— Если не секрет… э… э… где работаете, кем? О, бога ради, не хотите — можете не отвечать. Я понимаю, вы человек скромный, но писем писать не буду благодарственных, не буду, все понимаю, все понимаю. Ах, да, — он театрально хлопнул себя по лбу, — я-то сам не представился, Можейкин Борис Александрович, доцент экономического факультета нашего университета…
— Данин Вадим Андреевич, сотрудник Института научной информации по общественным наукам. — Вадим нехотя пожал протянутую руку.
— Знаю, знаю, — обрадовался Можейкин. — Директора знаю — Баринова Сергея Митрофановича, замечательнейший мужик и одаренный ученый, когда-то в годы далекой юности учились вместе в Ленинграде. И еще, еще… — Он нетерпеливо потер лоб костяшкой большого пальца. — Сорокина, да Сорокина Леонида Владимировича Ну как? Ценят вас там, не зажимают, а? А то поговорю по старой памяти-то…
— Ценят, — ответил Данин. — Не зажимают.
— Ну и чудесно. И вот что… — Можейкин слегка замялся, и взгляд, уже переместившийся на лицо Данина, опять скользнул на его плечо. — Вы не рассказывайте никому об этом… случае. Знаете ли, мир тесен… Пойдут сплетни, жену Можейкина избили… Кстати, ее, наверное, сильно били?
— Видимо, так и есть, иначе она бы не потеряла сознание… Мужественная женщина.
— Изумительная, чудная женщина. Ну так вы согласны со мной? Не стоит распространяться об этом, правда? И знаете что, если вдруг чего там вспомните, детали какие, внешность бандитов, вы скажите мне сначала, прежде чем в милицию идти, хорошо? — Теперь Можейкин уже не просил, он требовал, хотя, казалось бы, ни в интонации, ни в лице ничего не изменилось, только вот в серых глазах на мгновение холод появился, жесткость едва уловимая промелькнула. — А Сергею Митрофановичу привет, как встретите.
Он с чувством и самой наимилейшей улыбкой пожал Вадиму руку и тут же сел на скамью и отрешился, словно ушел в свои мысли, — и серенький, не серенький, и гладенький, не гладенький, и сильный, не сильный, не поймешь какой человечек. «И даже словом не обмолвился о том, чтобы до дома довезти», — вяло и безучастно подумал Вадим.
Он прошел мимо дежурной, которая что-то жевала, не отрываясь от книги, и шагнул за порог больницы.
А утром и впрямь все вчерашнее выдуманным, призрачным показалось, будто и не с ним все это произошло, будто в кино все увидел, не очень талантливом кино, сработанном сценаристом-поденщиком и режиссером-халтурщиком. И ни радости он не ощутил от ночного своего геройства, и ни того удовлетворения, которое на день, на два, на несколько дней приводит тебя в хорошее расположение духа, поднимает настроение, позволяет настоящим мужиком себя почувствовать, хладнокровным, уверенным, умным. И поэтому пробуждение его было вялым, неторопливым. Вчерашний день не принес ничего доброго, и сегодняшний тоже вряд ли принесет, все будет как обычно, знакомо, без неожиданностей.
Он пролежал минут десять, потом вскочил, отдернул шторы. Утро обещало теплый, может быть, даже жаркий день — дерется еще лето за свои права, как никогда сильно оно в этом году Не стал Вадим стоять у окна, как обычно, не захотелось любоваться чудесным городским видом, который из него открывался (когда получил эту квартиру, радовался, как ребенок, что почти в самый центр попал, что каждый день теперь любоваться может тем самым настоящим городом, добрым, старым, разностильным, разнородным, веками строящимся, родным, милым его сердцу), прошлепал на кухню, выглотал большую чашку воды, будто с похмелья, вернулся в комнату и принялся за гимнастику. Энергично и остервенело даже ломал он свое тело, и с удовольствием принимало оно эту ломку, потому что молодело до упругости и сил в нем прибавлялось.
Уже под душем невольно вернулся ко вчерашнему дню, пожалел, что не спросил у доктора, отчего Можейкина потеряла много крови, раны-то он не приметил. Или — носом кровь шла? Или горлом? А потом стерла женщина ее следы. Может, так. А может, ее изнасиловали? Ого, это посерьезней. Но те трое вроде как ее знакомые были, а не случайные подвыпившие мерзавцы. Да скорее всего, конечно, из носа или горла кровь шла, от ударов, вон ведь сколько синяков на теле. Ладно, вызовут в прокуратуру, как пообещал оперуполномоченный Петухов, там узнаем.
Улицу свою, тихую, зеленую, немноголюдную, прошел быстро, удивившись в который раз, что вот нет на ней ни предприятий, ни учреждений, здесь просто живут люди, отдыхают, хозяйничают, автомобильный шум сюда особо не долетает, а все равно четко угадываешь, какой сегодня день — будний или воскресный, даже если все дни перепутаются у тебя в голове, заболеешь, например, затемпературишь, а придешь в себя, выглянешь на улицу и точно скажешь, воскресный сегодня или какой другой день. Отчего так — непонятно? Надо будет подумать, тысячный раз промелькнуло в голове.
Соскочив на нужной остановке с троллейбуса, подался чуть назад к модерновому, стекло-металло-бетонному зданию с длинным, заостренным на конце козырьком над входом. Вахтер даже головы не поднял, даже на приветствие не ответил, так увлекся газетой — самая читающая страна в мире! Вчера дежурная в больнице, сегодня вахтер, в троллейбусе пассажиры через одного газету или книгу держат. Любопытно, а читают ли они дома?
Отвечая на приветствия, Данин прошел длинным, светлым от ламп дневного освещения коридором, открыл дверь в свою комнату. Слава богу, на месте только одна Марина, как всегда, серьезная и тусклая с утра. Она опять постриглась, она каждую неделю стрижется коротко-коротко, как мальчишка. Ей идет, хотя Данин ни разу не видел ее с длинными волосами. Может быть, с ними лучше. У Марины иногда бывают нестерпимо красивые глаза, особенно если она их умело и не торопясь накрасит, или когда у нее что-то радостное случается в жизни, тогда и без туши и краски глаза блестят и светятся. Белое, нежное лицо ее портит нос, длинный и с горбинкой, а неплохую фигурку — слишком широкие бедра.
Данин и Марина — друзья. На работе. В этой комнате. А еще в коридоре и столовой. А как захлопываются за ними двери института, то вроде как просто знакомые. Так бывает — служебная дружба.
— Ой, Вадик, — Марина даже не поздоровалась, так не терпелось ей сообщить что-то важное и не очень приятное. — Тебя Сорокин с утра требует. Как придет, говорит, пусть ко мне мигом, и вообще, говорит, что это такое, когда хотят, тогда и приходят, будем ставить вопрос. Не в себе он сегодня с утра.
Из кабинета своего Сорокин выходил редко, и если все-таки выходил, то ненадолго, наведывался наскоро в комнаты к сотрудникам и спешил обратно к себе, в свое логово. Да и заглядывал-то он к подчиненным для проформы лишь — надо. Не приказами положено, не инструкциями, а традицией, жизнью, нынешним стилем руководства. Кого жаловал и симпатию питал, у того про успехи выспрашивал, про трудности, про личную жизнь, острил совсем не остроумно, но это тоже положено — вроде свой. Кого недолюбливал, на того смотрел каменно, полуприкрыв глаза свои тяжелыми веками. Указывал, отчитывал, каждый раз повторяя почти слово в слово: «Я к вам не предвзято отношусь, без пристрастия, а просто жалую тех, кто работает, отдает себя науке без остатка, кто инициативен и исполнителен. Талант талантом, а наши изыскания требуют труда, кропотливого и скрупулезного. Станете такими, будем друзьями». Слова-то уместные подбирал, но какая-то фальшь в них таилась, неуловимая, едва заметная.
К серьезным, хмурым и мрачным людям у него душа лежала, к тем, кто, не разгибаясь, за своим столом день проводит, плохо ли, хорошо ли работает, но старается или вид делает, что старается. Как-то на одном из собраний Сорокин заметил: «Я вот не раз уже видел бродящего по коридорам Данина. Идет улыбается, фразочками легкомысленными на ходу со встречными перебрасывается. Ему что, делать нечего? Вон какая тема обширная у его группы. А он улыбается. О чем это говорит? О безответственности, о незагруженности. У работящего человека нет времени для улыбочек и шуточек».
Вадим ухмыльнулся, чтобы обиду не выказать, и обронил с места: «А с работой, значит, не справляюсь?» Сорокин прокашлялся, ответил тихо, с усилием, с неохотой слова выцеживая: «Справляетесь, но могли бы лучше, если бы вели себя поскромнее». Данин развел руками, оглянулся, коллег на помощь призывая: подтвердите, мол, что обыкновенно себя веду, как все, куда уж скромнее. Может, не похож просто на всех, да и только. Но немую просьбу его коллеги за обычное ёрничанье приняли и, конечно же, промолчали. Ну а уж когда Сорокин прознал, что Вадим собирается книжку издавать, тут желчи не было предела. Вызвал он его как-то к себе, когда Вадим исполнение одной справки затянул, и отчеканил, с трудом удерживая голос, видно было даже, как щеки его обвислые подрагивают: «Мне писатели не нужны, мне нужны работники исполнительные и дисциплинированные. А вы, гляжу, хорошо устроились, времени свободного у вас просто невпроворот, если умудряетесь еще и книжечки пописывать. Надо же, — он крутнул большой, лобастой головой. — Все и писатели рвутся, все Толстыми себя мнят», — и что-то затаенное услышал Вадим за этими словами, и голос даже изменился у Сорокина, больше на стон стал похож, но потом все прошло в мгновение, и добавил он жестко: «Я теперь лично за вами приглядывать буду. Увижу, что пустяками в рабочее время занимаетесь, — расстанемся».
…Вадим вошел в кабинет, и, едва только Сорокин рот открыл, он уже и вспомнил все. Точно. Тот тип из музея Кремля, из тех, кто жалуется. Полудурок пыльный. А Сорокину только дай повод нервишки ближнему потрепать. Было, не было — неважно. Раз жалуются — значит было. Тем более на него, на Данина, жалуются, значит, сто тысяч раз было… SOS! Помогите! Я ж ничего плохого никому не делаю в институте и уж тем более самому Сорокину. Никого не подсиживаю, ни на кого не капаю, в начальники не рвусь, работу выполняю от и до. За что?! «Заместитель коменданта Кремля, сам лично, человек уже немолодой, пришел сюда, чтобы высказать неудовлетворение вашим вчерашним поведением…» — кипел Сорокин.
Так вот, значит, в чем дело. Надо же как обернулось-то все до тошноты примитивно-подленько. А ведь должен был ты предвидеть такую перспективу. Мелкого наполеончика этого просить надо было, умолять униженно, они же любят, когда пресмыкаются перед ними, угодничают. А ты в лоб — давай, мол, и все. Но ведь по справедливости требовал, и не чужое ведь, свое. Но, оказывается, свое тоже надо уметь просить. Так что учись, учись спинку-то выгибать, бери пример со всем угодного и во всех отношениях приятного нового знакомца твоего Можейкина.
Ведь не раз бывало, не успеешь порог переступить, двух слов человеку сказать, а он уже смотрит на тебя колюче, с неодобрением, а иной раз с эдаким подозрительным прищуром. Как это называется? Антипатия — мгновенная неприязнь. Что же в тебе их не устраивает? Одежда твоя, глаза твои, манера держаться, вмиг разгаданное пренебрежение. Ведь есть же среди его знакомых люди, которым он изумляется искренне, — их любят все! Куда бы ни приходили они, что бы ни просили у самого злейшего-презлейшего, у самого черствейшего-пречерствейшего — и все им разрешают, все дают, да еще с добрым словом. Может, улыбаются они по-особому. Да нет, черта с два. И не улыбаются, и всегда говорят одно и то же. Но вот что заметил Вадим: они жалкими какими-то делаются, не просящими, не угодничающими, а именно жалкими, слегка убогими, жизнью покореженными. Наверное, в этом дело? Люди любят сострадать, сочувствовать, сопереживать. Преуспевающий радуется, что он не такой и может помочь, непреуспевающий видит своего собрата. Наверное, так. Хотя Вадим попробовал так однажды — прихватил сердце, зажал эмоции, унял сразу возникшую брезгливость к себе и попробовал. Не получилось, то есть вообще не получилось! Раскусили его, разгадали, с еще большей уже неприязнью отнеслись. Не свойственно ему это, значит. А посему плевать на всех, терять мне особо нечего. Принимайте какой есть. Без прикрас. Так что не пример ему Можейкин.
История-то с Кремлем была незамысловатая. Года полтора назад приятель Данина, журналист из городской газеты, Женя Беженцев, — лентяй и нытик по натуре, но отменно пишущий, когда очень этого захочет, тучный, развалистый, большеголовый, усмешливый, — предложил Данину написать серию очерков о городе, об истории, об интересных памятных местах, о чем-нибудь необычном, интригующем, о чем еще никто не писал. Ухватился Вадим за идею, горячо ухватился, одержимо, махнул рукой на работу, хотя за это потом получил сполна, и за три месяца написал шесть очерков. Редактор был в восторге, придумал рубрику «Городские этюды» и стал публиковать материалы два раза в месяц, по воскресеньям. Через полтора года Беженцев вновь подкинул Вадиму идею, отдать материалы в издательство, может получиться книжка. В издательстве Данина поддержали и включили книжку в план. И вот недавно Данину позвонили оттуда и попросили написать еще один материал о Кремле, чисто описательный, с красивостями, с пафосом, на открытие. Но в Кремль просто так не пускают работать, нужна соответствующая бумага с просьбой от организаций. Такая бумага у Вадима была, выданная ему еще в прошлом году институтом.
Встретил его заместитель коменданта, сухой, узкоплечий, в мешковатом, допотопном костюме. Посмотрел на него без выражения, хотя смотрел долго, но будто не видел его, довольного жизнью, небрежного, благоухающего импортным одеколоном, посмотрел-посмотрел, и все. То есть он мог бы дальше и не говорить ничего, все ясно было, что он скажет. И что письмо недействительно уже, мол, срок прошел, и что молоды больно, чтоб мне указывать, и что я, мол, на руководящей работе собаку съел, и что ежели всякого пускать, то черт знает что получится. Короче — клишированный такой наборчик. Карикатура. Может, для кого, конечно, и не карикатура, может, для кого, конечно, это уважаемый человек и превосходный работник, для Сорокина, например (по его меркам), ну а для Вадима — точно карикатура. Ну он его прямо так и спросил: вы, мол, не тот, про которых сейчас в газетах пишут, не бюрократ ли? Ох, ох, ох, что тут началось! Одним слоном, когда Вадим захлопнул за собой дверь, косяк дрожал свирепо еще несколько мгновений.
А сам комендант оказался энергичным, коренастым, крепким мужиком лет пятидесяти, со смешинкой в узких восточных глазах. Держался он уверенно, подтянуто. Вадим сунул ему бумагу, тот поглядел на нее полминуты, потом наклонился к селектору и сказал секретарше: «Выпишите товарищу Данину разрешение. — И повернувшись к Вадиму, добавил: — Хотя не положено в общем-то, но ерунда».
… — Для своих личных целей вы используете бумаги института, — заключил Сорокин, понижая голос. Возбуждение его пошло на убыль, но верхняя пухлая, синеватая губа то и дело вздрагивала едва заметно. — Завтра принесите мне объяснительную.
— Что я должен объяснить? — безучастно осведомился Вадим.
— Все. И зачем ходили в Кремль с институтской бумагой, и как себя там вели. Бездушие и хамство должны быть наказаны. Мы разберем ваше поведение на профкоме. Идите.
Вот так, все просто. И не докажешь ничего, не переубедишь. Ему верю, вам нет, он старше и заслуженней, а все остальное демагогия. Интересно почитать его диссертацию. Какой он там?
Марина потянулась ему навстречу, даже со стула привстала, собрала аккуратно и осторожно напомаженные губы в кружочек, вопрошающе поглядела на него, и была в глазах ее, зеленых, длинных, глубоких, такая искренняя, серьезная забота, что Вадим не удержался, подошел к женщине и легко поцеловал ее в этот ароматный кружочек губ, провел ладонью по коротким волосам, потом присел на краешек стола, улыбнулся ласково и облегченно как-то, потому что почувствовал, что совсем улетучился, исчез щемяще неприятный осадок от разговора с Сорокиным, и разговор этот теперь представлялся ему смешным и нелепым, и спросил беззаботно:
— Почему же он так не любит меня? А?
— Ну что там, как там? — нетерпеливо дернула его за рукав Марина.
Данин рассказал. Даже не рассказал, а представил в лицах, без досады, без раздражения, а просто так, словно о чем-то очень забавном поведал.
— А может быть, тебе кажется? — предположила Марина. — Он ведь не только к тебе так, вон Лешку Корина тоже спокойно пропустить не может, все ему выговаривает. А может, у него характер женский, переменчивый, занудливый, сегодня так, завтра эдак? А может, он к вам с Лешкой неосознанно с неприятием относится? Вы такие красивые, молодые, женщины вас любят, все дается легко. Знаешь ведь, как бывает, одни любят в людях те черты, которыми сами не обладают, но хотели бы, другие эти черты ненавидят. Наверное, так?
Вадим неопределенно покачал головой, поболтал ногой возле Марининого стула и поймал вдруг себя на мысли, что опять хочет ее поцеловать, хмыкнул и сказал беззаботно:
— Может, так, а может, нет. Надо подумать. Ты докторскую его читала?
— Конечно, а ты нет? Прочти. Отменная работа. Просто на удивление. Я, когда читала, абстрагировалась от Сорокина, от личности его. И автор увиделся мне таким обаятельным, симпатягой, остроумным, широко мыслящим, размашистым…
— Парадокс, — заметил Вадим.
— Или мы чего-то не понимаем, — заключила Марина.
Потом Данин углубился в работу, искал, выписывал, сопоставлял, с радостью работал, с интересом, редко такое бывало в последнее время. И, ко всему прочему, не мешал никто. Начальство будто вымерло, а соседи по кабинету отбывали трудовую повинность. Лето. Сенокос. А колхозников не хватает. Они в городе за 32 колбасу бьются. Вот бледнолицые чиновники и спешат на выручку. Взаимозаменяемость.
А когда передышку себе давал и закуривал, все порывался Марине про свои вчерашние подвиги рассказать, но не решился, что-то остановило его, непонятного было много в этой истории, опасностью вдруг зябко потянуло. Откуда она исходила, эта совсем необъяснимая опасность, и почему пришло такое чувство, он разбираться не стал, махнул рукой — прорвемся, мол — и постарался забыть.
Ровно без пятнадцати пять поднялся, потянулся, сообщил радостно:
— Пойду Дашку заберу.
— Привел бы как-нибудь, — сказала Марина, — посмотрели бы, что за чудо у тебя чудесное растет.
— К сожалению, не у меня.
— Но все равно твое.
— Зайду как-нибудь, — пообещал Данин.
Он уже был у двери, когда Марина тихо сказала ему в спину.
— А можешь зайти и один…
Он улыбнулся — вот так, как бы невзначай, как бы между прочим, она не в первый раз предлагает ему себя. Не оборачиваясь, он спросил:
— Алик прописался уже к матери?
— Да.
Ответила, как клинком по воздуху рубанула. Даже свист Данину послышался.
— Не жалеешь, что развелась? — осведомился он беспечно.
— Ты, кажется, куда-то шел, — сдержанно сказала Марина.
Данин ухмыльнулся и открыл дверь.
Думал ли когда-нибудь, гадал ли еще год, еще два года назад, что будет он так откровенно и безудержно радоваться встрече со своим ребенком. Со своим!.. На детей всегда смотрел ласково, добро, но без каких-то чувств особенных, хорошенькие они, конечно, маленькие, забавные, да и только. Хороши, когда не твои, когда там они, у кого-то, у твоих друзей и знакомых, хороши, когда на улице встретишь, чистеньких, аккуратненьких, в яркие, броские одежонки упакованных. Но своих детей не хотел, и даже щемило садняще под сердцем, когда иной раз молодого папу с ребенком встречал — гуляющих. Виделся ему этот папа несчастным-разнесчастным, невыспавшимся, уморенным домашними заботами, наплевавшим на все свои важные дела и думающим только о кашках, котлетках, сосках, погремушках, да о выстиранных пеленках. И когда родилась Дашка, принял он ее не сразу, смотрел подозрительно, трогал, удивлялся, чего жена в ней нашла, чего так хлопочет, чего светится так. И поначалу портилось у него настроение, когда просыпался ночью или утром, — почему-то казалось, что жизнь его кончилась и что стал он стариком. Ведь как оно получается, ежели без детей, то и до шестидесяти еще молодой, а с ребенком и в двадцать шесть старик. Плюс ко всему к тому времени уже и отношения с Ольгой стали не из лучших. Вечно недовольны они были друг другом, каждый требовал к себе внимания, помощи требовал, а сам отдавать не стремился, ждал, пока другой первым начнет. Думали они, что после рождения ребенка Все заладится. Заладилось. С Дашкой у Ольги заладилось. А с ним никак. Не сблизил их ребенок, не сроднил пуще, отдалил наоборот, развел по своим углам. И жили они так, как большинство живет, для ребенка, по инерции. Кое-как. И домой уже в последний год он приходить ой как не хотел. Потерялась острота, попритих интерес друг к другу, и Дашка совсем не в удовольствие была, мешала только. Но вот случилось чудо (для него чудо, а так дело-то обыкновенное). Совсем немного времени прошло, и стал Данин понимать, что все больше к ребенку привязывается, незаметно, исподволь; какое-то особое благоговение на него находит, когда на руки ее берет, когда к сердцу прижимает, когда целует, когда рассказывает что-то. И спешил он домой теперь только ради нее, чтобы поглядеть на нее, погладить, за ручки мягонькие подержаться. Ольга это видела и злилась почему-то. Обиженно плечиками вздергивала, норовила съязвить, задеть или замыкалась хмуро на день, на два. Отчего? Ревность? Непохоже…
Вот он, этот уютный и веселый дворик, затерялся среди старых, крепких довоенных домов; укрылась пестрая площадка с беседками, песочницами, каруселями за легкими, пушистыми, каждому ветерку покорными липами. Гомон стоит на площадке разноголосый. Не увели еще, значит, детей с прогулки. Это хорошо. Вадим любил смотреть, как Дашка гуляет, с приятелями и приятельницами своими играет. Он оперся плечом о дерево, закурил. Но вот увидела она его, ухватила острыми, зоркими своими глазками, побежала, бросив игрушки. Он перегнулся через заборчик, поднял ее, прижал к груди ее худенькое, теплое тельце, ощутил, как гулко и часто постукивает ее сердечко, — или, может, это его сердце так шумно стучит — услышал дыхание ее, прерывистое, счастливое, — к нему бежала, к отцу, — услышал запах ее рта, чистый, свежий, такой близкий и родной. И вроде как закружилась у Вадима голова, будто оторвался он от земли, будто летать научился…
А потом они гуляли. На бульвар пошли к памятнику Горькому, там тише, мало людей. И Дашка все рассказывала ему, рассказывала что-то, словно сто лет его не видела, хотя неделя для нее, наверное, и есть сто лет. Коротенький, кругленький носик ее морщился, светло-карие глаза (его глаза!) были так вдумчивы и серьезны, что Вадим едва сдерживался, чтобы не расплыться в умильной улыбке.
Наверное, стоило жениться хотя бы только из-за того, чтобы родилась такая вот Дашка. Кстати, а собственно, зачем он женился? (Боже, в который раз он спрашивал себя об этом.) Она настояла? Было дело. Но ведь не только из-за этого. Боялся больше не найти такую вот, казалось бы, тебя понимающую и вроде любящую, такую вот живую, энергичную, общительную, такую вот хорошенькую, ласковую, нежную? Но ему же с самого начала нежность эта, да и слова ласковые фальшивыми казались, не от души, не от сердца идущими, а от привычки капризничать. Так зачем же? Думал, что это просто сейчас так видится, мол, не привык еще, поживем, все по-другому будет?
А Дашка дергала его за руку, чтобы сплясал Вадим с ней танец, который они сегодня в саду разучили, и он притопывал в такт ногой, а она держалась за его палец и крутилась под его рукой, самозабвенно и весело. И люди, что проходили мимо, даже шаг замедляли, хотя и так брели неторопливо, гуляли, — повнимательнее чтобы разглядеть их — таких счастливых, подивиться им, позавидовать.
А вот им с Ольгой никто не завидовал. Вроде на людях добры они к друг другу были, предупредительны, но близкие, друзья замечали, что не так у них что-то, наигранно и нарочито. Подруги ее — более бесцеремонные, чем его друзья, — говорили ей впрямую об этом. А она по-том, злясь — не на них, а на него, — пересказывала ему их слова. А его друзья только спрашивали как бы между прочим: «Разводиться, что ль, будешь?» А он и вправду часто думал об этом, потому что в тягость ему эта жизнь была, не жил он, а как механизм какой-то функционировал. И, ко всему прочему, уже давно физического влечения к Ольге не испытывал. Но он был нерешительным и мнительным Ему причина нужна была, веская и убедительная, чтоб не жалеть потом ни о чем Он все реже и реже стал приходить (даже несмотря на Дашку), жил у мамы, а жена и не противилась, ну а ему-то и подавно вольготно было. Жизнь снова краски обрела, и он порхал, как мотылек, легкий и ничейный, развлекался шумно и весело, работал упоенно и всласть и совсем перестал задумываться, как будет, что будет? Как будет, так и будет…
Дашка бегала вокруг ушастого и игривого коккер-спаниеля и пыталась ухватить его за хвост, а он, видя, что это ребенок, не лаял, не огрызался, а только отмахивался лапой и отбегал обиженно в сторону. Дашка уже умудрилась свалиться пару раз на дорожку, сбила себе коленки, но не замечала ни ссадин, ни боли, хохотала, захлебываясь и распалившись, гонялась за собачонкой.
…И причина отыскалась, самая что ни на есть банальная и самая что ни на есть подходящая. К этому все и шло, видно, этим и должно было кончиться. Жизнь умнее нас. Все началось, как в плохоньком романе или заштампованном фильмике. Вадим и думать не гадал, что так в жизни бывает. Раздался звоночек как-то в квартире у мамы, где он жил, и когда он снял трубку, незнакомый женский голос проговорил спокойненько:
— Это Вадим? Здравствуйте Имею вам кое-что сообщить. Если вас это заинтересует, конечно. Совсем неплохо было бы, если бы вы подошли в какой-нибудь из дней, завтра, допустим, к проходной организации, где работает ваша жена, в обеденный перерыв. Много любопытного увидите. Только в сторонке где-нибудь стойте, незаметненько.
Долго сидел он перед телефоном и трубку опустил только тогда, когда громкие и писклявые гудки стали в ушах иголочками покалывать Конечно, он не пойдет, решил. Некрасиво это, неэтично. Он не из тех, кто за женой следит, каждый шаг ее проверяет: не дай бог мужчина какой подвернется, понравится больше, чем он. Конечно же, не пойдет.
А на следующий день, ровно без пятнадцати час стоял он, прячась за табачный ларек, невдалеке от проходной городского бюро путешествий, где жена работала гидом. И вот в час с минутами подкатил к резным дверцам вишневый «Жигуль», вышел оттуда мужчина, невысокий, светлый, с лица незаметненький, стертый какой-то, под сорок уже, а может, и за сорок, изысканно и опрятно одетый; по виду знающий себе цену, чуть надменный. Он прошелся возле машины, закурил, а тут и Ольга выбежала, совсем как девчонка, легкая, ловко накрашенная, в ярком платье. Подбежала к нему, поцеловала, по-свойски привычно, но и с порывом, а он чуть прижал ее к себе уверенной рукой, провел ладонью по щеке, и засмеялись они оба, радостно и беззаботно. А потом он дверцу для нее открыл, усадил в кабину, бережно поддерживая под локоток, и укатили они лихо неведомо куда, хотя нет, ведомо, наверное.
Поначалу только чуть пощемило в груди и прошло. И возвращался он на работу без особых волнений, и лишь монотонно твердил про себя: так и должно было случиться, так и должно. А к вечеру так скверно вдруг стало, так муторно, что решил забыть об увиденном, мол, черт с ним, всяко бывает. Но забыть не смог ни завтра, ни послезавтра. А потом пришел к Ольге и все выложил. Когда говорил, старался казаться беззаботным, но не вышло, и не сдерживал уже себя, говорил с горечью, но как о деле уже решенном. Она не оправдывалась, не уговаривала его, согласилась с его словами, и от этого ему еще горше стало, но отступать было некуда. Потом суд, потом хлопоты по размену квартиры. А потом облегчение, пришедшее как-то сразу, без каких-то там переходных периодов. Он быстро пообвыкся с мыслью, что холостой и что теперь вновь вся жизнь впереди, а то вроде как конченая была. И вообще все прекрасно. Только вот Дашка… Но Ольга не препятствовала их встречам, поощряла даже, может, надеялась, что он вернется, она же заявила ему после суда: «Все равно придешь, где еще отыщешь такую…»
А Дашка уже бежала к дому, там мама ждет, по маме ведь тоже соскучилась. Нетерпеливо ждала его у лифта, торопила, вскрикивая: «Ну быстрей же, что ты как вареный, как утенок вареный».
Она встретила их, как и раньше встречала, с покровительственной полуулыбкой, кивнула Вадиму привычно и деловито, как будто он каждый день так приходит, запахнув кокетливый халатик — раньше у нее такого не было. А когда к Дашке наклонилась, потеплела лицом, подобрела, помолодела вмиг.
— Ой, коленки содрала, — развела она руками и колко глянула на Вадима, но тут же постаралась смягчить взгляд, подняла Дашку на руки и понесла в ванну. — Пойдем промою, йодом замажу.
— Не надо йодом, — захныкала Дашка.
— Как дела? — крикнула она из ванной.
— Спасибо, нормально. — Вадим прошел в комнату, обвел ее глазами. Знакомые, родные вещи, среди этих вещей он прожил пять лет. Стенка, диван, телевизор с оцарапанным боком, им оцарапанным, когда передвигал его с одного угла в другой, повредил этот бок; плед на диване, в который он закутывался, дурачась, изображая индейского вождя на совете старейшин.
Завизжала Дашка. Это действительно больно, когда йодом смазывают ранку. Она ворвалась в комнату со слезами на глазах, бросилась к Вадиму, обняла его ноги.
— Мама нехорошая, она меня не любит, — верещала она. — К тебе хочу, возьми меня к себе.
Ольга, посмеиваясь, стояла в дверях. Но смотрела не на Дашку, а на него смотрела, на Вадима. Он встретил ее взгляд, нахмурился, отвел глаза.
— Вот и уходи к своему папе, — сказала Ольга, проходя в комнату и усаживаясь на диване. — Ты мне больше не нужна.
Дашка замолкла, разжала ручонки; склонив голову набок, недоумевающе и жалко посмотрела на мать. Как же так? Она же пошутила, просто ей больно было. Ольга не выдержала, протянула руки.
— Да никому я тебя не отдам, моя ты, моя, и больше ничья!
Дашка бросилась к матери и уткнулась лицом ей в живот.
Ольга поправила волосы, провела ладонью по лицу. Она ждала его прихода, подкрасилась, надушилась едва уловимо чем-то французским.
— Мама звонит? — спросила она.
Родители Вадима год уже как жили в Москве, отца перевели в министерство начальником управления. Они звали его, но он ехать не собирался. Он любил свой город и чувствовал себя здесь гораздо лучше, чем где-либо.
— Звонит, — ответил Вадим.
— Как они там?
— Нормально.
— Поешь? — с надеждой спросила Ольга.
— Не хочу.
— Ты похудел.
— Тебе кажется.
— Нет, правда, ты похудел и осунулся, и потемнел, и неприкаянный какой-то сделался. Ты плохо питаешься?
— Обычно. Как всегда.
— Всегда я тебе готовила и кормила. А теперь некому. Некому, да?
Вадим неожиданно засмеялся.
— Некому, некому, — успокоил он. — Я живу один.
— Я не в этом смысле, — сухо заметила Ольга. Она не любила, когда ее уличают.
— А в каком же? — спросил Вадим простодушно.
Ольга промолчала, наклонилась к Дашке, поцеловала ее, и та убежала на кухню к ящику с игрушками.