Презрительно фыркнув в ответ, они проследовали дальше.
— В самом начале войны вы добровольно пойдете на смерть. Ведь если даже вас не поймают и вы доживете до конца войны, ваша репутация будет замарана и вам вряд ли останется ради чего жить.
— Вы придаете вашему предложению неотразимо привлекательный вид.
— Думаю, что у меня есть шанс сделать его привлекательным именно для вас. Я видел вашу пьесу. И прочитал ту, что готовится к постановке.
— Да? И что же вы из них почерпнули?
— Что вам по душе чистые сердца и героические натуры, — улыбнулся Уиртанен. — Что вы любите добро и ненавидите зло. И что вы — романтик.
Главной причины, позволявшей предположить, что я соглашусь идти в шпионы, он не назвал. А главное заключалось в том, что я был несостоявшийся актер. Роль же шпиона того сорта, что описал мой собеседник, обещала возможности грандиозного лицедейства. Я всех надую блестящей имитацией нациста до мозга костей.
И надул. Я стал таким напыщенным и самодовольным, будто был правой рукой Гитлера, и никто не видел моего настоящего "я", загнанного далеко в глубь души.
Могу ли я доказать, что был сотрудником американской разведки?
Вещественным доказательством номер один служит моя несвернутая белоснежная шея. И это единственное вещественное доказательство, каким я располагаю. Те, кому надлежит установить мою виновность или невиновность в совершении преступлений против человечности, приглашаются к дотошному изучению его во всех подробностях.
Правительство Соединенных Штатов не подтверждает и не отрицает, что я был его агентом. Что же, спасибо и на том, что не отрицает вероятность этого.
Однако тут же делают финт, отрицая, что к государственным службам имел какое-либо отношение некий Фрэнк Уиртанен. В его существование не верит никто, кроме меня. Поэтому в дальнейшем я буду часто именовать его "Моя Голубая Фея-Крестная".
Среди многих инструкций, полученных мною от Моей Голубой Феи-Крестной, были пароль и отзыв для тех, кто выйдет со мной на связь в случае войны.
Пароль: "Новых заводи друзей".
Отзыв: "Старых не бросай".
Мой здешний защитник, член коллегии адвокатов господин Элвин Добровиц, в отличие от меня вырос в Америке. Он говорит, что пароль и отзыв взяты из песенки, которую распевали мечтательные девочки-скауты.
По словам господина Добровица, весь куплет звучит так:
Моя жена о моей работе в разведке ничего не знала. Я ничего не потерял бы, откройся я ей. Она не стала бы любить меня меньше. И никакой опасности в этом не было бы. Просто не хотелось вторгаться в мир души моей божественной Хельги, по сравнению с которым Откровение Иоанна Богослова — и то казалось обыденной прозой.
И так войны хватало.
Моя Хельга верила, что я всерьез говорю всю эту чушь, которую нес по радио и в гостях. Мы все время ходили в гости.
Мы пользовались большим успехом — молодая, веселая и патриотическая чета. Все говорили, что мы производим бодрящий, зажигающий эффект. И Хельга отнюдь не прожила войну просто светской красавицей. Она выступала в действующей армии, нередко под звуки канонады вражеских орудий.
Вражеских ли? Ну, в общем, чьих-то.
Вот так я и потерял ее. Хельга выступала с концертной бригадой в Крыму, когда Крым отбили русские. Моя Хельга считалась погибшей.
После войны я заплатил изрядную сумму частному сыскному бюро в Западном Берлине, которое нанял в попытках разыскать хоть какие-то ее следы. Результат — ноль. Постоянно предлагаемое мною вознаграждение в десять тысяч долларов за неопровержимые доказательства того, что Хельга либо погибла, либо жива, так и осталось невостребованным.
Хай-хо!
Моя Хельга верила, что я всерьез говорил о человеческих расах и механизмах истории, — и я признателен ей за это. Кто бы я на самом деле ни был, что бы у меня на самом деле ни было на уме, нуждался я лишь в одном — в безоглядной любви, и Хельга была ангелом, дарившим ее мне.
Щедрее щедрого.
Нет на Земле молодого человека, столь великолепного во всех отношениях, чтобы не нуждаться в безоглядной любви. Господи, да для молодых, играющих свои роли в политических трагедиях, в которых действуют миллиарды людей, безоглядная любовь и есть единственное сокровище, на которое можно надеяться.
"Das Reich der Zwei", государство двоих, состоявшее из моей Хельги и меня, имело собственную территорию. Эту территорию, не выходившую далеко за пределы нашей огромной двуспальной кровати, мы защищали ревностно, как могли.
Маленькая равнина пуха и пружин, единственные горы на которой образовывали мы с Хельгой.
И, коль скоро любовь была единственным смыслом моей жизни, как же блестяще овладел я географией нашей страны! Какую я мог начертить бы карту для туристика величиной с ноготок, крохотного такого чудо-путешественника, карту с велосипедным маршрутом от родинки до волнистого золотого пушка по обе стороны пупка моей Хельги. Прости меня, Боже, если это прозвучало пошло. Просто всем свойственны какие-то игры для поддержания умственного здоровья. Я лишь описал ту, в которую играли мы, — этакую "сороку-ворону" для взрослых.
О, как мы сливались в объятиях, моя Хельга и я! Как бездумно сливались в объятиях!
Мы не различали слов друг друга. Мы слышали лишь мелодии наших голосов. То, что привлекало наш слух, было не более членораздельно, чем кошачье мяуканье.
Пытайся мы вслушиваться внимательнее, пытайся мы понять услышанное — что за тошнотворная парочка бы вышла! За пределами суверенной территории нашего государства двоих мы говорили все то же, что и окружавшие нас обезумевшие патриоты.
Но это было не в счет.
В счет шло только одно — Государство двоих.
И, когда оно распалось, я стал тем, кто есть сегодня и кем буду всегда, — лицом без гражданства.
Нельзя сказать, чтобы меня не предупреждали. Человек, вечность назад завербовавший меня в парке Тиргартен, предсказал мне судьбу довольно точно.
— Чтобы успешно выполнить задание, — объясняла Моя Голубая Фея-Крестная, — вам придется совершить государственную измену, придется верой и правдой служить врагу. Этого вам никогда не простят, потому что для такого прощения просто не существует правового механизма.
Предел того, что для вас можно сделать, — говорил он мне, — это спасти вашу шкуру. Но не придет волшебный день, когда очистят ваше имя, когда Америка радостно позовет: "Три-три, нет игры, ты свободен, выходи".
Мои родители умерли. Как считают— от горя, разбившего им сердца.
Однако обоим было далеко за шестьдесят, а в этом возрасте сердца разбиваются часто.
Они не дожили до конца войны и своего недостойного сына больше не видели. Наследства, однако, меня не лишили, хотя, наверное, с трудом преодолели соблазн сделать это. Они оставили Говарду У.Кэмпбеллу-младшему, гнусному антисемиту, перевертышу и звезде эфира, ценных бумаг, недвижимости, наличных и имущества стоимостью сорок восемь тысяч долларов на момент утверждения завещания судом в 1945 году.
Сейчас — из-за инфляции и роста недвижимости в цене — все это добро стоит в четыре раза больше, принося мне незаработанные семь тысяч в год.
Говорите обо мне что хотите, но основного капитала я не трогал ни разу.
Когда после войны я был белой вороной в уединении Гринич Вилидж, у меня уходило четыре доллара в день, включая квартплату, и при этом я еще обзавелся телевизором.
Вся моя новая обстановка была из излишков военного имущества — такое же оставшееся с войны барахло, как я сам. Узкая железная койка, защитного цвета одеяла со штампом "Армия США", складные матерчатые стулья, солдатские котелки. Так же я подобрал почти всю свою новую библиотеку — из наборов, предназначавшихся для развлечения действующей армии.
Поскольку эти неиспользованные наборы содержали и много пластинок, я заодно купил списанный армейский пылеводонепроницаемый морозоустойчивый патефон с гарантией работы в любом климате от Берингова пролива до Арафурского моря. Наборы продавали запечатанными, как котов в мешке, поэтому я оказался обладателем двадцати шести пластинок с записью "Белого Рождества" в исполнении Бинга Кросби.
На распродаже списанного военного имущества я справил себе и гардероб: пальто, плащ, куртку, носки, белье.
Купив за доллар армейский индивидуальный пакет, я нашел в нем морфий. Стервятники, промышлявшие на этом поле, так обожрались падалью, что и не заметили его.
Меня подмывало принять морфий — ведь, если он доставит радость, у меня хватит денег покупать его регулярно. Но потом я понял, что и так уже одурманен.
Наркотиком мне служило то же, что помогло пережить войну: способность делать так, чтобы чувства мои пробуждало лишь одно — моя любовь к Хельге. Сия концентрация всех моих чувств на столь малом пространстве, начавшись счастливой иллюзией влюбленного юнца, переросла в противоядие, спасшее меня от безумия в годы войны, и наконец превратилась в ось, вокруг которой и вращалось постоянно все мое мироощущение.
Итак, предполагаемая гибель моей Хельги превратила меня в жреца посмертного ее культа, снискавшего душевный покой, свойственный любому фанатику, для которого не существует мира вне рамок исповедуемого им. Всегда один, я поднимал тост за ее здоровье, проснувшись, желал ей доброго утра, ложась спать — желал ей спокойной ночи; музицировал для нее, а на все остальное мне было плевать.
И вот однажды, в 1958 году, уже прожив подобным образом тринадцать лет, я купил на распродаже излишков военного имущества набор для вырезания по дереву. Этот излишек был уже не со второй мировой, а с корейской, и обошелся мне в три доллара.
Вернувшись домой, я начал резать ручку метлы. Просто так, бездумно. И вдруг мне взбрело в голову сделать шахматы.
Я подчеркиваю — "вдруг". Ибо этот внезапный взрыв интереса к чему-то просто ошарашил меня. Меня охватило такое нетерпение, что я вырезал фигурки двенадцать часов напролет, раз десять порезался, но все никак не мог остановиться. К концу работы я весь извозился с головы до ног и перемазался собственной кровью, зато был окрылен успехом и гордо взирал на плод трудов своих — комплект изящных шахматных фигурок.
И тут у меня пробудилось еще одно невероятное желание.
Жутко захотелось кому-нибудь показать сотворенную мною красоту. Кому-нибудь, еще живому.
От творческой удачи и сопровождавшей ее выпивки я разошелся настолько, что спустился этажом ниже и забарабанил в дверь соседу, хотя и не имел ни малейшего представления, кто он.
Соседом оказался старый лис по имени Джордж Крафт. То есть по одному из его имен. По-настоящему его звали полковник Иона Потапов. Этот дряхлый сукин сын был русским шпионом, безвылазно просидевшим в Америке с 1935 года.
Но я этого не знал.
Он сперва тоже не знал, кто я.
Свела нас просто слепая судьба. Никакой операцией тут поначалу и в помине не пахло. Это же я сам к нему постучал, нарушив его покой. А не вырежь я эти шахматы, мы вообще бы так и не познакомились.
Крафт — я впредь буду именовать его Крафтом, потому что воспринимаю его именно как Крафта, — запирался на три, а то и на четыре замка.
Я соблазнил его открыть дверь вопросом, играет ли он в шахматы. И снова слепая судьба — ни на что иное он бы не клюнул.
Впоследствии люди, помогавшие мне подбирать материалы, сообщили мне, что имя Ионы Потапова пользовалось широкой известностью на европейских шахматных турнирах начала тридцатых годов. На турнире 1931 года в Роттердаме он даже одержал победу над гроссмейстером Тартаковером.
Когда Крафт открыл мне, я сразу понял, что попал к художнику. Посреди гостиной стоял мольберт с натянутым свежим холстом, а все стены увешаны работами хозяина. Потрясающими работами.
Говорить о Крафте-Потапове мне куда легче и приятнее, чем об Уиртанене-Бог-его-знает-жто-еще. Уиртанен оставил следов не больше, чем червячок с ноготок, ползающий по бильярдному столу. Крафт же напоминает о себе повсеместно. На настоящий день, как мне сказали, полотна Крафта идут в Нью-Йорке по десять тысяч каждое.
У меня под рукой вырезка из "Нью-Йорк геральд трибюн" от 3 марта — то есть двухнедельной давности, в которой критик пишет о Крафте-художнике:
"Вот наконец явился талантливый и достойный наследник всей фантазии, поиску и эксперименту в живописи прошедших ста лет. Аристотель считался последним, кто был способен полностью понять современную ему культуру. Джордж Крафт, несомненно, является первым, кто способен полностью понять современное искусство, разобраться в анатомии его костей и мышц.
Почерком, немыслимо твердым и грациозным, он объединяет мириады враждующих школ живописи, как прошлого, так и настоящего. Он и волнует, и смиряет наш дух гармонией, как бы говоря нам: "Хотите нового Ренессанса? Что ж, вот такою будет живопись, выражающая его дух".
Джордж Крафт, он же Иона Потапов, получил возможность развивать свое выдающееся художественное дарование в федеральной тюрьме Форт Ливенворт. Что наводит нас — и, несомненно, самого Крафта-Потапова тоже — на мысль, как откровенно безжалостно раздавили бы его творчество, попади он в тюрьму у себя на родине в России".
Что ж, когда Крафт открыл мне, я сразу понял, что его картины хороши. Но не понял, что так хороши. Сдается мне, что вышеприведенную рецензию написал какой-то педрила под сильным влиянием винных паров.
— А я и не знал, что подо мной живет художник, — сказал я Крафту.
— Может, и не художник вовсе, — возразил тот.
— Отличные работы! — продолжал я. — А где вы выставляетесь?
— Я вообще никогда не выставлялся.
— Зря. Заработали б кучу денег.
— Вы очень любезны, — поклонился Крафт, — но я слишком уж поздно начал писать.
И затем поведал мне историю своей жизни, в которой не было ни слова правды.
По словам Крафта, он был вдовцом из Индианаполиса. В юности, мол, мечтал стать художником, но пришлось идти по деловой части — краски и обои.
— Жена скончалась два года назад, — продолжал Крафт, и даже ухитрился прослезиться немного. Жена-то у него действительно была, но не усопшая, и не в Индианаполисе, а вполне живая и в Борисоглебске. Звали ее Таня, и он не видел ее уже двадцать пять лет.
— После смерти жены, — исповедовался мне Крафт, — душе моей оставалось лишь одно: либо самоубийство, либо возврат к мечтам моей юности. Я не более чем старый дурень, укравший мечты дурня юного. Накупив красок и холстов, я переехал в Гринич Вилидж.
— Детей у вас нет? — поинтересовался я.
— Ни одного, — грустно вздохнул Крафт.
Детей у него трое. И девять внуков. Старший сын — Илья — знаменитый инженер-ракетчик.
— Одна у меня в этом мире осталась родня — искусство, — сказал Крафт, — но беднее меня у искусства родственника нет.
Крафт вовсе не хотел сказать, что не имеет средств. Он подразумевал, что беден талантом. В деньгах, по его словам, он нужды отнюдь не знал. Бизнес, мол, свой в Индианаполисе очень выгодно продал.
— Да, так вы там что-то о шахматах изволили сказать? — напомнил он.
Вырезанные мною шахматы я захватил с собой, сложив в коробку из-под ботинок.
— Вот, — показал я ему фигурки, — только что их сделал. Мочи нет, до чего обновить хочется.
— Небось гордитесь, что хорошо играете, а?
— Да я уж и не помню, когда играл.
Играть-то мне приходилось в основном с моим тестем Вернером Потом, начальником берлинской полиции. Я довольно регулярно обыгрывал его — по воскресеньям, когда мы с моей Хельгой его навещали. В турнире же участвовал только раз в жизни, и был это турнир сотрудников министерства народного просвещения и пропаганды. Я занял одиннадцатое место из шестидесяти пяти.
Вот в пинг-понг я играл куда лучше. Четыре года держал первенство министерства по пинг-понгу как в одиночной, так и в парной игре. В паре со мной играл Хайнц Шилдкнехт, специалист по пропаганде на Австралию и Новую Зеландию. Как-то раз мы с Хайнцем играли против пары, состоявшей из рейхслейтера Геббельса и обердинстлейтера Карла Гедериха. И "сделали" их со счетом 21:2, 21:1, 21:0.
История часто идет рука об руку со спортом.
У Крафта нашлась шахматная доска. Расставив на ней мои фигурки, мы сели за игру.