Эта цитата из книги «Виконт де Бражелон, или Десять лет спустя» Александра Дюма точно описывает динамику искусства XVII в. То время крайне похоже на наше: гигантские амбиции, огромные армии, заурядные личности превратились в стратегов планетарного масштаба. Сегодняшние политические доктрины берут начало в XVII в.: трудно ассоциировать современного политика с Рене Добрым или Альфонсо Арагонским, а сравнение с Ришелье – естественно. Трудно сопоставить современного творца с Леонардо, а с придворным художником Габсбургов – легко.
После лабораторного Ренессанса возникли большие государства, чтобы поделить мир, начали европейскую войну, которая с перерывами тлела до Первой мировой. Армиями движет капитал, финансовые потоки определяют политику и, что самое существенное для понимания искусства после XVII в., возникла мораль художественного рынка.
Художники эпохи Возрождения вступали в отношения с князьями на основании сопоставимости масштабов личности, а не по карьерной надобности. Но практика XVII в. поставила ремесло выше этики: Пармиджанино и Гвидо Рени, Понтормо и Карраччи, Филипп Шампань и Рубенс работали на заказ, их заказчиками выступали люди ничтожные. Вообразить Леонардо, написавшего десять раз подряд Филиппа IV Испанского и шесть раз инфанту Маргариту, невозможно: Леонардо отказался приехать к Изабелле д’Эсте расписывать ее «кабинет» и уклонился от рисования ее портрета – ему было скучно. Леонардо бросал работу на полдороге, как только терял к ней интерес. Независимость Микеланджело шокировала папскую курию. Но Веласкес писал требуемые портреты не пять раз, а сто раз; что касается Рубенса, он превратил, совершенно сознательно, логику художественного рынка в критерий подлинности искусства.
Рубенс не был даже художником двора; те мастера, что служили при дворе, как Веласкес, обязаны были удовлетворять прихоти повелителя. Рубенс как бы предвосхищал прихоти, Рубенс создавал прихоти. Рубенс сделал так, что его продукцию иметь захотели все: появился долгожданный общий вкус. Именно в эту пору, во время Тридцатилетней войны всех против всех, когда вкусы должны были бы размежеваться, и сложился рынок искусств; до XVII в. такого рынка не было. В эпоху Возрождения князья и прелаты заказывали мастерам и платили за картину, но это были индивидуальные заказы. Картины заказывали в конкретный храм для конкретного места; даже венецианец Тинторетто (а Венеция наиболее рыночное место из возможных) делает картины уникальные, приспосабливаясь к углам и поворотам пространства – он изготавливает вещь, которая может быть использована только в конкретном месте конкретной церкви, картину попросту нельзя перепродать. Никому и в голову не приходит эта мысль, как Юлию II не могло бы прийти в голову обменять потолок Сикстинской капеллы на алтарь ван Эйка или продать императору Максимилиану «Страшный суд». Леонардо и Микеланджело ревновали друг к другу, Микеланджело считал, что Рафаэль перебивает его заказы, мастера Возрождения неохотно терпели конкурентов – но это далеко не рыночное соревнование; рыночного соревнования между Леонардо и Микеланджело не было. Представить, что Леонардо идет на демпинг и пишет «Битву при Ангиари» дешевле, чем Микеланджело свою фреску «Битва при Кашине», – невозможно. Соперничество – это не борьба за рынок сбыта. И главное, что заказчик не воспринимает свой заказ как факт рыночных отношений.
Картины приобретаются не как инвестмент, хотя, разумеется, когда доходит до наследования коллекций, возникает вопрос стоимости. Пираты, захватив судно с картиной Мемлинга «Страшный суд», предназначенной Лоренцо Медичи, продают картину в ганзейский город Данциг – ценность картины неоспорима и для пиратов, однако это еще не рынок. Возможности спекуляций изящным возникают лишь в позднем XVI в. среди фламандского купечества: картины Брейгеля покупают, надеясь, что их цена будет расти; это едва ли не первое сознательное вложение средств; но и это еще не рынок. Картины начинают давать в залог, но до рыночных отношений пока далеко; никому в голову не приходит предложить двух типичных «брейгелей» в обмен на трех характерных «беллини»; товар все еще штучный и делается под индивидуальный заказ, картины уже ценят как золото, но еще не перепродают. Искусство в одночасье становится массовым продуктом рынка, как шелк, пряности или недвижимость, в тот момент, когда враги – английский король Карл I Стюарт, Филипп IV Испанский, французский премьер-министр Ришелье – хотят получить одинаковые картины. Когда король Филипп II, герцог Бэкингем, граф Лерма, эрцгерцог Фердинанд одновременно желают получить свой портрет кисти Рубенса, причем совершенно идентичный портрет, и портреты похожи один на другой, как профили на монетах, – и эта одинаковость не смущает – в этот самый момент возникает рынок искусства. Чуть раньше это уже произошло с гравюрой; Дюрер перешел на графику, в частности, и по коммерческим соображениям: размножить идентичные отпечатки и продать их – это дает возможность заработать больше, нежели продав одну картину. Но графика не делает полноценного рынка: поскольку бумажный лист не перепродают. В большинстве случаев графический лист есть неотъемлемая часть книги, и, даже когда это штучный экземпляр на продажу, его обладатель не сможет долго спекулировать бумажным листом. А холст и тем более фреска принадлежат конкретному месту, куда их заказали, их не снимешь с данной стены дворца. Надо, чтобы появилась независимая от конкретного места светская картина, созданная не для храма и свободная от религиозной идеологии – такая, чтобы ее можно было продать любому. Не всякий захочет купить «Положение во гроб», для этого надо обладать слишком изощренным вкусом, и не во всякой комнате такую вещь можно повесить. И Рубенс находит нужный тон общения с клиентом; немного мифологии и умеренный религиозный экстаз; не форсируя религиозных чувств и не нагнетая фанатизма, с умеренной эротичностью, он находит, как повернуть сюжет, чтобы тема подошла буквально всем; это и в самом деле особое искусство. Он пишет картины так, словно печатает деньги, его холсты становятся меновым эквивалентом, и рынок искусств возникает во время Тридцатилетней войны, причем одновременно и повсеместно. Рубенс в данной истории – фигура символическая, но далеко не единственная; это знак времени. Подобно картинам на мифологические сюжеты, популярными становятся натюрморты, демонстрирующие зажиточную жизнь, рыночные ряды, славящие достаток города, пейзажи родного края. Мелкая буржуазия Голландии и испанские гранды, фламандские купцы и английские лорды, французские герцоги и германские курфюрсты – все одновременно обнаруживают, что им всем нравится примерно одно и то же.
Рынок возможен лишь при общности вкусов. Средние века рынка искусств произвести не могли по той причине, что в Авиньоне вкусы отличались от Флоренции. В Авиньон ехали на заработки, на строительство новой папской резиденции, это был своего рода художественный Клондайк. Но Клондайк – это не биржа. Рынок возникает, когда произведение, принятое в Авиньоне, одинаково оценено в Кельне, в Антверпене, в Риме и в Мадриде. И так происходит во время Тридцатилетней войны. Это трудно осознать, это противоречит логике – в то самое время, как идет общеевропейское смертоубийство и война вместе с чумой опустошают города, – вкусы совпадают, не могут не совпасть.
Рынок искусства не мог бы состоятся без общей веры в «силу вещей», без общего критерия прекрасного и полезного, который только и может стать основой обмена. Идеология, признанная одной из воюющих сторон полезной, не может быть полезна в той же степени и противнику – это противоречит сути войны. Возникновение рынка искусств в период Тридцатилетней войны – этот факт вскрывает одно из основных противоречий европейской цивилизации. Война – так, во всяком случае, принято думать – возникает ради подавления противоположной воли, ради уничтожения противоположного мировоззрения и антагонистических планов. Победа одной стороны над другой означает торжество одной идеологии над другой, в том числе и торжество эстетики как существенного компонента идеологии. Греция, побеждая персидские войска, демонстрирует в том числе торжество греческой эстетики; Рим, воюя с германскими племенами, противопоставляет варварам не только силу оружия, но и критерий прекрасного; религиозные войны – это во многом противостояния эстетических программ – иконоборчество тому пример. Крестьянские войны сопровождаются уничтожением атрибутов господской культуры, которую низшие классы презирают. И вот истребительная Тридцатилетняя война, выросшая из всех упомянутых противоречий: и классовых, и религиозных, и культурных, и политических, приводит к рождению рынка искусств; то есть создает единую эстетическую матрицу. Война всех против всех приводит к образованию синтетической идеологии, усредненного вкуса, нивелирующего религиозные, культурные и политические противоречия. Герцог Бэкингем на портрете Рубенса ничем не отличается от Филиппа Габсбурга, а тот, в свою очередь, от эрцгерцога Фердинанда – и им именно это и нравится. Очевидно, что эти люди, воюющие друг с другом и отправляющие людей умирать из-за своих разногласий, считают прекрасным одно и то же. Возникает естественный вопрос: если эти люди не имеют принципиальных расхождений в жизненных взглядах, если они схожи в главном, зачем же им убивать так много народа – неужели только для того, чтобы доказать свою идентичность друг другу? Это ведь нелепо. И, однако, происходит именно так: европейские войны приводят лишь к консолидации вкусов и рынков, а не к их размежеванию.
Вопрос идентификации эстетических вкусов, которые, как это ни парадоксально, выявила Тридцатилетняя война, чрезвычайно серьезен. В сущности, до Тридцатилетней войны не было повода идентификацию установить столь наглядно. Страны были как бы закапсулированы, вынашивая внутренние противоречия, но когда противоречия разом взорвались и смешали все в единую смертоносную стихию, вдруг выяснилось, что противоречий в главном, в ощущении прекрасного, вообще нет – требуется лишь ввести регламент. Конечно, это касается весьма малой части населения: подавляющее большинство тех, кто убивает друг друга, никакого мнения о красоте не имеет вообще. Но те, кого посылают на убой, и о политике имеют смутное представление. В том-то и дело, что невежественных бедняков отправляют на убой те люди, которые между собой не имеют никаких противоречий, даже эстетических.
Единый критерий прекрасного, который подытожил пестрый Ренессанс, и стал основанием рынка искусства. Вкусы королевских домов транслируются в более широкие круги обеспеченных граждан: круг потребителей изящного расширяется. Возникновение рынка искусства в условиях войны (тоже своего рода соревнования) вполне естественно. Рынок определяет тех художников, которые больше нравятся публике, так и война определяет лучшую армию. Художник отныне зависит не от заказа церкви, но от качества продукции; этот критерий – вне религиозных и даже вне культурных алгоритмов. Критерий качества относится к утилизации прекрасного, к возможности приспособить эстетику для общества. И жанровая живопись доказывает, что искусство может обойтись без утопий. Художник более не навязывает своих проектов миру, но соответствует представлениям о том, что красиво, художник воспроизводит существующую реальность взглядов общества. Конечно, изображая быт, художник приукрашивает его: голландские натюрморты изысканнее, чем это было на самом деле, а фламандские мясные ряды не всегда были столь обильны во время войны. Но это не утопические фантазии, а бытовые, не спорящие с критерием прекрасного, определенным клиентом. В этом смысле новое искусство часто называют реалистическим, хотя по степени точного рисования с натуры Дюрер не уступает Снейдерсу.
Превращение утопии в рынок наступает во время Тридцатилетней войны. Мы наблюдаем, как выстраивается логически обусловленная цепочка: война – общий синтетический критерий прекрасного – рынок. Кто победит в войне, уже не так важно: побеждает рынок. Рубенс обслуживал Габсбургов, итогом войны было крушение Священной Римской империи и поражение Габсбургов – но рынок Рубенса выиграл.
Художественный рынок становится итогом войны всех против всех так же, как эта война становится следствием индивидуальных свобод, розданных однажды Ренессансом. Война отменяет разнокалиберные свободы и приводит к стандартизации, стандартизация ведет к рынку. Нестандартные товары не могут вступать в соревнование (об этом убедительно говорит реальность общего рынка сегодня). В конце концов, утопиями меняться невозможно: никто не обменяет Город Солнца Кампанеллы на аббатство Телем; а вот уступить Западную Померанию или присвоить Эльзас – это происходит в доступной логике. Когда война вырабатывает единый критерий и единый стандарт, возникает рынок – в том числе и рынок искусства.
Мы привыкли полагать, что рынок, мобилизующий соревновательные инстинкты, есть условие возникновения понятия «свобода». Свобода, которая для большинства ассоциируется с возможностью выбирать, возникает на рынке. Правда (об этом заботится необходимая стандартизация), даже имея возможность выбирать, люди, как правило, выбирают одно и то же, руководствуясь общим вкусом – ибо если бы общих представлений о качестве не было, то нельзя было бы установить цену товаров. Выбирать можно между двумя натюрмортами и между двумя портами, но не между городом Бремен (отошедшим к Швеции по условиям Вестфальского мира) и островом Утопия. Выбор всегда реалистичен. Но даже если соревнование до некоторой степени условно и выбор происходит меж идентичными вещами, все же этот выбор есть. И свободу в демократическом по крайней мере обществе принято связывать именно с рыночными отношениями. Фернан Бродель уверяет нас, что возникновение средиземноморского рынка в XVI в. во многом определило пути развития демократии. Вестфальский мир ввел понятный политический стандарт в Европу – и одновременно возник художественный стандарт. Следовательно, приходится признать, что демократическая свобода возникает как продукт, в корне противоположный эстетике Ренессанса.
Смена эпох в искусстве не происходит одномоментно, подобно разводу караула. Переход от Возрождения к барокко, от республик к гигантским империям, занял двести лет. За этот период маньеризм рассыпал дантовскую мечту и джоттовскую форму в конфетти. Но за эти годы к маньеризму успели привыкнуть, искренне считали Рубенса наследником Микеланджело.
Когда Александр Дюма начинал писать «Трех мушкетеров», он не собирался создавать историю гибели рыцарства в эпоху Тридцатилетней войны и капитализма. Дюма искренне хотел написать приключенческий роман, скорее всего, он даже не отдавал себе отчета в том, что инстинктивно выбрал рубежный период истории.
Действие начинается в 1627 г., когда Франция входит в войну, напав на Ла-Рошель, а вторая часть эпопеи, «Двадцать лет спустя», описывает переломный момент в истории Европы: это книга о 1648 г., о Вестфальском мире и о двух революциях. Подобно Диккенсу, в «Повести о двух городах» описавшему Лондон и Париж в 1789 г., беллетрист Дюма описывает Париж и Лондон 1648 г. В этом «умиротворяющем Европу» 1648 г. происходят две революции: парламентская в Англии и фрондерская во Франции.
Фронда Франции – последнее содрогание феодализма: князья и принцы мечтают вернуть себе привилегии, точнее говоря, большие деньги и земли. Как всегда бывает во время Фронды, дворянство убеждает лавочников, что оно борется против абсолютизма; доверчивые булочники и кузнецы строят баррикады, в этот момент поднимает голову французский парламент. Разумеется, никакой борьбы против абсолютизма нет – и парламент быстро покупают; причем платят парламентариям все. Депутаты быстро осознают преимущество должности народного избранника. Депутаты продаются тем живее, что основная идея времени – рынок, свобода торговли – за рынки идет война, во имя рынка делают революции. И первым же товаром оказывается свобода – естественно, свобода другого. Фронда – пародия и на рыцарство, и на революцию. Но и парламентская, «народная» революция Англии – такая же фальшивка. В третьей части своей эпопеи Дюма опишет реставрацию и возвращение Стюартов – а кровь была пролита ради усмирения Ирландии и перестройки экономики.
Во времена Фронды герои Дюма, мушкетеры, становятся над обеими революциями: честь рыцаря выше мелких выгод феодала и противостоит бунту черни.
Граф де Ла Фер, прозванный Атосом, становится последним рыцарем эпохи, и это понимают все. Атос ссылается на времена Франциска I, он «равен по рождению императорам» и читает нотации королям. Повествование разрастается: надобно показать, как последние рыцари противостоят веку наживы, как капитализм сменил Ренессанс. Подобно холстам позднего Тициана, замыкающим историю итальянского процесса Rinascimento, начатого Данте и Джотто, трилогия Дюма завершает французский Renaissance, инициированный Рабле, Фуке, Вийоном, Деперье и Клеманом Маро.
Мушкетерам их век не по росту: короли и знать мелки, капитализм производит ничтожные характеры. Стратегия Бассомпьера и Конде на полях кровавой славы, мелкие выгоды герцога Лонгвиля и фрондерство лавочников вызывают брезгливость. Ни патриотизм, ни салонная революционность не привлекают. Дюма сознательно разводит героев по разным лагерям лишь для того, чтобы вновь объединить, вопреки расчетам либеральных принцев и королевской воле. Рыцарская мораль выше Фронды и абсолютизма. Именно так вел себя реальный герой той эпохи – одинокий рыцарь Сирано де Бержерак, написавший сатиры на Мазарини (мазаринады), а затем высмеявший алчную Фронду. Правды в обоих лагерях нет и быть не может.
Атос объясняет, чем руководствуются мушкетеры, участвуя в войнах, в которых по определению не будет ни правых, ни виноватых. Он говорит так:
«…умейте отличать короля от королевской власти. Когда вы не будете знать, кому служить, колеблясь между материальной видимостью и невидимым принципом, выбирайте принцип, в котором все… вы сможете служить королю, почитать и любить его. Но если этот король станет тираном, потому что могущество доводит иногда до головокружения и толкает к тирании, то служите принципу, почитайте и любите принцип, то есть то, что непоколебимо на земле».
Сирано де Бержерак, герой Тридцатилетней войны, поэт, гордец, презиравший равно и Фронду, и королевскую власть, остается для мушкетеров вечным спутником, Ростан делает д’Артаньяна свидетелем дуэли Сирано с виконтом де Вальвером. Д’Артаньян пожимает Сирано руку.
Мушкетер (
(
Сирано (
Кто этот господин?
Кюижи.
И, коль скоро Сирано сравнивают с Дон Кихотом, косвенным образом подтверждается и родство мушкетеров с испанским идальго.
Сирано де Бержерак в «Государствах Луны» говорит о вещах, которые для флорентийских академиков считались рабочим планом устройства общества. Никому бы не пришло в голову назвать Марсилио Фичино утопическим мыслителем, Сирано же сочли безумцем. Есть мнение, что у Жака Калло получился бы портрет Сирано.
Жак Калло, виртуоз, нарисовал сотни подобных бретеров, однако ни один из них не Сирано: Калло не умел рисовать индивидуальности – только типы. Даже собственный портрет (1616) Жак Калло награвировал так, что художника легко спутать с любым из его же персонажей – изящная поступь, таинственный плащ, лихие усы. Что касается Сирано, то этот бретер был мыслителем, а мыслителей Калло рисовать вовсе не умел. И то сказать: Дюма написал тысячи характеров, но граф де Ла Фер получился один раз. По всей Европе прошло уменьшение масштаба. Нам ли не знать, как это бывает: на наших глазах героическое время прошлого века растворилось в гламурном авангарде. Жак Калло оставил полторы тысячи офортов; в каждом листе рассыпаны сотни маленьких персонажей: насилуют, вешают, пытают, воруют; но героя Калло не оставил. Мы знаем старика, изображенного Рембрандтом, и крестьянина Брейгеля – но тысячи персонажей Калло (равно как и прочих маньеристов: Маньяско, Бассано, Кирико, Дали) сливаются в пеструю толпу. Война и рынок – эти мероприятия нуждаются в толпах.
Жак Калло из Лотарингии, вотчины де Гизов, родины Католической Лиги. Лотарингия во время Тридцатилетней войны формально подчинялась германскому императору, но пользовалась привилегией неучастия в войне. «Конный портрет принца Пфальцбургского» (1622) мог бы выйти из мануфактуры Рубенса; цикл «Лотарингское дворянство» намечал типичную карьеру придворного; впрочем, Калло весьма быстро осознал свою миссию – сделал то, чего Рубенс сделать не смог.
Жак Калло был графиком, не живописцем, то есть в большей степени хронистом событий, нежели многие его современники. Его офорты коллекционировал Рембрандт. Графика Рембрандта трепетна, Калло оставил сводки событий, не унижался до сочувствия. Калло изобразил за двести лет до Гойи, за триста до Георга Гросса бедствия войны – мародеров, бродяг, беженцев; нарисовал Францию убийц и садистов, но сделал это с поразительным изяществом. Его линия, описывающая зверства, звенит и поет. Рисование офортной иглой позволяет изобразить такое количество деталей, что даже внимательным бургундцам (ван Эйку или Мемлингу) не под силу. Офорты Калло созданы одновременно с картинами Рубенса, и это произведения комплементарные – дополняют друг друга. Лотарингский мастер, проживший короткую жизнь (1592–1635), создал не намного меньше, чем мануфактура Рубенса, – полторы тысячи многодельных офортов. Тенирс-младший, копировавший маслом «Ярмарку в Импрунете», насчитал на листе тысячу сто тридцать восемь человеческих фигур. Что касается офортов «Большие бедствия войны», то иных изображений Тридцатилетней войны просто не существует.
«Правосудие» в гравюре или в рисунке, хранящемся в Британском музее, изображает все виды мучений и никакого правосудия: подвешивают на дыбе, вливают в рот воду и т. д., люди изничтожают друг друга в бесконечном пространстве площади, как любит рисовать Брейгель. Калло, вслед за Брейгелем, демонстрирует, что война – дело народное: начинают убивать по принуждению короля, но втягиваются. Сказано это задолго до демократических боен XX в. Насилие людям присуще в больше́й степени, нежели мирный труд. Солдаты сперва убивают других солдат, становятся мародерами и убивают мирных жителей, крестьяне вешают мародеров и делаются преступниками, власть казнит преступников, разбойники грабят вельмож, которые посылают солдат убивать мирных граждан, – естественный круговорот зла. Зачем вести войну, если никто никого не защищает, но всех превращают в негодяев? В офортах Калло нет осуждения, но присутствует любопытство. Гойя изображает насилие так, что мы ненавидим палачей. Калло передает энциклопедические знания: пытка устроена так, палачи таким способом выворачивают суставы рук и ног, так сдирают кожу. Это репортаж, оттого страшней. Война, согласно Калло, есть объективный двигатель общества. Задолго до коммунара Домье художник Тридцатилетней войны рисовал обездоленных; но, в отличие от парижского литографа, не выказал сочувствия. Согласно Калло, толпа не может страдать. В сущности, изображен принцип бесконечного обмена – люди обмениваются насилием, а не товарами; нарисован рынок войны.
Это тот самый жанр рынка, который вытеснил библейские сюжеты из живописи: если одним словом сказать, какая тема заменила страсти Христовы в светском искусстве, ответ будет прост – рынок. Фламандские и голландские купцы желали увековечить свои торговые ряды, а то, что война – это апофеоз рынка, сразу не поняли. Продукты, изготовленные войной, Калло изобразил в сериях офортов «Нищие» (1622), «Горбуны» (1622), «Цыгане», «Казни» – вот плетутся убогие, общество получило их в придачу к голоду, чуме и пожарам – в обмен на славные деяния по переносу границ. Кропотливые офорты «Большие бедствия войны» (1633) дают подробный перечень смертоубийств – так в каталогах производителей можно получить представление о продукции: «Казнь через повешение», «Колесование», «Расстрел», «Сожжение деревни», «Разграбление деревни». Серия «Блудный сын» (1635, листы предвосхищают «Карьеру мота» Хогарта) рассказывает о типичной карьере дворянина, который попробовал себя во всем; в рыночных рядах общества ему дают попробовать все роли – свинопаса, солдата, светского кавалера, торговца. В разговоре о рынках важно упомянуть «Рынки рабов», которые гравировал Калло, – эти рынки возникли одновременно с рынком искусств; несколько позже Калло генуэзский художник Алессандро Маньяско изображает сцены с галерными рабами, доставленными в порт работорговли Геную (см. две картины в Музее изящных искусств, Бордо).
Серия «Жертвоприношения» – три офорта 1626 г., выполненные на овальных досках, – представляет три разновидности поклонения власти – на первом изображены верующие перед алтарем, на втором – пещера с козлом, которому поклоняются язычники, на третьем нарисовано поклонение римскому императору. Императору поклоняются как божеству: изображены римляне, закрывающие плащами лица, – так должны поступать жрецы во храме, но нарисованы не жрецы и не в храме, а перед помпезным троном. Божественная сущность императора (см. «Божественный Август») представлена в гротескной форме. Бородатый козел возлежит на скале, подобно бородатому Моисею на картинах, изображающих пророка на Синае. И, наконец, светские дамы перед Распятием в темном храме демонстрируют прелести веры в Иисуса. Представлено три вида подчинения социальной схеме. Интересно сопоставить эти вещи с мифологией Рубенса. Для фламандца соединение персонажей античного пантеона с христианскими святыми – обычный прием; со времен Изабеллы д’Эсте в дворцовой эстетике такое сопоставление стало трюизмом. Христианство и античность сопрягают не в утопию, но в куртуазный сюжет. Император (помазанник Божий) втянут в хороводы нимф и тритонов, снабжен доспехами Марса и христианской хоругвью – это стандартный сюжет. Калло разлагает общепринятую эклектику на составные части, определяя фрагменты как ипостаси военной идеологии. Калло насчитал три вида жертвоприношений. Языческая идеология приводит к азарту толпы, церковная идеология ведет к религиозному экстазу, а государственная идеология создает политические страсти. Жертвоприношением является война: жертву приносят сразу трем идолам: государству, религии и народу. Кто-то участвует в бойне, ведомый голосом крови, кто-то по приказу короля, кого-то ведет церковь. Вскоре Калло сам узнает, как это бывает. В 1629 г. Калло получает заказ нарисовать осаду Ла-Рошели и острова Ре. Он, гражданин католической Лотарингии, радуется тому, что последний оплот гугенотов уничтожен. Это одна из аберраций большой войны: кажется, что можно сочувствовать фрагменту политики – в целом проблемы тебя не касаются. В 1633 г. Франция захватила Лотарингию, Нанси, родной город Калло, осажден и разграблен.
Учителем Калло был (еще до Флоренции, куда он уехал учиться) Белланж – мастер Фонтенбло, переехавший из Франции в еще свободную Лотарингию. Если воспринимать Фонтенбло как то место, где фантазией Франциска нашел убежище итальянский Ренессанс, то связь Флоренция – Фонтенбло – Лотарингия становится символичной. Потому и возникла Флоренция как любимейший город для уроженца Лотарингии, что его воспитало Фонтенбло. Впрочем, реальность сильнее намерений. Жак Калло, так принято считать, воплощает французский маньеризм; осталось понять, что это такое.
Проще всего сказать, что маньеризм есть манерность. Изощренная техника, завитушки, кокетливая изломанность линий. Выделяют несколько типов маньеризма: от рудольфинского (Арчимбольдо, живший в Праге итальянец, предтеча сюрреализма, рисовал лица, составленные из фруктов) до римского маньеризма. Непонятно, чем отличается барочное рисование от маньеризма, никто этого не объяснит. Караваджо называют отцом реализма и художником барокко, однако найти более манерного мастера затруднительно. Холст Эль Греко «Погребение графа Оргаса» – пример стиля барокко, маньеризма и реализма. Болонская академия братьев Карраччи (позднее Гвидо Рени) – пример академического рисования, но правила построены на умозрительном шаблоне, создан манерный язык. Малые голландцы считаются реалистами, коль скоро отказались от испанского барокко. Термин «маньеризм» в отношении их творчества звучит неожиданно, но протестантский натюрморт в той же степени реалистичен, как соцреалистический портрет доярки, облаченной в пиджак с орденами, – это метафора. Завитая в спираль кожура лимона, переливы серебра столовых приборов, китайский фаянс, отражающийся в бокалах белого вина. Натюрморты Класа Хеды – претензия представить хозяина через нарочитое убранство стола – не отличаются от портретов Арчимбольдо. Бахвальство бюргера стоит балов Эскориала. Голландский мещанский маньеризм содержал в себе элементы реализма, но не позволял реализму превысить допустимый масштаб. Когда реализм Рембрандта поставил маньеризм под вопрос, заказчики исчезли. «Блудный сын» выполнен с болью, и картина не нашла спроса. Маньеризм во всем – так кокетливо Европа прощается с проектами Ренессанса.
К маньеристам относят манерного гордеца Челлини, сладостного Понтормо, аугсбургских мастеров золотого литья, мятежного генуэзца Маньяско. Линии маньеристов витиеваты, язык маньеризма нарочито эклектичный, принято считать, что маньеризм есть прелюдия барокко; при таком подходе творчество Калло и даже Рубенса предстает поиском жанра. Постепенно достигая государственного масштаба, маньеризм обретает характер большого стиля и превращается в барокко. В сущности, стиль барокко – это государственный маньеризм. Во время Возрождения и Просвещения (краткие промежутки истории) люди полагали, что можно строить жизнь по рецептам Канта, Пальмиери и Эразма. Но логика Ришелье и логика рынка оказывались сильнее утопий и нужнее хроник. Время ясных линий и открытых лиц быстротечно: прямая линия быстро кривится. Маньеризм принято воспринимать как «демисезонный» стиль. Но межсезонье затянулось на века, формальные характеристики маньеризма пережили стиль барокко, а появились еще при жизни Микеланджело. Барокко есть эпизод долгого интернационального маньеризма, стиля вечной войны. Кокетливая линия остается доминантной в искусстве вплоть до дворцового стиля рококо и утверждает себя вновь в модерне и ар-деко. Порхающая линия Антуана Ватто, изысканные сангины Фрагонара – в этих беззаботных вещах та же неувядаемая эстетика маньеризма; она не уходила, лишь спряталась в барочных кулисах. В XVIII рокайльном веке, когда в рисовании, как и в застольном остроумии, стали чураться многословия (достаточно едкого штриха), вспомнили манеру Жака Калло и, более того, вспомнили школу Фонтенбло, то есть приемы классического французского маньеризма времен Франциска I. Жак Калло рисовал с рокайльной легкостью, которая составит впоследствии прелесть рисунков Ватто и Габриэля де Сент-Обена, певцов мотылькового рая предреволюционной Франции. Легкие линии Ватто и Сент-Обена изображают адюльтеры, но эти линии произошли из линий Калло, фиксировавшего казни. Рисунок Калло и рисунок Рубенса дополняют друг друга – так возник элегантный стиль, сочетающий противоположности, приучающий зрителя к важной европейской доктрине – существование исторично, но история не знает морали.
Талейран однажды сказал: «Тот, кто не жил до 1789 г. (то есть до революции. –
Изысканное кокетливое творчество имманентно долгой европейской войне. Тридцатилетняя война, естественным образом возникнув из религиозных и крестьянских войн, подвела под них рыночную базу: отныне это станет осознанной реальностью Европы. Поколения успевают родиться и умереть, а война длится, перетекая из века в век. Эльзас и Лотарингия переходят из рук в руки, ветераны Первой мировой выходят на поля Второй мировой, их внуки участвуют в холодной войне, а правнуки бомбят Сирию. Война переходит в сегодняшний день, и даже если представить бесконечную реальность войны, поделенной на художественные стили – на барокко, классицизм, рококо, реализм, модерн (деление, конечно же, имеет основание), – то всегда сохранится сквозная мелодия, которая объединяет все оркестры.
Маньеризм – это стиль европейской гражданской войны, своего рода танец смерти, любимый со времен чумных эпидемий, – это пароль художественного рынка. Поскольку европейская война со времен Тридцатилетней войны продолжается без перерыва, маньеризм стал своего рода лингва франка рынка искусств всех времен: речь идет не об изображении бедствий народных, отнюдь нет, напротив! Как раз хроника войны рынок искусств не интересует. Речь о создании таких произведений, которые Рубенс отнес бы по ведомству «охот» и «мифологических сцен», – речь о переводе мортальной хроники в качество изысканного товара. Линия вьется, как полковое знамя, эмоции играют, как при атаке кирасиров, запутанная политика выражается в том, что античные герои перепутаны с христианскими святыми. Кривляющийся рисунок или элегантный рисунок – оценка может варьироваться; важно, что это не строительный рисунок; художник не утверждает, он делится эмоциями.
В греческом искусстве и в искусстве римском, в произведениях времен кватроченто состояния войны и мира строго разграничены. Если Фидий изображает войну – то это война; скульптура «Гармодий и Аристогитон» изображает восстание против тирана – перед нами тираноборцы; Леонардо рисует Битву при Ангиари – мы видим именно кровавую битву. В искусстве Средневековья понятия зла и добра разнесены максимально – Ад и Рай в алтарях имеют координаты, перепутать направление нельзя. Но со времен Тридцатилетней войны ясное членение мироздания отсутствует. Ада и Рая, мира и войны, зла и добра в чистом виде нет, все относительно. Когда Рубенс преподносит Карлу Стюарту «Аллегорию Войны и Мира», разобрать, где на картине «мир», а где «война», невозможно – все персонажи одинаково розовые и пухлые. Определений зла и добра нет, как нет хроники событий – ее заменило иносказание, в котором сатиры смешаны с мучениками. Видимо, это и есть синтез античности с христианством, который придумало Возрождение, только соединились эти начала в эстетике Рубенса не так, как хотели неоплатоники. Вместо христианской доктрины, принятой как закон в республике, возникла империя с божественным монархом и языческой моралью. Соответственно, эстетика иная: неоплатоник считал прекрасным то, что морально, а маньерист считает моральным то, что прекрасно. Слова произносятся одинаковые – но смысл иной.
Если на картине изображен бал (как, например, у Ватто), можно не сомневаться, первый кавалер только что прискакал с театра военных действий. Мало кому придет в голову, что во время Ватто идет Война за испанское наследство, что эдиктом Людовика XV из Франции изгоняют гугенотов, что два миллиона человек во Франции умерли от голода. Творчество Ватто порой оставляет легкий привкус печали – но оно как бы вне войны, над историей, поверх морали.
В религиозном искусстве невнимание к реальности случалось: думая о горнем, не замечаешь передел дольнего мира. Но со времен Тридцатилетней войны религиозные проблемы не столь важны, как биржевые сводки. Война отныне идет всегда, но мировое зло перевели в статус прекрасного. Так был сформирован европейский рынок искусства. Отклонения, разумеется, случались: всегда найдется выскочка и захочет говорить неприятные вещи – но они случались вопреки логике художественного рынка.
Художники XX в. обратились к образам бесприютных циркачей и арлекинов. Акробаты Пикассо, клоуны Руо – это все те же цыгане и беженцы, бредущие по дорогам Тридцатилетней войны. Потому потерянное поколение XX в. и вернулось к теме комедиантов Калло, что пестрый сброд, скитающийся из картины в картину, не нашел приюта с тех самых времен. Так вот ходил по пустырям Фландрии Уленшпигель, так странствовал Симплициссимус. Нищие смешались на картинах Маньяско, Калло, Домье, ван Гога, Пикассо и Руо в единый поток беженцев. Рынку бродяги не нужны. Каждый раз, когда в искусстве возникает хронист, он вызывает такое же недоумение, как и автор утопии. От хрестоматийного маньериста Якопо Бассано до авангардиста Де Кирико и Сальвадора Дали – несколько веков, но межсезонье в истории всегда продолжительнее кратких явлений ясного стиля. Антрактом в вечном маньеризме являются как раз Ренессанс и Просвещение. Маньеризм заявил о себе в приемах сюрреализма, реагируя на войны XX в. Понятия «маньеризм», «декаданс», «сюрреализм», «постмодерн» родственны: военный рынок порождает эклектику.
Сила Европы, равно как и безнадежность Европы, в том, что приходится снова и снова возвращаться к античности в поисках простейших форм. Как сказал автору этих строк Эрик Хобсбаум: «Европа всегда больна, потому что это сложный организм». Возрождение живет циклами: рассыпается на атомы, но приходит человек, который пытается возродить Возрождение. Никола Пуссен начал работать в то же время Тридцатилетней войны, тогда же, когда Декарт осознал, что положения, принимаемые нами за истинные, следует доказать еще раз: то, что было принято на веру, надо доказать с помощью науки и разума. В то самое время, когда Рубенс создавал синтетический рыночный стиль, Пуссен пытался заново отстраивать античную мифологию, не позволяя чистой традиции прерываться. Жил в Италии, во Францию вернулся в 1640 г. и тут же уехал обратно, чтобы уже не возвращаться. В письме, датированном 1647 г., отправленном из Рима в Париж, этот Сезанн XVII в. написал так: «Сегодняшняя художественная чернь свела бедную живопись к штампу, я мог бы лучше сказать – в могилу (если вообще кто-либо, кроме греков, видел ее живой)». Спустя двести пятьдесят лет после Пуссена свою сходную с его задачу, сформулирует Поль Сезанн. Время от времени это приходится повторять.
Глава 21. Диего Веласкес
Трудно удержаться от мысли, глядя на трех самых значительных художников XVII в. – Рубенса, Веласкеса и Рембрандта, то есть фламандца, испанца и голландца, – что перед нами три наследника искусства Великого герцогства Бургундского.
После гибели и распада герцогства эстетика, которую пестовали живописцы Бургундии в течение столетия, не исчезла вовсе, но была интерпретирована по-разному в тех странах, что разделили наследство Карла Смелого.
Культура Бургундии многосоставная; следовавшая французской эстетике, испытавшая влияние кватроченто, она выработала собственный метафорический язык. И витиеватый язык бургундского рыцарства стал своего рода словарным запасом для искусства Европы времен Тридцатилетней войны. В каждой из тех стран, что поделили наследство Бургундии, этот метафорический язык оборачивался иной своей стороной, богатство бургундской эстетики позволило использовать ее и в протестантской Голландии, и в католической Испании. Испания и Голландия пребывали в состоянии войны, политические программы были диаметрально противоположны, но в основе письма Веласкеса и Рембрандта всегда можно разглядеть общее бургундское начало.
Сущностное отличие Северного Ренессанса от Rinascimento – в историцизме; мыслители кватроченто – и социальные философы, и художники – прежде всего утописты. Микеланджело, Леонардо, Боттичелли, равно как и Фичино, Пальмиери, Гвиччардини, Пико, – авторы утопий. Интрига кватроченто (и его печальная судьба) в несовпадении политической реальности и утопических конструкций. В то же время ван Эйк и Рогир ван дер Вейден – строители исторической перспективы, авторы отнюдь не утопических, но прагматических государственных концепций. Историцизм бургундского Ренессанса можно объяснить политикой огромного сложносоставного пространства – герцогства Бургундского, которое намеревается стать не идеальной республикой (см. фантазии Пальмиери), но новым королевством, своего рода объединенной Европой. Происходит это на фоне ослабления Священной Римской империи, и даже в некий момент намерение близко к реализации. Герцогство Бургундское распалось, но эстетика Бургундии жива; эта эстетика не связана с Римом, весьма относительно связана с религиозной идеологией. Ни Рогир, ни тем более Босх и Брейгель – никак не проповедники.
Бургундское письмо и система символов, ориентированные на становление светской государственности как главной идеи социума, оказались не просто актуальны при переделе Европы, но были востребованы всеми враждующими сторонами.
В XVII в. возникли жанры, как кажется, небывалые, но на самом деле они словно были спрятаны в эстетике Бургундии.
Роскошные фламандские прилавки битой дичи и рыбные ряды (на первый взгляд типично буржуазная, мещанская картина) представляют зрителю общество времен войны – не в меньшей степени, чем бургундские ландшафты с расчерченными городскими далями представляют организованное государство. Эти роскошные рыбные и мясные ряды уже существовали в бургундских картинах – надо лишь было извлечь их с дальнего плана. Голландские детальные натюрморты с мятыми салфетками, эти сложновыстроенные театральные натюрморты, которые принято считать образчиками реализма, напоминают бургундские композиции в интерьерах, причем складки салфетки напоминают складки на платье Марии. Слезы, застывшие в глазах женщин Мурильо, схожи со слезами в глазах героинь Рогира, а жилистая жестикуляция кабальеро напоминает бургундских рыцарей. Особый привкус беды, которого не знает светлое итальянское Возрождение и который Бургундия передавала угловатыми контурами, изломанными складками и готической архитектурой, вошел в искусство Нидерландов и Испании времен Восьмидесятилетней войны между ними; здесь болезненная пластика получила законное оправдание. Интерпретирована бургундская пластика по-разному, но мадридское «Снятие с креста» Рогира ван дер Вейдена, из коллекции Альвареса, словно бы соединяет обе эстетики: нидерландскую и испанскую; аккумулирует обе противоречивые линии развития.
Если итальянское кватроченто в светлые свои дни воплощало синтез республиканской идеи и неоплатонизма и пригодиться Габсбургам не могло, то ванэйковская дворцовая манера, пусть не всегда осознанно, пришлась кстати имперскому военному словарю.
Восемьдесят лет военных действий – это долго; но это та реальность, в которой живут Нидерланды и Испания, подавляющая мятеж провинций. За это время складывается – нет, разумеется, не родство враждующих культур, но своеобразная синтетическая пластика: во многих своих характеристиках национальное искусство освободившихся Нидерландов и имперской Испании имеет точки соприкосновения.
Империя Габсбургов, управляемая Карлом V, рожденным и выросшим во Фландрии и до конца жизни предпочитавшим фламандский язык испанскому, хоть управлял он из Мадрида, унаследовала, по факту женитьбы Максимилиана на Марии Бургундской, Нижние земли Бургундии – Нидерланды. Бургундскую живопись (Панофский именует ее «раннефламандской») империя Габсбургов присвоила, перевезла в Толедо, а затем и в Мадрид значительную часть произведений. Рогир ван дер Вейден и Мемлинг, не говоря о более ранних картинах бургундцев, столь очевидно влияли на испанскую живопись, что «испано-фламандская живопись» (Бартоломе Бермехо, например) стала средой, из которой и вышли Сурбаран, Рибера и Веласкес. Но из Рогира и Мемлинга вышел и Брейгель, а Брейгелю, в свою очередь, наследуют малые голландцы.
Вышесказанное – отнюдь не детективный сюжет и не нуждается в свидетельских показаниях: это простое историческое развитие культур, которые неизбежно несут всю информацию в будущее народов.
В 1568 г. началось восстание в Голландии во главе с Вильгельмом Оранским против сына Карла V, Филиппа II. В результате Восьмидесятилетней войны возникли две территории: южная часть Нидерландов, Фландрия (будущая Бельгия), оставалась в зависимости от испанской короны и получила название Испанские Нидерланды, а северная территория, которую иногда называют Голландией, по имени одной из провинций, получила независимость. Восьмидесятилетняя война, слившаяся в определенный момент с общеевропейской Тридцатилетней войной и завершившаяся в один год с ней – Мюнстерским миром, явившимся частью Вестфальского мира, – установила парадоксальную связь Нидерландов с Испанией: невозможно воевать восемьдесят лет подряд и не проникнуться культурой врага. В северных Нидерландах так называемая голландская живопись отзывается в испанской живописи, а роман «Дон Кихот» читают в Голландии.
Подробный голландский натюрморт происходит от бургундского бытописательства, в Испании эту изысканную манеру высмеивают – но перенимают. В Голландии тем временем высмеивают религиозный экстаз испанской живописи, но Рембрандт эту экстатическую манеру наследует.
Взаимопроникновение испанской и голландской культур (живописи прежде всего) усугубляется тем, что для испанцев голландская живопись – продукция колониальная, варварская (голландцев именуют «батавами»), выполненная теми, кто предал короля и истинную веру – поделки голландцев испанцы присваивают по праву хозяина. Детализированное письмо голландцев воспринимается испанцами как претензия нуворишей, желающих казаться богаче. Пейзаж Голландии скуден, хвастаться нечем, однако голландцы трепетно выписывают плоские болота, будто унылая природа заслуживает внимания, придают ей, как кажется испанцам, ложную значительность. Поэт Эстебан Мануэль де Вильегас использует прилагательное «голландский», чтобы обозначить претенциозного щеголя, который по голландской моде носит кружевные манжеты и воротники. Поэт Кеведо считает кружевной воротник, изготовленный в Голландии, символом нелояльности к королю. Претенциозность, которую приписывают голландскому письму, имеет положительное качество: слово «голландец» становится синонимом виртуоза; впрочем, виртуозность придает произведению «абсурдный блеск» и сентиментальность. Такое отношение испанской брутальной души к голландской изощренности соответствует мысли Гегеля (см. «Лекции по эстетике»): «Смягчение души, которое может возникнуть на почве интереса к прекрасному, не переходит в дурную изнеженность (…)». Испанское искусство часто балансирует на грани мелодрамы, но не бывает «изнеженным», в то время как в голландском искусстве, несмотря на суровость края, сентиментальность становится едва ли не доминирующим чувством.
И обе манеры словно приходят к общему результату, двигаясь от противоположных полюсов.
В живописи Веласкеса – в лицах простонародья времен бодегонов, в образах карликов, в его швеях – совершенно брейгелевская пластика; «Старуха, жарящая яичницу» словно скопирована с картины «Битва карнавала с постом», где точно такая же изглоданная бедностью старуха теми же движениями жарит вафли – и это притом что Веласкес, скорее всего, вещей Брейгеля никогда не видел. Большинство картин Брейгеля оказались в коллекции австрийских Габсбургов, а до того, судя по всему, пребывали на территории Нидерландов в замке эрцгерцога Эрнста, главного коллекционера Брейгеля. Видел Веласкес картины Брейгеля или нет – это ровно ничего не меняет в факте несомненного сходства персонажей.
Так же несомненно и влияние бодегонов Веласкеса, в частности, упомянутой картины «Старуха, жарящая яичницу», на образы нищих Пикассо голубого периода. «Завтрак слепого» заставляет вспомнить нищих Веласкеса и – через Веласкеса – нищих Брейгеля. «Селестина» Пикассо – разве это не Марфа с ранней веласкесовской картины? Вопрос не в том, как и где Веласкес увидел фламандскую живопись и почему вдохновился такой крестьянкой; вопрос надо ставить иначе. Веласкес начинает свой путь с этих, совершенно брейгелевских (и пикассовских) картин – «Водонос», «Завтрак», «Христос в доме Марфы и Марии» – и, глядя на его поздние произведения дворцового периода, хочется спросить, куда подевались ранние герои, те самые пикассовские нищие. Потом мы их обнаруживаем в портретах карликов-шутов, и логика истории восстанавливается. Веласкес всем строем живописи соединяет фламандскую и испанскую манеру – притом что он чрезвычайно католический, дворцовый и испанский художник.
Противостояние имперской эстетики и эстетики республиканской не дает покоя ни поэтам, ни художникам (политики на их фоне выглядят более рассудительными). Испанские интеллектуалы именуют голландцев «мятежниками и мерзавцами» (Лопе де Вега). По мнению Кальдерона, голландскому солдату не хватает героизма и убеждений испанцев. Тереза Посада Кубисса цитирует Кеведо: «Голландцы по милости моря получают клочки земли, ограждая их грудами песка, называемого дамбами, а затем восстают на Бога и короля, разжигают раздор в политике и торговле, после того, как украли свободу и независимость». И, однако, голландскую живопись, выполненную плебеями, коллекционируют испанские гранды. Тереза Посада Кубисса описывает частные приобретения грандов (помимо королевских собраний): «“Юдифь с головой Олоферна” Адама де Костера и “Старик с книгой” из мастерской Доу, (…) также картины Рембрандта в коллекции Годоя; во дворце Инфанта дона Луиса в Боадилья-дель-Монте, а также в коллекциях Лоренцо Ортиса де Сарате (…), по крайней мере, четыре картины Рембрандта идентифицированы в коллекции, собранной на Майорке выдающимся просвещенным Томасом де Вери, регентом Кортесов Кадиса до войны за независимость и другом художника Висенте Лопеса (и т. д.)». Эти подробности важны для того, чтобы осознать, что картины бедняков, написанные про быт бедняков, собирают имперские нобили – факт вопиющий.
Республика бедна, уныла и, однако, претенциозна; империя щедра и, однако, брутальна в экспрессии; характеры дополняют друг друга; в таком контрастном противопоставлении развивается риторика в течение восьмидесяти лет. Конфессия, политическая риторика, привычки – все полярно; то, что кажется нежностью для одних, является признаком слабости для других. Испанская живопись бытовой деталировки не знала, а голландская живопись не знала религиозной драмы – и, тем не менее, возникает испанское дуэнде в Рембрандте, а в картинах Веласкеса – пристально выписанный натюрморт.
Алехандро Вергара (Alejandro Vergara), организовавший в 2019 г. в Прадо выставку «Velázquez, Rembrandt, Vermeer. Miradas afines», продемонстрировал (впервые с такой наглядностью) убедительные параллели нидерландской и испанской живописи. Вергара провел сравнения картины Веласкеса «Портрет шута Эль Примо» с портретом пьяницы кисти Хальса, классических голландских портретов бюргеров в черном и портретов испанских кабальеро, тоже одетых в черное с белоснежным воротом. Сходство типажей, ракурсов и даже живописной техники потрясает. Сопоставляя вермееровскую вещь «Улочка в Дельфте» с картиной Веласкеса «Вилла Медичи», Вергара убеждает зрителя в несомненном родстве мастеров. Особенно убеждает сопоставление натюрмортов: Питера Класа 1627 г. и Фелипе Рамиреса 1627 г., портретов кисти Фабрициуса и Мурильо, написанных в те же самые годы. Речь не может идти о заимствовании – лишь о глубинном родстве. Следует найти основания для таких вопиющих совпадений, для зеркальных подобий. В предисловии к каталогу Вергара отмечает пластические параллели:
«Совпадения, (…) распространяются на другие работы Веласкеса и Вермеера, такие, как “Менины” и “Искусство живописи”, “Севильский водонос” и “Молочница” (Лондон, Apsley House, и Амстердам, Rijksmuseum), а также “Швея” и “Кружевница”. Работы других испанских и голландских художников XVII в., таких как Эль Греко (1541–1614), Хосе де Рибера (1591–1652), Франсиско де Сурбаран (1598–1664), Франс Хальс (1582/83–1666), Хендрик Тербрюгген (1588–1629), Рембрандт ван Рейн (1606–1669) или Карел Фабрициус (1622–1654), также имеют важные общие черты, начиная от живописной техники и заканчивая пристрастием к простонародным лицам. За некоторыми исключениями, голландские художники не знали работы испанцев, и наоборот. Таким образом, описанные сходства в большинстве случаев не объясняются прямым влиянием. Исключения сосредоточены на фигуре Риберы (он совпал с Тербрюггеном в Риме, и они могли встречаться; (…) Рембрандт, должно быть, знал некоторые картины Риберы в коллекции Лукаса ван Уффелена в Амстердаме в 1630-х гг.). (…) и, возможно, голландские купцы, проживающие в Севилье, могли показать кое-что Мурильо (скорее всего, гравюры, не картины)».
Вергара пишет о том, что испанские художники не знали картин голландцев, за редким исключением; но речь не идет о буквальных заимствованиях и даже о влияниях. Речь о взаимопроникновении культур, географически и политически разнесенных далеко, которые волею истории оказываются составляющими единой культурной проблемы.
Голландский живописец Рембрандт, фламандский живописец Рубенс, испанский живописец Веласкес (и многие другие голландские, фламандские и испанские художники) являются наследниками бургундской культуры в том смысле, что их усилиями складывается заново культурный пасьянс. Кажется, что некогда разъятое единство пытается сызнова отлиться в общую форму, ищет, как соединить разрозненные фрагменты общей картины. Общий генезис стал актуальным в ту пору, когда Европа заново расчерчивает карту, когда, по милости кровавой Тридцатилетней войны, Европа неожиданно почувствовала себя одним целым.
И, чтобы утвердить это соображение, повторюсь: общей темой нидерландской и испанской живописи начала XVII в. становится историцизм, заново переживаемое историческое сознание.
В нетерпимом споре испанской и нидерландской, имперской и республиканской эстетики снова зазвучал культурный диалог, который условно можно назвать «бургундским». Некогда в Бургундии была явлена попытка отыскать общий знаменатель Европы, то было колебание между борьбой за независимость от Франции и претензией на статус королевства, которое само осваивает территории; то была культура, балансирующая между воюющими сторонами и выстраивающая собственное историческое поле. Не утопическое, не проективное – но вполне и осознанно реальное. Спустя полтораста лет эта проблема стала вновь актуальна. Когда обычная борьба с сепаратизмом и еретиками оказалась вознесена на гребень общеевропейской Тридцатилетней войны, значение исторического сознания и культурного синтеза возросло невероятно.
Куртуазная культура Бургундии, уклонявшейся от Столетней войны, далека от жестокой реальности Испании и Нидерландов. Мятежи Гента бургундские герцоги подавляли жестоко, но с кровавой практикой Альбы их политику не сравнить. Перманентные убийства и бессердечие как норма отеняют сентиментальное творчество голландцев и испанскую религиозную живопись. Испанские, фламандские и голландские художники наследовали искусству времен Филиппа Доброго, однако реальность перманентной резни заставляет видеть действительность острее; в конце концов, натюрморт с устрицами обретает особую ценность, если в соседней деревне голод. Знаменитый (нетипично большой по размеру) натюрморт Класа Хеды «Завтрак с омаром», роскошно сервированный стол и изысканная посуда, написан в 1648 г., в год мира и законодательно закрепленной свободы.
Тридцатилетняя война была первой войной такого сокрушительного масштаба – на территории от Балтийского моря до берегов реки По. Противостояние Нидерландов своему былому сюзерену, Испании, влилось в общую европейскую драму, и масштаб революционной войны неожиданно укрупнился до мирового. Соответственно масштабу и возникает потребность в историцизме – то есть в философии истории.
Явившись прямым следствием Реформации и религиозных войн, разобщения всех со всеми, Тридцатилетняя война неожиданно заставила Европу пережить войну как общую беду. Война оставила города опустошенными; появилось ужасное выражение «магдебургизация города» – по имени магдебургской резни. «Город потерял не менее 20 тысяч душ, и воистину не было видано большего ужаса и божественного суда со времен разрушения Иерусалима. Все наши солдаты стали богачами. С нами Бог!» – писал генерал Паппенгейм. Упоминание Бога в данной тираде поражает, пожалуй, эразмовский трактат «Оружие христианского воина» среди этих солдат не пользуется спросом. Именем Господа уничтожают себе подобных – и, однако, события в Германии отзываются в Богемии, события в Богемии отзываются в Швеции, политика Ришелье в Ла-Рошели влияет на испанские действия в Голландии: пустырь войны стал общим пустырем. Это абсолютно бесчеловечная война, но она парадоксальным образом объединяет Европу.
Реформация и Контрреформация подготовили общую войну, разобщив Европу; они же создали непредсказуемые культурные мосты. Первым это отметил Шиллер в работе «История Тридцатилетней войны»: «…французский кальвинист мог иметь с женевским, английским, немецким или голландским протестантом точку соприкосновения, какой у него не было с его католическими согражданами (…) он переставал быть гражданином отдельного государства (…) он начинает по судьбе чуждых стран, держащихся одной с ним веры, предвидеть свою собственную судьбу и считать их дело своим делом».
Подобно тому, как Вторая мировая война, дав пример бесчеловечности, стала причиной расцвета нового гуманизма в Европе (Камю, Пикассо, Белль, Сартр, Маритен, Жильсон), интернационального гуманизма, отвергающего культурные и государственные границы, так и Тридцатилетняя война вызвала ответную реакцию: интерес к человеческой судьбе вне зависимости от социальной, культурной и религиозной принадлежности.
Новая живопись Европы вглядывается в лицо человека так внимательно, как этого не делали мастера Ренессанса, как этого не может сделать фотография Караваджо. Вглядеться в лицо человека значит не просто буквально передать черты его лица и мимику, но отождествить себя с другим, понять переживания другого, поставить себя на его место, заставить зрителя пережить боль и мысль другого, обнаружить уникальную душу. И Рембрандт, и Веласкес, и Рубенс пишут такие портреты, каких человечество не знает: Рембрандт по сотне раз прикасается кистью к тени под глазом старика на портрете, чтобы нащупать то самое переживание, которое наложило эту тень, создало эту морщину. Фотографируя морщину, мы ничего не объясняем. Горе и размышление меняют лицо, но перемена столь многозначна, что морщиной лишь фиксируется, но не передается. Именно поэтому фотометод никогда не расскажет о сути вещей: суть спрятана глубоко и проявляется в таких нюансах, которые срисовать нельзя, можно лишь почувствовать и затем создать нечто аутентичное; то есть требуется пережить реальность – а затем придумать реальность.
Проще всего назвать новых художников – Веласкеса, Рубенса и Рембрандта – реалистами. Для такого определения есть основания: они и впрямь пишут людей похожими на таких, каких можно увидеть на улице; но это именно реализм, а не натурализм; у этих художников особенный, символический взгляд на вещи. Их портреты рассказывают о движении души больше, чем о физическом облике.
Помимо светских сюжетов, все эти мастера продолжают писать картины на христианские сюжеты, а это делать непросто: после магдебургской резни проповедь о всепрощении звучит неубедительно. Чтобы говорить о вере – нет, еще проще: чтобы вновь поверить, – надо найти новую интонацию. Рембрандт пишет много на библейские сюжеты, но всякий раз это крайне личный рассказ: ангел – это его сын Титус, а Моисей – голландский старик, похожий на брата художника; Веласкес пишет религиозные сюжеты крайне редко, чаще шифрует евангельский текст в светской картине; Рубенс пишет много всего – и светского, и мифологического, и библейского, и только в общем потоке религия может существовать. Идеологические картины Караваджо, заказанные и подсказанные церковью воинствующей, хороши для организации военных действий, но чувства любви к ближнему Иисус, давящий ногой гадюку, не пробуждает.
У раннего Веласкеса, в общей череде его бодегонов (бодегон – это продуктовая лавка, жанр связан с бытом трактира) имеются картины на религиозные сюжеты. Эти холсты необходимо сравнить с полотнами Караваджо, чтобы осознать принципиальную разницу. В картине «Христос в доме Марфы и Марии» (1618, Национальная галерея, Лондон) евангельская сцена отнесена на второй, даже на третий план изображения, воспринимается как «картина в картине», словно сценка в далеком окне. На первом плане мастер рисует – со всей «фламандской» тщательностью и любовью к вещам – двух женщин, занятых стряпней. Женщина, толкущая в латунной ступке чеснок (головки чеснока, еще не использованные, лежат на столе рядом), старуха, дающая ей указания, тарелка с рыбами, очищенные яйца – зритель даже может угадать характерное блюдо испанской кухни, которое они готовят. Эта сцена – абсолютно конкретная, рассказанная зрителю с любовью к тем, о ком рассказ, совершенно затмевает абсолютно условное изображение Христа в глубине картины. Собственно говоря, Христа там могло бы и не быть. И то, что он здесь случайный гость, можно понять по другой картине – «Мулатка» или «Кухарка» (1620, Институт искусств, Чикаго): темнокожая кухарка стоит перед разделочным столом, соображая, за какое дело приняться в первую очередь, – перед ней разложены предметы стряпни. Это крайне живой характер. Эту же сцену, повторив композицию в деталях, Веласкес воспроизвел в том же 1620 г. (Дублин, Национальная галерея), но на заднем плане – точно так же, как в случае с Марфой и Марией – врисовал маленькую картину в картину большую: появилась фигурка Христа за дальним столом. И новая композиция стала называться «Ужин в Эммаусе». Евангельский сюжет не составляет основного содержания картины, он присовокуплен, спекулятивное рассуждение, мол, значительное событие проходит незамеченным, в то время как быт отвлекает от духовной драмы – не спасает. Евангельский сюжет входит в противоречие с основным сюжетом картины, мешает; мало того, при желании можно толковать растерянность служанки перед пустым столом – как упрек в церковном оброке – нечего подать к столу в пустом доме, а требуется. Это не столь изощренное толкование, как может показаться: контраст реального живого быта и вымороченной идеологической сценки именно к такому и толкает.
Веласкес утверждает мощным реалистическим письмом, любовью к лицам кухарок и уважением к быту, что никакая идеологическая картинка не идет в сравнение с реальным бытом труженика. Написано именно это и ничто другое. И если бы даже возникло желание усомниться в такой трактовке, то «Пряхи» зрелого Веласкеса, написанные ровно на ту же тему, с тем же противопоставлением реального труда и идеологической праздности, развеют сомнение. Сколь разнится такое сопоставление труженика и его веры с идеологическим письмом Караваджо, который всегда изображает умильную сцену в трактире, где бедные крестьяне дивятся на одного из них, внезапно озаренного светом, и понимают, что случилось чудо и им явился Иисус (вариант: апостол). Быт для Караваджо нисколько не важен; равнодушно сфотографированный и погруженный во мрак, быт призван придать натуралистическую достоверность чуду – вот, действительно так случилось: среди заурядной публики явился Спаситель. Веласкес переиначивает рассказ: труженики жили прекрасной, тяжелой, радостной жизнью – а где-то на заднем плане проходила церковная дискуссия, не имеющая отношения к заботам дня.
Помещать евангельскую сцену вглубь жанровой сцены, занижающей значение религиозного сюжета, – это прием сугубо фламандский; впервые такое встречаем у Питера Артсена в картине «Мясная лавка со Святым семейством, раздающим милостыню» (1551, Художественный музей Северной Каролины). Мощной кистью написан мясной ряд: сосиски, колбасы и мясные туши, сделавшие бы честь Сутину и Рембрандту – а в маленькое оконце зритель может увидеть крохотную сценку с убегающей на ослике Марией. Еще разительнее тот же прием Артсена в холсте «Христос в доме Марфы и Марии» (1552, Вена, Музей истории искусств) – там весь первый план занимает гигантский окорок, а между предметами кухонной утвари, непосредственно под окороком, есть просвет, в который можно рассмотреть евангельский сюжет. Иоахим Бейкелар, ученик Артсена, в картине «Христос в доме Марии и Марфы» (1566, Амстердам, Государственный музей) изображает лавку с битой птицей, тушками кроликов и окороками; женщины заняты тем, что ощипывают петуха, – если заглянуть в заднюю дверь, видно евангельскую сцену. В сущности, тот же прием использует и Брейгель, вынося евангельскую сцену на задний план картины или вовсе за картину – так, в «Крестьянской свадьбе» все гости смотрят на дверь, куда должен войти Иисус, и мы не сразу понимаем, что изображен брак в Кане Галилейской. Связь (не перекличка, но прямая связь) между «Марфой и Марией» Веласкеса и «Христом в доме Марфы и Марии» Артсена – очевидна. И, хотя нет надобности в детективном расследовании, провести его несложно. С большой долей вероятности Веласкес видел картину Рубенса и Снейдерса «Узнавание Филопомена», написанную в Мадриде в 1609 г. и находившуюся в собрании премьер-министра, герцога Лерма; это полотно выполнено по лекалам картины Артсена, повторяет прием: натюрморт первого плана практически закрывает античных героев. Детективные сюжеты отвлекают от главного – упомянутые картины Веласкеса и Артсена абсолютно идентичны, применяется тот же ход рассуждения, та же манера противопоставления идеологии и реальности. Подсмотрено, скорее всего, у Рубенса, но нет нужды (или весьма небольшая) узнавать, каким образом информация циркулирует внутри культур. Сопоставление натюрморта и религиозной/мифологической сцены – характернейший фламандский ход рассуждения: Рубенс даже писал в сотрудничестве со Снейдерсом или с Яном Брейгелем Бархатным – у последних натюрморты получались выразительнее. При этом ракурсное рисование, присущее фламандцам, связывало воедино разнородные элементы композиции. Помимо прочего, в упомянутых фламандских композициях Питера Артсена возникают властные образы тружеников, столь схожие с образами ремесленников Веласкеса, что это родство убеждает более, нежели переклички нищих Веласкеса с актерами постановок Караваджо. «Кухарка» Питера Артсена (Брюссель, Королевский музей) наделена той же уверенной крепкой осанкой, что и водонос Веласкеса. Конечно, прямым учителем Веласкеса является Пачеко; разумеется, Веласкес дважды посещает Италию, и широко обсуждается влияние Караваджо (на кого он только не влиял). В то же время уроки Артсена недоказуемы; но более близкого по темпераменту, по манере красочной кладки мастера трудно найти. Изобильное застолье, призванное оттенить объедки религиозного чувства, – это не ирония, не издевка, но признак полнокровного чувства жизни, которое не терпит ханжества.
Именно нетерпимость к ханжеству есть отличительная черта искусства Рубенса, и крепкие фламандские крестьяне, даже если на полотнах Рубенса этим толстякам суждено участвовать в религиозных мистериях, не лицемерят. В полотнах великого фламандца, как и в холстах его предшественника Артсена, явлена та степень свободы и отсутствия показной набожности, какая идеологии Контрреформации несвойственна. Рубенсом Веласкес восхищался, Рубенс прожил в Мадриде едва ли не девять месяцев; у Рубенса ли, у Артсена ли, или попросту обнаружив в себе самом схожий темперамент, но Веласкес развил то (назовем его «фламандским») чувство красочной полновесной кладки, которое вовсе несхоже с итальянскими образцами того времени.
Чтобы резче обозначить «фламандское» отношение Веласкеса к быту, не караваджистское манерное и томное, натуралистическое и сухое – но пряное, плотное, – надо вспомнить картину «Пьяницы».
В картине «Пьяницы, или Триумф Вакха» (1628–1629, Прадо) фламандская живопись и живопись Караваджо сопоставлены настолько прямо, что пародийный (скажем мягче: полемический) характер произведения заметен сразу. Мастер сознательно сталкивает две культуры, предлагает извлечь из столкновения урок. Автор пишет по-рубенсовски, влияние Рубенса – в манере лепить голову легкими тенями, да и в характерах крестьян. Прием сопоставления трактирной сцены с мифологической Веласкес уже освоил в ранних бодегонах, тогда Веласкес помещал евангельскую сцену вглубь композиции. Гостем бодегона является на сей раз не Иисус, но Вакх; причем Вакх словно сошел с полотна Караваджо: полунагой, в том самом веночке, такой же жеманный, полнотелый и гладкий. И на этот раз гость крестьянского застолья не удовлетворился задним планом, но сел за общий стол. Буквальное описание картины выглядит странно: языческое божество в окружении жителей деревни занято тем, что раздает своего рода благословения крестьянам: те преклоняют перед ним колено, и Вакх водружает им на головы такие же веночки, коим увенчан он сам. На символическом уровне художник изображает языческую евхаристию: причащение вином и обретение вакхического просветления. Получив венок на голову, крестьяне в расслабленном умилении откидываются назад (возможно, это символизирует буквальное опьянение). И такая аллегория не выдумана, но буквально навязана художником: крестьянин на первом плане преклоняет колено перед языческим божеством, точно перед алтарем в храме. Другой из тех, что уверовал в Вакха, прижимает руку к груди жестом раскаяния, такими жестами Эль Греко наделяет молящихся. В картине есть и моральный урок: каждый из сотрапезников интереснее как характер, состоятельнее как личность и достойнее как труженик, нежели их жеманный гость. Главный герой картины совсем не Вакх, а усатый крестьянин в лихо заломленной шляпе, человек с открытым лицом, он смотрит прямо на зрителя и улыбается. Кривозубая улыбка, щербатый рот, веселый взгляд отсылают к персонажам Тенирса и Броувера, Йорданса и Рубенса, к веселым нищим – никак не к умильным беднякам Караваджо. Этот человек не смотрит на Вакха, смеется чему-то своему: выпивке после рабочего дня, компании товарищей. Он, в отличие от прочих, не снимает шляпу (тот, что подле него, уже тащит шляпу с головы, чтобы подставить лоб под венок), а этот человек причастия венком не принимает: жить следует своей собственной жизнью. Вот этот крестьянин в шляпе и есть центральный персонаж картины, а праздный пухлый Вакх, который берет на себя роль священника, кажется на фоне крестьян комичным. Метафизический уровень прочтения картины – озадачивает; перед нами пародийный вариант сюжета «Христос в Эммаусе». Причем, поскольку Веласкес уже неоднократно писал данный сюжет, трудно вообразить, что сопоставление не приходит в голову ему самому. Напротив, Веласкес даже настаивает на этой кощунственной шутке. От имени караваджистской школы не Христос вовсе пришел к зрителям, но Вакх – праздный и ленивый бог. Его пророчество и его учение просто и легко усваиваются и лентяями приняты охотно. Но сколь бы привлекательно-пьяной такая вера ни была, цельный характер умеет ей противиться.
Помимо прочего, в данной картине присутствует мысль об идеологии и реальности, которую идеология тщится описать. Проповедовать пьянство среди пьяниц, как и проповедовать христианство среди искренних христиан, – не чревато ли это фальшью? Вакх – идеолог пьянства; поместив идеолога в окружение реальных пьянчуг, которые пьют и без рекомендаций, художник дает возможность сравнить идеологию и реальность. Ровно та же метафора в картине Веласкеса «Кузница Вулкана». Веласкес рассказывает, как Аполлон пришел с ревизией в реальную кузницу – и зритель может сопоставить вялое нежное тело идеолога труда с крепкими телами ремесленников. Аполлон даже дает советы труженикам: он назидательно поднял указательный палец. Поразительно в данной композиции то, что голова Аполлона (увенчанная тем же веночком, что на Вакхе) окружена сиянием, присущим отнюдь не языческим богам, но лишь христианским святым и апостолам. Возможно, это не вполне осознанная издевка над идеологией Контрреформации, но воспринимается так. Фигура праздного Аполлона, совершенно караваджистская фигура, отсылает к назидательной живописи итальянской Контрреформации, и в целом возникает ощущение того, что данный гость пришел с картины Караваджо, где исполнял попеременно то роль языческого бога, предающегося неге, то роль страдающего апостола. В испанской кузнице, среди смуглых мускулистых тел кузнецов, гость выглядит нелепо, а его поучение неуместно.
Религиозная идеология и мифологические аллегории оценены невысоко по той элементарной причине, что жизнь – ежедневная, трудная, военная (что в Нидерландах, что в Испании) – нуждается в осязаемых истинах и в конкретном чувстве.