В книге-то и про человека того написано! Он в Брест-Литовске родился, на дочери раввина женился да сам раввином сделался. И так усердно премудрости еврейские изучал, что головой помутился. Буйство вдруг учинил — насилу связали.
Уж как старались буйное помешательство его излечить, но ни лучшие врачи, ни лекарства, ни снадобья не помогали раввину. Тогда его к знаменитому знахарю привезли, и стал знахарь творить свои чары. Над камином горящим больного поместил и давай бесов на помощь звать. А как не помогли и бесы, связал он помешанного цепями, в погреб запер, стал новые чары придумывать.
А безумец в погребе сидит, о богах разных размышляет да вдруг как завопит:
— О, ты, Бог христианский! Если ты истинный Бог, то сделай так, чтоб мои цепи тотчас разлетелись!
И только промолвил он вещие те слова, как цепи тяжелые в прах обратились, окно в темном погребе объявилось да само собою распахнулось.
Безумец прыг в окошко и прямым ходом в костел. Пал на колени перед батюшкой: желаю, мол, святое крещение принять! И от всех недугов с того часу излечился.
А как объявился вскорости убиенный младенец, и евреев за то предали суду, так бывший раввин в суд явился да на Евангелии святом присягнул.
— Проливают евреи кровь невинных детей христианских, — сказал, — чтобы творить свои чары, и делают они сие по ясному приказанию своего Талмуда. Я сам, — сказал бывший раввин, — прежде чем Бог призвал меня к святой христианской вере, замучил двоих христианских детей. Способ же истечения крови таков. Схвативши ребенка, кормят его в продолжении сорока дней всякими яствами в самом темном погребе, забавляя его в это время игрой в карты, даванием денег и прочими комедиями. Потом ребенка выводят из погреба, и раввин, взяв его за руку, ударяет его ланцетом в малый палец правой руки, да так, чтобы кровь брызнула раввину прямо в глаз. Потом раввин берет священный нож, оправленный в серебро, и этим ножом ударяет ребенка в правый бок, подставляя под текущую кровь серебряную позолоченную миску. Потом сажают ребенка в поместительную бочку, а в ней со всех сторон вбиты острые гвозди длиной в гусиное перо. Ребенка качают в бочке, гвозди тельце его протыкают, и так до тех пор, пока не выйдет вся кровь до последней капли. Потом вынимают ребеночка из бочки и прибивают его к кресту, а раввин произносит еврейские слова: «Веник мае некомо ба гоим удалейхем», что означает: «Подобно тому, как мы замучили христианского Бога, который назывался дитятей, так должны мы мучить христианских детей»!
Вот что показал бывший раввин на том суде, присягнув на святом Евангелии!..
На суде, правда, выяснилось, что не таким совсем способом был замучен ребеночек, из-за которого судили евреев. Но бывший раввин разъяснил, что ритуал обязателен только тогда, когда убивает раввин; если же простой еврей схватит ребенка, то мучает и убивает, как может. Важно только, чтобы труп потом не закапывать, потому что это называется у евреев «пегер», то есть падаль, а падали им нельзя хоронить.
Целую книгу пообещал бывший раввин про еврейские злодейства написать, и написал про каждый месяц, какие у них обряды и для чего в этих обрядах надобна христианская кровь.
Есть, вишь, две недели в году вовсе даже особенные. В любой день из этих двух недель раввин берет кровь зарезанного ребенка
и незаметно мажет ею двери в доме какого-нибудь христианина. И от этого чародейства христианин становится ласковым к евреям и любит их больше, чем своих братьев-христиан. Вот главный секрет, почему иные короли да магнаты, и даже римские папы и просто люди именитые и влиятельные в еврейские злодейства не верили и в разные времена евреям покровительствовали и от обид их защищали. Все от чародейств, имеющих великую силу через кровь христианских младенцев!
А еще кровь надобна евреям при венчании. Раввин дает новобрачным яйцо, и вот в яйце этом имеется христианская кровь…
А когда еврей умирает, глаза ему мажут тем же пропитанным кровью яйцом.
Ну, и во время пасхи, об этом все знают, евреи употребляют пресный хлеб, и в нем всегда есть христианская кровь.
А еще такая еврейская предприимчивость. Чтобы везло в торговле, берут письмо от раввина, и в нем содержится христианская кровь. Письмо это незаметно закапывает под порогом дома какого-нибудь христианина. И все! С этого момента евреям везет в торговле!
Ни один, стало быть, праздник, ни одно рождение, свадьба, ни одна торговая сделка не обходится у евреев без христианской крови!..
Учитель Петрища от книги отрывается, белой, почти девичьей рукой бороду свою оглаживает, и нет усмешки в углах его рта, нет веселья в синих, как небо, глазах. Такой холодный железный
Да, книга… Всем книгам книга! Может, и не все верно в ней, может, и прибавил чего бывший раввин, как-никак в помешательстве тяжеленном долгое время был. Да не все же в книге одна прибавка! Пусть половина в ней правды. Пусть только половина от половины. Так ведь и того сверх головы довольно, чтобы всех жидков вороватых истребить до последнего человека, и мало им еще будет!
Мудро князь Хованский, однако же, поступил, что не другому кому, а ему, Страхову, дело сие наитруднейшее расследовать поручил. На законы надейся, а сам не плошай — вот
Был случай у Страхова не так давно в Витебске. Проигрался в пух Страхов, долг на нем повис, а карточный долг — дело чести, а честь дворянину жизни дороже. Пришлось к Янкелю-скорняку идти, еврею толстенькому, слюнявому, закладами, кроме меховых работ, промышляющему.
Перстень заложил ему Страхов, табакерку, часы швейцарские, цепочку золотую. В аккурат думал получить сумму долга своего. Да куда там! Жидок-то прижимист. Кланяется, льстивые слова говорит, руки свои короткие к сердцу прижимает, глаза закатывает, рад, мол, всей душой барину услужить! А сам цены занижает, недостает Страхову для уплаты долга.
Ну, не торговаться же дворянину с пархатым жидом!
Страхов мундир свой парадный в придачу принес, да Янкель как замотает головой, да как замашет руками. Нет, и нет! Закон от начальства вышел — мундиры чиновничьи да офицерские в заклад ни в коем разе не брать, а он, Янкель, закон уважает, и никогда супротив власти…
Осерчал тут Страхов, аж горло злобой перехватило. Сгреб в пятерню жидовский кафтан на жирной его груди.
— Ах ты, каналья, — кричит, — мерзопакостная! Что же, я через тебя должен пулю себе в лоб пустить! Ты мне вонючим законом в нос не тычь, я законы и без тебя знаю! Бери, говорят, мундир, не то всю бороду вырву!
Съежился Янкель, дрожащими пухлыми пальцами отсчитал ассигнации и, не говоря ни слова, посмотрел на Страхова с укоризной великой в печальных глазах.
Дрогнуло тут что-то в сердце Страхова:
— Слово дворянина даю, — говорит, — мундир первым делом и выкуплю.
И вправду выкупить хотел Страхов, честно хотел выкупить! Да тут — бал, как на грех, в дворянском собрании.
Что же ему, через жида бал пропустить и всю свою жизнь, может быть, загубить? Страхов ведь не за кем-нибудь — за дочерью губернаторской волочится. Все вечера в губернаторском доме торчит, старой жеманящейся княгине в дурачка проигрывает да княжне, поминутно вспыхивающей, руку украдкой жмет. Тоска смертная. От той тоски и проигрался, может быть, Страхов, когда однажды к гусарам сбежал. Закружило Страхова: воля вольная, и вино, и сальные гусарские шуточки, и повело, повело, азарт дикий напал, и продул Страхов и жалование свое, и все, что папенька из имения шлет, да еще и в долг проиграл — пусть! Может встряхнуться разок православная душа или нет? Да ведь на бал в будничном мундире не явишься, а кадриль да мазурка с княжной за ним уж записаны.
Пошел Страхов к Янкелю: давай, говорит, жид, мой мундир, потому как по закону нельзя тебе мундиры в заклад брать! А деньги я тебе отдам — слово дворянина даю!
Попробовал было еврей возразить что-то, да как топнет, как закричит на него Страхов:
— Ты что же, каналья жидовская, слову дворянина не доверяешь? Да я тебя за такое оскорбление руками своими задушить могу!
Побледнел трусоватый еврей, вздохнул тяжело да молча мундир и выложил.
Так и надобно с ними.
Возьмите хоть историю с этим убиенным младенцем. Вот уже разбирали дело сие и по закону, и не совсем по закону, по свежим следам разбирали, а каков результат? «Предать смерть младенца Федора воле Божией»!
Врете, жиды, не таков следователь Страхов! Не даром сам князь Хованский его отличил!
Глава 8
Итак, Терентьева Марья, нищенка, живущая подаянием. Стало быть, вы признаете, что младенца Федора, Емельянова сына, евреи на ваших глазах замучили, и вы сами были им в том злодействе усердной помощницей?
— Признаю, батюшка…
Марья затравленно глядит в колючие, как у волчонка, глаза следователя и не может понять, как это так получилось, что пухлогубый, с прилизанными волосенками мальчик забрал над нею такую силу.
— Ну, вот, так-то лучше! — одобрил Страхов, откидываясь на спинку кресла. — И ты, стало быть, можешь обо всем в подробности рассказать?
— Могу, — покорно соглашается Марья.
— И евреев тех по именам назовешь?
— Назову, — подтверждает Марья.
— Славно, — одобряет опять Страхов. — Ты, значит, их назовешь, я их заарестую… А ежели они от всего отопрутся?
— Знамо дело, отопрутся! — соглашается Марья.
— А ты? — Страхов привстал, перегнулся через стол и, пристально глядя в притененные густыми ресницами Марьины глаза, погладил ее по гладкой щеке. — Ты — не отопрешься?
— Я-то не отопрусь! — отвечает Марья, на всякий случай подмигивая следователю.
— А отопрешься, так тройная порция плетей выйдет! — напомнил Страхов и снова жесткими пальцами защемил кожу на марьиной щеке. — Ты-то у меня не выскользнешь…
— Не отопрусь я, батюшка! — взвизгнула Марья. — Куда уж мне теперича отпираться!..
— То-то и оно, что некуда! Хорошо, Марья, что ты это понимаешь, — Страхов отпустил Марьину щеку и снова откинулся на спинку кресла. — Итак, ты на своем стоять будешь, а они на своем… Как же нам с тобой правду им твою доказать?
Марья удивленно хлопает опахалами.
— Это тебе лучше знать, батюшка.
— Припомни-ка, — подсказывает Страхов, — не было ли там еще кого из христиан, кто в том деле участвовал, и показания твои подтвердить может?
— Как не быть, батюшка! — похлопав ресницами, радостно вскрикивает Марья. — А Авдотья на что?
— Какая Авдотья?
— Максимова, какая же ищо! Когда Ханна Цетлин мальца в дом привела, дверь-то ей служанка ее Авдотья открыла. Приняла мальца да в дом унесла. А потом уж мы с ней, с Авдотьей, его к старухе Мирке перенесли. А потом вместе и в колодец бросили…
— Постой, постой, по порядку давай. Значит, вы, Терентьева Марья, утверждаете…
Глава 9
Авдотья Максимова, стареющая, дородная, тугая на ухо баба, перед следователем сидит, каждое слово громким «Ась?» переспрашивает, бессмысленные поросячьи глазки таращит, и что это пухлогубому выбритому господинчику с прилизанными волосиками от нее надобно, взять в толк не может.
Снова отсылает глупую бабу следователь, потом новый допрос. А она опять ладонью ухо оттопыривает, «Ась?» — как выстреливает — выкрикивает. И снова отсылает ее следователь, ничего не добившись.
Всю, почитай, взрослую жизнь прожила Авдотья у Цетлиных; так прожила, что грех жаловаться, а про то, что прежде в ее жизни было, в памяти почти не удержалось.
Даже батьку с маткой да все детские годы свои позабыла Авдотья, словно черным покрывалом кто их покрыл; только то и застряло в памяти, как сосало у ней в пустом брюхе.
Потом слепого монаха она по дорогам водила милостыню собирать, и столько навидалась всякого — страсть! А помнила Авдотья про то только, как опять же в брюхе пустом сосало, потому что монах, да и не монах он вовсе был, а просто бродяга с выеденными оспой глазами (монахом вырядился, чтоб больше ему подавали), так он, монах-от, милостыню всю в своем мешке держал, ей ничего не давал, а ежели Авдотья утаит по слепоте его какую корочку, так всегда про то нюхом учуивал и палкой своей ее потчевал.
Он же, монах, и к блуду греховному приохотил Авдотью. Подполз к спящей — лето было, они в лесу ночевали — да как опрокинет навзничь, как схватит дрожащими похотливой дрожью ручищами…
Авдотья мала еще была, годков двенадцать али тринадцать. Испужалась пуще геенны, давай во всю глотку вопить, руками-ногами отбиваться… Да где там! Лес огромный да весь пустой, кого тут докличешься… Монах руки ей раскинул да к земле притиснул, коленями пригвоздил, и лежит она, корчится, как распятая, коряга острая в спину впилася, а монах распластался на ней и только начавшую набухать нежную девичью грудь ее вонючим ртом своим слюнявит, и что-то хриплое в горле его булькает…
С той ночи, с перепугу, видать, стала понемногу глохнуть Авдотья. Монаху не давалась больше: настороже была. Он и грозил, и бил ее, и умолял; однажды на коленях к ней полз, руки вперед выставивши, точно к чудотворной иконе, да она только посмеялась над ним: в сторонку тихохонько отошла, подкралась сзади да по затылку хлопнула. Ох, и озлился он после того! Недели две за каждым шагом ее следил, чтоб не съела чего. А когда она изголодалась так, что хоть ложись и помирай, он и приманил ее хлебушком.
Противны были Авдотье медвежьи повадки монаха, особенно то, как подкрадывался он к ней и жадными ощупывающими руками начинал с нее одежду срывать, и пока срывал, дрожал весь противной какой-то дрожью. Авдотья торопилась сама поскорее платьишко свое скинуть, да сердился на то монах, почему-то надобно было ему непременно самому ее раздевать.
Пообвыкла со временем Авдотья, а как реже стал он к ней приставать, так она сама подползала к нему по ночам да прижималась, только гнал он теперь ее прочь от себя, даже палкой гнал, потому как все больше немощен делался, Авдотья же, напротив, в цвет жизни входила.
И улизнула от слепого, как только поманил ее белозубый кузнец в кожаном фартуке.
Всем был хорош кузнец, и нравилось Авдотье, как пахнет от него лошадьми да горячим горном. Только шибко дурел кузнец от вина, а одурев, избивал Авдотью пудовыми кулаками до полусмерти.
Однажды избил ее так, что она еле живая лежала, а сам ушел куда-то, видать, в шинок; там еще вина принял, воротился с налитыми кровью глазами и стал матерясь закатывать рукава на крепких, словно поленья, руках. Смотрит Авдотья, а в нем даже злобы нет, одна холодная жестокость и деловитая основательность в этом закатывании рукавов. И где силы только взялись вскочить да убежать!..
А потом были руки, много рук. Заскорузлых, мозолистых, то дегтем, то прелым навозом, то псиной пахнувших, под коими наливались молодые груди Авдотьины да твердели сосцы. То с батраком, то с извозчиком, то со стекольщиком путалась Авдотья, а однажды даже бритый лакей обхождением барским ее прельстил, и тем перво-наперво, что, ложась с нею, никогда не снимал белых лакейских перчаток. Так, в перчатках, и обрюхатил Авдотью да посреди зимы на улицу выбросил.
Околела бы Авдотья в придорожной канаве, да Ханна Цетлин подобрала ее на базаре и, не посмотрев, что брюхатая, в дом свой привела, одела, обула да жить у себя оставила.
Прижилась Авдотья у Цетлиных. Дочку Маланью родила, вырастила, замуж выдала, да и сама состариться успела, а худого слова от хозяев своих не слыхивала. И то сказать, честно трудилась Авдотья Максимова!
Цетлины не то чтобы богачи, вроде Берлиных, однако люди с достатком. Ханна так дела свои торговые умела вести, что всегда она с прибылью. Ну, и поворачиваться ей приходилось — только поспевай! Торговля — она тоже сноровки требует, опричь всего — шустрости. Чуть зазевался, и покупателя упустил… Ханна и в лавочке торг ведет, и товар достает, на ней и кладовые, и доставка, и весь денежный оборот — где там домом-то заниматься! Ну, а об муже ее Евзике и говорить не приходится. Он все по делам кагала еврейского бегает, да ратманом в магистрат избран, да в синагоге молится, а дома, если выпадет свободный часок, книгу толстенную с полки сымет, бережно рукавом оботрет, серебряные застежки отстегнет — и сразу как нет его. Ничего кругом не видит и не слышит: сидит над той книгой да губами шевелит.
А Авдотья не только моет все, чистит, скребет, на ней все покупки домашние. Она и кур к шойхету носит, и кошерные еврейские кушанья готовит: научилась, слава Господу, за столько-то годов! Даже говорит по-еврейски так, что не отличишь. Старается Авдотья, копейку хозяйскую бережет, а чтобы самой на ту копейку позариться, такого греха даже в мыслях с Авдотьей никогда не случалось.
И зачем ей? Она сыта и одета, да еще платит ей Ханна за службу ее усердную да сверх того подарками одаривает. На Пасху, на масленицу, на Рождество — хозяева к ней с подарочком! А как еврейский какой праздник- так тоже подарочки ей, Авдотье, подносят.
Авдотья руками только всплеснет:
— Ваш-ить праздник, это я вам подарки должна дарить!
— Ничего, — отвечает ей Ханна, — праздник наш, а ты тоже порадуйся. Греха в том нет.
А когда дочке авдотьиной Маланье, что тут же в доме выросла, замуж идти время приспело, так они, хозяева то есть, всё, почитай, приданое ей справили.
Бывает, сойдутся на базаре бабы и ну евреев ругать! Так Авдотья, хоть и на ухо туговата, в миг про то услышит и в спор, как в бой, с неожиданным для тихого нрава ее ожесточением.
Накинутся бабы на нее: не знаешь ты их, врагов христовых! Они Спасителя нашего Иисуса Христа распяли и каждодневно злодейства всякие и предприимчивости супротив христиан замышляют!
Но невозмутима Авдотья. Руки в бока упрет и скалою стоит.
— Про то, что евреи Христа распяли, — говорит им, — вы горазды судачить, ну, а кто сам Христос был? А Матерь Его Божия? А святые апостолы? Русские, может, они были, али хохлы, али поляки? Али, может, хранцузы какие-нибудь?
Замолкают тут бабы, растерянно переглядываются… Сколько на белом свете живут, по церквам молятся, ан, и в голову не приходило задуматься, какого роду-племени Иисус Спаситель и святое семейство его?
— Евреи они все! — обводит Авдотья баб маленькими поросячьими глазками. — Евреи!
Ей про то Евзик давно уже разобъяснил. Долго отказывалась верить ему Авдотья, так он по святым христианским Евангелиям ей растолковал, и по всему получалось, что точно, евреем был Христос да апостолы. Шибко изумилась тогда Авдотья, все думалось: а что, если опутал ее коварный жид! Решилась Авдотья батюшку в церкви спросить, да осерчал сильно батюшка, кричать стал, позабыв про солидность сана. Но как снова и снова Авдотья к нему с тем вопросом, так он погрустнел весь и шепотом, словно стыдно ему за то, сообщил Авдотье: точно, мол, еврейского племени Христос и Матерь Его, и Иосиф плотник, и Иоанн Креститель, и все апостолы.
— Мне ли не знать евреев, — видя замешательство бабье, переходит в атаку Авдотья, — ежели я целую жизнь, почитай, в еврейском доме живу, состарилась в ем, а худого слова не слыхивала. Иной раз загуляю где, грешница, так Ханна, хозяйка моя, только посмотрит строго, да скажет: ступай, мол, Авдотья, проспись. Может, где есть и плохие евреи, но мои хозяева не такие, и всякому про то скажу, и всегда говорить буду!..
Притихнут бабы, призадумаются.
— Да, среди них тоже которые хорошие люди бывает, — скажет одна несмело.
— И я вот семейство одно знаю, — подхватит другая.
И пойдут бабы обратное говорить. А Авдотья ухо ладонью оттопырит, чтобы слова случаем не пропустить, и дюже радуется, потому как во всяком суждении перво-наперво справедливость и правда надобны.
Домой придет после такого сражения да не утерпит, — хозяевам все перескажет. Выслушают ее Ханна да Евзик, да переглянутся, да усмехнутся, да грустно вздохнут.
— Простой народ зла на нас не таит, — скажет Евзик. — Кто людям обидчик, того они и ненавидят, а еврей это или не еврей — народу неважно.
— Так бы и было, — возразит ему Ханна, — если бы злые люди народ не смущали. Чтоб мне так жить! Если бы нам с тобой каждый день нашептывали, что поляки, к примеру, или русские такую веру имеют, чтобы детей наших хватать да замучивать, кровь их пить, — что бы мы с тобой о них думали?