели общей и детской смертности во многом были вызваны дефицитом больничных коек и родильных домов (в 1861 году более 95 % родов в Москве происходили на дому). А этот дефицит, в свою очередь, осложнялся неуклонным ростом работоспособного населения, требуя совершенно иного подхода к организации городского здравоохранения. Ощущалась и насущная необходимость улучшения условий жизни рабочих, проживавших в скученности и грязи, что служило причиной эпидемических вспышек холеры, тифа, дизентерии. Пропасть между «дорогим врачеванием богатых и дешевым лечением бедных» в Москве, по оценке «Московского врачебного журнала», не отличала ее от «крупнейших и культурнейших столиц Европы». В 1866 году на общественных началах был создан Московский комитет охранения народного здравия, пришедший к неутешительному выводу, что все московские больницы не могут вместить больных эпидемиологическими заболеваниями.
При Долгорукове в разных районах открылись новые больницы: на Большой Калужской улице – Щербатовская и Медведниковская, 1-я городская детская больница в Сокольниках, Софийская на Садовой-Кудринской и Бахрушинская на Стромынке (это были больницы для бедных). А Басманная, Мясницкая и Яузская больницы лечили чернорабочих за счет средств Московской городской думы. В итоге почти за четверть века с 1866 по 1889 год число москвичей, получивших медицинскую помощь, увеличилось в семь раз – с 6 до 42 тысяч человек. Хотя в условиях увеличивающейся численности городского населения и этого было уже мало. В 1865 году на Арбате открылась амбулатория, бесплатно лечившая московскую бедноту. Ежегодно эту лечебницу посещали до 25 тысяч человек.
Очистив улицы от грязи (путем введения высоких штрафов), Долгоруков пустил в Москве конку – конно-железную дорогу, новый вид транспорта, получивший в 1880-х годах широкое распространение в крупных городах России. А в Первопрестольной первая линия конки была открыта в 1872 году по случаю Политехнической выставки. Недаром она так и называлась – Долгоруковская линия и вела от Страстной площади до Петровского парка (именно на конке Толстой и ездил на выставку). В Москве рельсы конки протянулись по Бульварному и Садовому кольцам, а также из центра города на окраины. На конке можно было доехать и до Хамовников. Правил лошадьми вагоновожатый, а продавал билеты, давал сигналы остановок и отправления кондуктор. Был и еще один начальник – на станции, через которую следовали экипажи. Первая станция находилась на Страстной площади. В 1889 году Долгоруковскую линию электрифицировали первой в Москве. Неслучайно, уже в последующие годы именно по ней прошел и первый московский трамвай.
Лев Николаевич конкой охотно пользовался, хотя распространено мнение, что он по Москве передвигался исключительно пешком. Журналист Николай Никольский в «Новостях дня» за 9 января 1900 года рассказывал: «Мы находились на Пречистенке. Скоро подошла конка, на которую намеревался сесть Л.Н.: “Вот поднимусь в горку – там и сяду!”. Казалось, он жалел лошадей, не желая садиться ранее, чем они поднимутся в гору. Когда конка была близка, мы расстались. Я смотрел с удивлением и радостью, как Л.Н. проворно, “по-молодому”, на полном ходу вскочил на подножку вагона, несмотря на то что в руках его была корзиночка с только что купленными куриными яйцами, а в кармане находилась бутылка с виноградным соком. На площадке вагона была масса народу, так что Л.Н. долго пришлось стоять на подножке, пока пассажиры не потеснились и не дали ему места.
Узнали ли они нового пассажира, одетого в пальто с меховым воротником, в валеные калоши, в серую войлочную шапку, с лицом, украшающим теперь многочисленные витрины?». Пассажиры конки вряд ли узнали Толстого – иначе, конечно же, они уступили бы ему место.
Во время прогулки по городу с Львом Николаевичем Никольский наблюдал за тем, узнают ли прохожие писателя: «За редким исключением, публика не узнавала писателя, или по рассеянности, или по незнанию. Только около университета какой-то господин забежал вперед и особенно значительно всматривался в лицо писателя, очевидно, обрадовавшись такой встрече. Напротив, когда мы проходили по тротуару вдоль стены манежа, шедшая нам навстречу публика с окончившегося дневного гулянья положительно не узнавала Толстого. Что касается самого Л.Н. то он, проходя по улицам, насколько это я мог заметить, зорким взглядом следил за всем, что делалось вокруг, и, кажется, он не пропустил ни одного лица, не оглядев его. Между разговором он вдруг, как бы про себя, делал замечания по адресу прохожих, извозчика и пр. Видно, что уличная жизнь не ускользает во всех мелочах от взгляда писателя. Во время прогулки Л.Н. не пропустил ни одного нищего без того, чтобы не подать ему. Когда мы проходили мимо Охотного ряда, Л.Н. зашел в лавку купить яиц: “Единственно, что разрешаю себе теперь после болезни”. В заключение добавлю, что ходит Лев Николаевич бодрой, легкой походкой, как молодой, ходит быстро и, очевидно, почти не устает». А было Толстому уже за семьдесят лет. Молодец, Лев Николаевич!
Интересно, что Лев Николаевич любил ездить на конке на втором этаже вагона (двухуровневые вагоны назывались империалами), где стоимость проезда составляла 3 копейки – что было дешевле, чем на «пятикопеечном» первом этаже.[6] Однажды они вместе с Ильей Репиным ехали в империале и любовались вечерним городом: «В сумерках Москва зажигалась огнями; с нашей вышки интересно было наблюдать кипучий город в эти часы особенного движения и торопливости обывателей. Кишел муравейник и тонул в темневшей глубине улиц, во мраке». Расходы на конку Лев Николаевич тщательно записывал в дневнике (через запятую, между извозчиками и нищими).
Богатую пищу для размышлений давали Толстому попутчики, например, 18 марта 1883 года ими оказались старик-балалаечник, распевавший: «Огненной паутиной всю землю опутают, крестьяне отойдут, и земле матушке покоя не дадут», и купчик с разговорами о золоте и электричестве. 8 апреля 1889 года Лев Николаевич отметил: «Жив, в Москве, но не совсем. Встал очень рано, уложился, простился с Урусовым и поехал. На станции и дорогой пропагандировал общество трезвости. Только со станции пришел пешком и то пользовался конками». Как-то раз, 26 апреля 1884 года, Толстому пришлось сойти раньше времени по весьма прозаической причине: «Пошел в книжные лавки, но не доехал, никто в конке не разменял 10 р. Все считают меня плутом». Получается, что Толстого опять не узнали в лицо. Мы даже не будем сомневаться: если бы Толстой оказался узнанным, его провезли бы бесплатно как великого русского писателя!
И все же значение конки в жизни и творчестве писателя огромно: «Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, проезжих, прохожих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленного количества возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую мне кажется, что я прохожу во времени». Трудно не согласиться.
Так что спасибо Долгорукову за конку, а еще за электрификацию. Ведь как раньше освещалась Москва? В лучшем случае – газовыми и керосиновыми фонарями, да и то в центре. А в переулках и по окраинам горели масляные фонари, ставшие к 1870-м годам анахронизмом. К тому же, нередко конопляное масло попадало не туда, куда ему положено, а в кашу. Не удивительно, что по вечерам большая часть Москвы погружалась во тьму: «Освещение было примитивное, причем тускло горевшие фонари стояли на большом друг от друга расстоянии. В Москве по ночам было решительно темно, площади же с вечера окутывались непроницаемым мраком», жаловались москвичи. Электрический свет в Москву пришел в 1883 году, когда на Берсеневской набережной была открыта первая электростанция. Несмотря на то, что мощности ее хватило лишь на освещение Кремля, Храма Христа Спасителя и Большого Каменного моста, это стало переломной вехой в истории Москвы. Через пять лет дала ток электростанция на Большой Дмитровке, позволившая электрифицировать городской центр. А в 1886 году была пущена в строй электростанция на Софийской набережной, дошедшая до нашего времени (МОГЭС). Вряд ли нужно пояснять, какой заряд для своего дальнейшего подъема получила московская промышленность.
Долгорукова называли «князюшкой», «московским красным солнышком», «хозяином» или «барином», говорили, что Москвою он правит «по-отцовски». Все верно, и естественно, как хороший хозяин он любил побаловать москвичей. Градоначальник часто устраивал в Москве праздники, пышно отмечал их, так, чтобы это было радостью для всех городских сословий. Он сам имел привычку появляться среди горожан в праздные дни. Таким он остался в памяти современников: «Его можно было встретить прогуливавшимся по Тверской в белой фуражке конногвардейского полка, форму которого он носил. На Масленице, на Вербе и на Пасхе он выезжал в экипаже на устраивавшиеся тогда народные гуляния и показывал себя широкой московской публике, сочувственно и приветливо к нему относившейся. Он отличался широким гостеприимством: кроме обязательного официального раута или бала 2 января, на который приглашалось все московское общество, все должностные лица, он давал еще в течение сезона несколько балов более частного характера для своего круга. Конечно, очень обширного. Он принимал у себя царей Александра II и Александра III во время их приезда в Москву, угощал и увеселял приезжавших в Москву молодых великих князей и иностранных принцев. Такое широкое представительство обходилось дорого, превышало его жалованье, и он был, как и всякий добрый барин старого времени, в больших долгах», – вспоминал академик М.М. Богословский.