– Быть профессором искусств.
Когда же у него интересовались, как он собирается зарабатывать на жизнь, Уайльд отвечал: «Дайте мне излишек, необходимое я оставлю другим».
Однако он обладал двумя весьма важными добродетелями: он умел восхищаться, причем восхищаться без меры, и умел восхищать; две самые могущественные силы в мире. Его суждения отличались оригинальностью, любую банальность он словно выворачивал наизнанку. Например, говорил:
«Единственный способ отделаться от искушения – это ему поддаться».
«Работа – это бич пьющих сословий».
Десяток подобных фраз гарантировали успех в светском салоне. Кроме того, манера одеваться тоже выделяла Уайльда из толпы. Он носил бриджи, шелковые чулки, а в бутоньерку обязательно был воткнут цветок – зеленая гвоздика или золотая лилия. Нередко видели, как он идет по Стрэнду, держа в руках цветок подсолнуха. Он курил невиданные прежде сигареты через золотой мундштук, что в те времена казалось верхом оригинальности и извращенности. Не то чтобы он верил в особую силу такого рода манер и поступков, просто очень любил удивлять.
«Поменьше естественности, – говорил он, – в этом наш первый долг. Что касается второго, этого никто еще не понял».
Впрочем, такое поведение принесло свои результаты, поскольку его много приглашали. Вне всяких сомнений, в лондонском светском обществе Уайльд пользовался успехом. Бывают эпохи, когда именно дерзость как раз и является верной и благоразумной политикой, а презрение к обществу есть самый действенный способ засвидетельствовать ему свое почтение. Лондон переживал один из таких переломных моментов. Когда-то высмеивали друзей Рёскина, художников-прерафаэлитов, затем они сделались знаменитыми, их картины росли в цене, и свет клялся, что более не позволит себе обмануться и что навсегда отринул естественные склонности. Отныне восхищались всем новым, причем приводя те же доводы, на основании которых три десятка лет назад это же отвергали. Уайльд извлекал пользу для себя.
Однако жить за счет такого успеха было невозможно. Весь высший свет Лондона называл его теперь просто Оскар, но это не помогало оплачивать счета от портного. Он попытался было прочесть цикл лекций в Америке. Когда американские таможенники спросили, есть ли у него вещи, подлежащие декларированию, ответил: «Ничего, кроме моего гения!»
Журналистам, которые расспрашивали его о поездке, он сказал: «Я недоволен Атлантическим океаном, он вовсе не такой величественный, как я думал!»
И чуть позднее: «Ниагарский водопад меня разочаровал. Должно быть, он всех разочаровывает. К нему водят американских новобрачных, – думаю, это их первое, а возможно, и самое большое разочарование в супружеской жизни!»
Его лекции в Америке восприняли с любопытством и некоторым скепсисом. В Бостоне студенты явились в аудиторию в бриджах и шелковых чулках, с лилией в бутоньерке и подсолнухом в руках. О нем говорили, и ему даже удалось заработать немного денег. Впрочем, выступления были довольно банальны. Он использовал идеи Пейтера, а также высказывания своего нового блестящего друга художника Уистлера[95]. Человек достаточно жесткий, Уистлер обвинял Уайльда в плагиате.
– Ах! – жаловался ему Уайльд, – как бы мне хотелось сказать это самому!
– Вы это еще скажете, Оскар, скажете, – отвечал на это Уистлер.
На лекциях Уайльд говорил в основном о живописи и музыке, и Уистлер утверждал, что его друг в этом ничего не понимает. Так оно и было. Приходилось выкручиваться; к примеру, рассказывая о каком-нибудь музыкальном произведении, Уайльд мог произнести такую фразу, яркую и в то же время ни о чем: «Да, мне нравится этот кирпично-красный концерт».
Какое-то время он пробыл в Париже и встречался там со всеми известными писателями, от Гюго до Поля Бурже. Более всего он хотел встретиться с Верленом, но, увидев его, был очень разочарован. Английская богема тяготеет к комфорту, она едва ли воспримет чистую поэзию без дистиллированной воды. Бодлер и Уайльд в те годы (Уайльд в конце жизни – это совсем другое дело) отличались, как живой костер от комнатного радиатора.
Возвратившись в Лондон, Уайльд оказался на вершине успеха. Теперь он был самым популярным человеком, которого наперебой приглашали на ужин. «Человек, который царит за столом на лондонском ужине, – говорил он, – правит миром».
Потребность во всеобщем восхищении побудила его выбрать манеру разговора, ему несвойственную, несколько сниженную и в то же время довольно занятную. В свете его цитировали с восторгом. Одна газета провела опрос среди писателей, попросив назвать сотню любимых книг. Уайльд ответил: «Но сотню я назвать не могу, я написал всего пять».
Однажды в гостиной хозяйка дома забыла дать гостям разрешение закурить. В те времена комнаты освещались еще керосиновыми лампами, и женщина попросила Уайльда:
«– Будьте любезны, господин Уайльд, потушите лампу, она дымит.
– Счастливая лампа! – вздохнул он».
Теперь на пригласительных билетах писали: «На встречу с господином Оскаром Уайльдом, который расскажет свою последнюю историю». Потому что рассказчиком он был и в самом деле великолепным. Это происходило обычно в конце обеда. Наступала напряженная тишина, и кто-то из гостей говорил: «А теперь мистер Уайльд расскажет нам легенду о Нарциссе».
«Смерть Нарцисса повергла полевые цветы в глубокую печаль, они попросили у ручья оросить их водой, чтобы погрузиться в траур.
– О, – отвечал ручей, – если бы все мои капли сделались слезами, их все равно не хватило бы, чтобы оплакать Нарцисса, я так его любил.
– Ничего удивительного, – сказали цветы, – как можно было не любить Нарцисса, такого прекрасного!
– Он и вправду был так красив? – спросил ручей.
– Но кто может судить об этом лучше тебя, ведь в твоей воде отражалось его лицо, когда он сидел на берегу и склонялся над тобой».
Уайльд замолкал и после долгой паузы продолжал:
«Я любил его, – отвечал ручей, – потому что, когда он склонялся надо мной, в его глазах отражалась моя красота».
Все в восхищении поднимались, и Уайльда приглашали, чтобы услышать очередную историю.
На Лондон тех времен теории Уайльда оказывали огромное влияние. «Красота существовала и до 1880 года, но именно Уайльд торжественно вывел ее на сцену и явил миру. Светское общество, вдохновленное ее пылающим ликом, выбрасывало мебель красного дерева и скупало антиквариат. В углу каждой комнаты отныне стояла ваза с торчащими павлиньими перьями. Чай остывал в чашках, которыми любовались восхищенные гости, вышколенные Уайльдом. На каждом балу теперь можно было увидеть дюжину молодых людей в бархатных воротничках, которые, заламывая руки, бормотали сонеты, а в метро банковские служащие рассуждали о том, что до Вестминстера подземный туннель красив, а вот от Слоан-сквер до Ноттинг-Хилла уже нет».
Старая Англия с ужасом наблюдала новые неслыханные нравы. Капитаны футбольных команд стали носить длинные волосы. На дорогах появились первые женщины-велосипедистки в брюках. А еще в это время, вызывая отвращение здравомыслящих людей, в ресторанах стали играть оркестры. И за все эти изменения в большой степени был ответствен именно Уайльд.
Однако его жизнь, несмотря на успех в светском обществе, отнюдь не сделалась легче. Друзья, как он признавался сам, обеспечивали ему шампанское и икру, но жилье и одежду приходилось добывать самому. Женитьба на мисс Констанс Ллойд, довольно некрасивой молодой особе, принесла Уайльду несколько сот фунтов в год, необходимых, чтобы избавиться от нищеты и поддерживать привычный образ жизни. Его доктрина вырисовывалась все четче и яснее. Она превратилась в теорию чистого эстетства, когда жизнь становится лишь способом явить миру красоту. Для Рёскина значимость красоты определялась заключенной в ней добродетелью. Для Уайльда добродетель – это пошлость и безвкусица.
«Порок и добродетель, – говорил он, – это материал для искусства. Мир представляет собой лишь возможность явить красоту. Важно только мнение художника, даже в вопросах религии и морали. Рыцари и пуритане интересны нам своими костюмами, но никак не убеждениями. Искусство – это дерзкая попытка поставить жизнь на место. Лишь в искусстве можем мы укрыться от опасных мерзостей реальной жизни. Гораздо сложнее описать прекрасную вещь, чем смастерить ее. Каждый может творить историю, но лишь великие люди способны ее писать».
В этом подавлении истинной личности художника была, безусловно, некая красота и явное самоотречение. Приблизительно в это же время он говорил Андре Жиду: «Простите меня,
Английское общество относилось к нему по-разному. Элита, аристократия принимала с восторгом. Однако даже в этих кругах признавали, что человек он довольно неприятный. Его внешность была скорее отталкивающей, несмотря на очень красивое лицо: он был тучным и имел склонность к ожирению. Уайльд походил на какого-то римского императора, но императора периода упадка. Ему многое прощали, прежде всего потому, что он был невероятно обаятельным, и потому, что разделял ценности правящих классов. Если анархист тяготеет к роскоши – это успокаивает. Он был убежден, что все должны трудиться, чтобы кормить тех, кто создает красоту. Это импонировало дамам в дорогих туалетах, но средний класс его ненавидел, а в Англии средний класс всесилен. В некоторых странах это не так.
«Чтобы понять Россию, надо наблюдать за крестьянами, чтобы понять Японию – за самураями. Чтобы понять Англию, надо обратить внимание на торговцев»[96].
Да, в Англии есть поэты, и великие поэты, но царствует в ней мистер Джон Буль[97], в своем неизменном цилиндре, удобной одежде, со слегка выпирающим животиком и банковским кредитом. Святой Георгий гарцевал на золотых монетах, без него не обходился ни один разговор, но за прилавком стоял мистер Джон Буль. Его дух лучше всего выражал «Панч», британский сатирический журнал.
«Там каждую неделю какой-нибудь человек падает с лошади, какой-нибудь полковник промахивается, не попав в цель, девочка путает слова молитвы, там подтрунивают над иностранцами, там осуждают любую странность, там каждую неделю средний класс с улыбкой на гладко выбритой физиономии любуется собой и ставит к позорному столбу всех прочих представителей человечества»[98].
Итак, «Панч» воспылал особой ненавистью к Оскару Уайльду и каждую неделю сообщал об этой ненависти читателям. Уайльд оскорблял среднего англичанина в его лучших чувствах. Эта демонстрация экстравагантной одежды и не менее экстравагантных манер раздражала народ, который не любит шум, тщеславие и стремление преуспеть любой ценой. Имелось и кое-что посерьезнее: его обвиняли в безнравственности как в творчестве, так и в жизни. Он появлялся в сопровождении вульгарных и порочных молодых людей, компрометирующей его дружбы он не стыдился, а, напротив, выставлял напоказ с неслыханной наглостью. Какое ему было дело до всеобщего осуждения, коль скоро и порок, и добродетель являлись лишь материалом для искусства? Он был верен собственной доктрине: каждый миг нужно прожить с наивысшим наслаждением.
«Мой долг, – говорил он, – веселиться и наслаждаться, сделав из жизни истинное произведение искусства».
И потом, он искренне полагал, что законы общества не для него: ведь он имел такой успех!
И в самом деле, в это время (шел 1891 год) он перестал быть тем, кем являлся прежде, – блестящим рассказчиком и желанным гостем в любом салоне, к которому относились со снисходительной симпатией, и стремительно сделался модным автором, успешным романистом и самым популярным в Лондоне драматургом. Он опубликовал один за другим сборник теоретических статей «Замыслы», снискавший ему у эстетов славу крупного писателя; затем прекрасный «Портрет Дориана Грея» и еще пьесы – пьесы, написанные за три недели, возможно несколько легковесные и поверхностные, но отличавшиеся особой тональностью и стилистической завершенностью, что, безусловно, выдавало в нем большого художника. Характеры персонажей порой отличались парадоксальностью и противоречили здравому смыслу, но Уайльд сам высмеивал это с присущим ему изяществом. Он обладал даром говорить о банальном без банальностей и был в этом подобен, если угодно, Дебюсси, который может взять какую-нибудь простую тему, позаимствованную, например, из негритянского джаза или итальянской серенады, и окутать ее своей легкомысленной и поэтичной фантазией.
Его пьесы имели огромный успех. Их главным достоинством был естественный разговорный язык, которым славился Уайльд-рассказчик. Позвольте процитировать несколько реплик, которые дают представление и о его стиле драматурга, и о стиле рассказчика.
«Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства, и тем и другим брак приносит разочарование».
«Женщины любят нас за наши недостатки; когда у нас их много, они прощают нам все, даже ум».
«Некрасивые женщины ревнуют своего мужа, красивым не до того: они ревнуют чужих».
«Женщины – декоративный пол; им нечего сказать миру, но они говорят, причем говорят очень мило».
Возможно, последняя фраза как нельзя лучше определяет обаяние уайльдовского театра: сказать ему было особенно нечего, но он говорил это совершенно очаровательно.
За несколько лет он стал одним из самых счастливых людей Англии, вызывающих всеобщее восхищение.
Приблизительно в это время он познакомился с молодым человеком, принадлежавшим к одному из самых древних английских семейств, – лордом Альфредом Дугласом, сыном маркиза Куинсберри. Лорд Альфред был очень красив, образован, но обладал тяжелым характером. Блеск циничного уайльдовского гения ослепил молодого человека. Довольно быстро сорокалетний мужчина и юноша нашли общий язык, их стали видеть вместе. Лорд Альфред Дуглас был очень богат и невероятно расточителен, из-за него Уайльд тоже стал вести образ жизни, который довольно трудно было поддерживать, даже успешному художнику. Узнав об их отношениях, разгневанный отец лорда Альфреда Дугласа, старый маркиз Куинсберри, неоднократно критиковал в газетах творчество Оскара Уайльда, обвиняя его в безнравственности. Юный Дуглас ненавидел отца и, полагая, что из этой ненависти можно извлечь нечто забавное, уговорил Уайльда подать на старого маркиза в суд за клевету. Это был весьма опрометчивый демарш. Противник морали привлек к себе внимание записных моралистов. Эстет просил защиты у суда, ни в коей мере не способного понимать эстетов, сочувствовать их теориям и поощрять их образ жизни. Поэтому процесс завершился трагически. Судья был типичным представителем английского среднего класса, которому претили дерзость и заносчивость Уайльда. Сошлись два мира, не имеющие ни единой точки соприкосновения. Для судьи Уайльд с его моралью художника (а другой Уайльд и не знал) был, как и утверждал старый маркиз, глубоко безнравственным человеком. И все же это было не совсем верно. Уайльд следовал собственному правилу: вести жизнь, достойную своего синего с белым фарфора. Но приводить этот аргумент суду присяжных, состоявшему из почтенных коммерсантов Сити! Тем сильнее оказался удар.
– Прочел ли мистер Уайльд новеллу, озаглавленную «Священник и служка»? Не находит ли он эту историю безнравственной?
Ответ Уайльда:
– Она гораздо хуже – она скверно написана.
– Не полагает ли мистер Уайльд, что его собственные сочинения поощряют безнравственность читателей?
Ответ:
– Я не стремлюсь быть ни нравственным, ни безнравственным, я хочу лишь создавать красоту.
– Нет ли у мистера Уайльда передовых идей?
Ответ:
– У художника нет идей.
Это был смелый, почти героический вызов, но адвокат старого маркиза потирал руки. Явным пренебрежением к общественному мнению Уайльд, мученик эстетизма, подписывал себе приговор. Возможно, он наслаждался зрелищем собственной гибели? Казалось, он с восторгом предавался странной и опасной игре, которую англичане называют
Суд присяжных единодушно оправдал маркиза Куинсберри. Это означало, что виновен Уайльд. Теперь никто не сомневался, что ему придется понести наказание. В отеле, куда он вернулся после суда, друзья наперебой уговаривали его бежать. У одного из них уже стояла на причале яхта, готовая увезти Уайльда во Францию. Но он продолжал сидеть – молчаливый, неподвижный, казалось, безучастный ко всему. И причиной тому была не только физическая усталость, но именно безразличие – так была устроена его нервная система. Он проявлял малодушие перед всем вещественным, материальным. Следовательно, все имеющее отношение к реальной жизни не значило для него ровным счетом ничего. Он все время мысленно сочинял сказку, героем которой был сам, и ему было любопытно узнать, чем завершится этот эпизод его жизни.
На следующий день его арестовали. Арест Уайльда – очень важная дата в истории литературы Англии, как и в истории ее морали. Он привел в ужас многих людей, поддавшихся соблазну нового эстетизма, он означал конец романтизма и подавление бунта личности. Начиная с этого момента в Англии растет влияние общественных сил, и приход Киплинга предрешен. Книги Уайльда мгновенно исчезают из книжных магазинов, а пьесы – из репертуаров театров. На судебных слушаниях публика была весьма сурова. Впрочем, как и предвидел Уайльд. Когда-то он говорил: «О, публика на удивление терпима, она прощает все, кроме гениальности».
Судья был непреклонен. Когда суд присяжных вынес вердикт «виновен», судья сказал: «Уайльд, вы были отвратительным орудием разврата, я налагаю на вас самое суровое наказание из тех, какие закон позволяет мне применить к вам: два года каторжных работ».
Уайльд хотел взять слово. Судья презрительным жестом велел удалить этого гнусного человека.
Представьте себе ужас сибарита в нарядном платье, человека, привыкшего к китайскому синему фарфору, к сигаретам в золотом мундштуке, – внезапно приговоренного к тюрьме. Распорядок был таким суровым, а пища такой отвратительной, что долгое время Уайльд к ней не притрагивался. Лишь угроза голодной смерти заставила его начать есть. Он не мог спать на жестких досках. Ему было запрещено писать и читать. Когда наконец ему дали бумагу и чернила, он написал самую прекрасную свою книгу – «De Profundis».
Однако средний англичанин был удовлетворен таким исходом дела: «Вот куда ведет жизнь артистической богемы, во имя которой пренебрегали моим мнением!»
Когда Уайльд вышел из тюрьмы, его было невозможно узнать. Он похудел, потерял двадцать килограммов. Глаза блестели. Но главное, он научился сострадать. Первое, что он сделал, оказавшись на свободе, – написал в «Дейли кроникл» письмо в защиту охранника, уволенного за то, что дал печенье мальчику-заключенному.
Он уехал во Францию, поселился в Берневале, где его посетил Андре Жид.
«Дорогой мой, – сказал ему Уайльд, – вы понимаете, какая восхитительная вещь – сострадание? Я каждый день благодарю Господа, да, на коленях благодарю Господа за то, что мне довелось узнать это чувство. Когда я только оказался в тюрьме, у меня было каменное сердце, я думал лишь об удовольствиях. Теперь же сердце мое разбито, и я понял, что сострадание – самое великое и самое прекрасное, что только есть на свете. Вот почему я нисколько не сержусь на тех, кто осудил меня, ни на кого не сержусь, ведь если бы не они, я не узнал бы всего этого».
Пока эти чувства переполняли его душу, он писал «Балладу Редингской тюрьмы» – и в самом деле замечательную вещь. Вот только человек не может долгое время находиться в разладе с собственной природой. Уайльда отыскали приятели, и он, перебравшись в Париж, вернулся к прежней жизни. Он вновь принимал приглашения отобедать с друзьями и охотно рассказывал о своем несчастье как о милом происшествии.
«Видите ли, художник, – говорил он, – может иметь успех, это не возбраняется, но жизнь непременно должна завершиться поражением, это его миссия – прожить наполненную жизнь. За большим успехом должно следовать большое несчастье. Только тогда художник видит себя таким, каков он есть, а через себя и других; только тогда он постигает смысл жизни, смысл своего искусства. Сам я вижу, что прожил жизнь, которая была необходима моему искусству. У меня был большой успех, потом большое несчастье, я познал цену того и другого. Так пристало ли мне жаловаться? Да, признаться, я слабоволен и предпочел бы, чтобы все это произошло с кем-нибудь из моих друзей, например с одним из вас. И все же я прекрасно понимаю, что пережил единственное испытание, через которое истинный художник может постичь красоту».
И все же пережитое подорвало его здоровье. Ему следовало бы соблюдать строгую диету, но он отказывался. Друзья говорили ему:
– Оскар, вы убиваете себя!
– А зачем мне теперь жить? – отвечал он.
Он умер в Париже в 1900-м, в комнате отеля на левом берегу, в жалкой, убогой обстановке, которая так его страшила, когда он приехал повидать Верлена. За гробом шли лишь несколько друзей.
В том же году умер Рёскин. Последние восемь лет жизни он провел в полном уединении, глядя на проплывающие облака и вдыхая аромат роз. В голове уже не было никаких мыслей, но его великий ученик Пруст хочет верить, что среди знакомых очертаний, которые тревожили замутненный разум, были прекрасный бог Амьена и ангелы Святого Марка[99]. Порой он восклицал: «Beautiful! Beautiful!» («Прекрасно! Прекрасно!»). В день его восьмидесятилетия со всех концов света приходили письма, телеграммы, цветы. Принесли торжественное поздравление от принца Уэльского и прочих официальных лиц, а следующей ночью он тихо скончался среди дорогих его сердцу полотен Тёрнера. Ему устроили простые деревенские похороны, как он и просил. Никакой черной драпировки, но на гробе ярко-красное шелковое покрывало с его вышитым девизом: «До конца».
Как отличается мирная и славная кончина Рёскина от жалкой смерти Оскара Уайльда; возможно, если принять во внимание жизнь и воззрения того и другого, они вполне заслужили такое отличие. Но кто знает? Оба они, и Рёскин, и Уайльд, были теми, кем только и могли быть в своих жизненных обстоятельствах, и один несет ответственность за другого. Такие, как Рёскин – добродетельный эстет, желающий навязать общественной жизни понятия красоты и совершенства, присущие искусству, – пройдя через поражения и разочарования, всегда будут порождать таких, как Уайльд, кто, пресытившись жизнью и отвернувшись от реальности, хочет жить в искусственном мире и соединять слова забавы ради.
В сущности, какими бы несходными ни казались эти доктрины, в них одно и то же идолопоклонство. Напрасно Рёскин утверждает, будто хочет переделать мир, напрасно он строит дороги, скупает поля… Ведь искусство, образы интересуют его куда больше самой жизни. Именно в них он находит истинное счастье, и лишь прибегнув к софистике, ему удается убедить себя, что красота и нравственная красота – это одно и то же. Это не так, и здесь, возможно, кроется загадка несостоятельности всех эстетических доктрин, будь они сформулированы Рёскином или Уайльдом. Жизнь нужно любить ради нее самой, и не потому, что она красива; она вовсе не красива; напрасно пытаться ее выстраивать, приукрашивать, защищать от боли и уродства; это получится лишь отчасти, но, в сущности, она зачастую ужасна, всегда сложна, а убежище, которое можно отыскать в мире искусства, будет слишком непрочным. Нет, жизнь – это не очаровательное существо, на которое можно любоваться в экстазе, восклицая: «Beautiful! Beautiful!» Нет, это несчастная, не очень красивая женщина, порой больная, с которой мы, несмотря ни на что, чувствуем единство. Ее не надо стыдиться, не надо пытаться подкрасить и подрумянить – ей это не идет; надо иметь мужество гордо ступать рядом с ней, выводя в свет. И возможно, тем, кто готов принять ее как есть, интуитивно и чувственно, она подарит больше истинной радости, нежели тем, кто, глядя на образ, камень, бумагу или полотно, пытается отрешиться от человеческого уродства.
Если бы мне нужно было вырезать из дерева какую-нибудь игрушку для взрослых, я сделал бы утописта и циника. Рёскин и Уайльд сидят на двух концах вращающейся доски. Они сменяют друг друга, появляясь на театральных подмостках мира. Сейчас в Англии эпоха социального эстета; от уайльдовских времен он сохранил вкус к острому слову и ненависть к здравому смыслу. В его утопии нет рёскиновской сущности. Его пуританство приобрело скрытые формы. Эстет математик, логик, экономист – вот модель Кембриджа-1927. Вскоре он обретет своего близнеца-циника, это будет помолодевший, похудевший, энергичный, спортивный Уайльд, способный математик, любитель четких, отточенных, как шестеренка, фраз – вроде Свифта, начитавшегося Морана.
Английская литературная махина качнется и опрокинется, а Англия, огромная, вечная Англия, над которой парят игры разума, как чайки над волнами, – Англия будет жить.
Молодая английская литература[100]
По своей природе лекция ограничена временны́ми рамками, поэтому я не могу сколько-нибудь полно представить за час удивительное разнообразие молодых английских писателей; я даже не могу рассказать о лучших из них. Я просто хочу назвать некоторые имена, а также прочитать несколько текстов, которые я выбрал и перевел сам; они кажутся мне наиболее яркими. Однако, чтобы поместить их в контекст, прежде всего необходимо небольшое введение.
Начнем с двух примеров. Первую иллюстрацию я взял у Осберта Ситуэлла[101], который только что опубликовал роман «До бомбардировки»; в этом романе он показывает нравы, царящие на одном пляже в Англии за несколько лет до войны. Эти нравы он сравнивает с допотопными чудовищами. «Чтобы понять, – говорит он в предисловии, – насколько время, о котором мы пишем, далеко отстоит от нас, достаточно взять гравюру, показывающую моду двадцатилетней давности, и сравнить ее с критскими настенными росписями, сделанными за тысячу лет до нашей эры. Одежды и, вероятно, философия загадочных обитателей этого исчезнувшего мира нам бесконечно ближе, чем одежда и философия наших собственных родителей». Ситуэлл прав: в том, как молодые англичане в 1926 году относятся к жизни, есть что-то свежее, наивное, какой-то чувственный цинизм, боязливое язычество, к которому чуть позже добавляется мистицизм; все это гораздо ближе к примитивному ви́дению мира, чем к философии Викторианской или даже Эдвардианской эпох.
Наш второй пример я взял у чудесного карикатуриста и эссеиста Макса Бирбома[102]. Иллюстрация состоит из двух частей. Слева изображено «То, как видел будущее век девятнадцатый». Перед нами солидный толстяк Джон Буль, с волевым подбородком, взращенный на работах Спенсера; он самодовольно и уверенно смотрит вперед, в будущее, отстоящее от него примерно на пятьдесят лет, и видит там точно такого же Джона Буля, еще более толстого и сильного. Справа изображено «То, как видит будущее век двадцатый». Это молодой человек, худой и печальный, на руке у него траурная повязка; он застенчиво и боязливо смотрит на огромный туманный знак вопроса, в который складываются на горизонте облака[103].
Символ точен. Викторианская эпоха была периодом иллюзий и веры. Только что вставшая у руля индустриальная империя, где к тому же сделана целая серия удачных научных открытий, позволяющих, казалось бы, быстро решить все проблемы человечества, – Англия считала тогда настоящее успешным, а будущее триумфальным. Писатели, критикуя некоторые изъяны, делали это без малейшего сомнения ради укрепления моральных устоев, в которых они также не сомневались. В частности, это касалось отношения полов – в этом вопросе мораль считалась ясной и прочной на века. Обязанности мужа, жены, молодой особы были понятны. Если они нарушались, то нарушители сами себе подписывали приговор. Викторианская эпоха – это время социального давления, когда индивидуальность отступала на второй план. Это также время, когда во многих английских семьях господствовало пуританство. Нам, французам, сложно представить, до какой степени было строгим религиозное воспитание молодых англичан 1840–1880-х годов. Чтобы получить об этом представление, стоит прочитать «Путь всякой плоти» Батлера или же великолепный роман «Отец и сын» Эдмунда Госса[104]:
«„Отец и сын“ – это история о воспитании. И несмотря на то что в этой непростой истории совершенно нет ничего выдуманного, ее читаешь с неугасаемым интересом. Нет ничего более трогательного и откровенного, чем яростная борьба, еще наполовину неосознанная, болезненного и почтительного маленького мальчика за свою индивидуальность, борьба против человека религиозного, доходящего до абсурда и до жестокости фанатизма, а на самом деле неплохого и очень умного».