Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Уроки горы Сен-Виктуар - Петер Хандке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он не улыбнулся ни единого раза. Только один раз довольно высоко подпрыгнул в воздухе, оторвав от земли свое тяжелое тело. Все с тем же отсутствующим видом он сумел, загнав сначала свой голос извне глубоко внутрь, наконец сказать тем, что были в его чреве, – прежде всего, ему не хотелось иметь ни с кем ничего общего. Он исполнял свои песни без особого чувства, потому что, подобно безумцу, сам искал чувство, которое для него самого оставалось загадкой.

Долгое время он казался – чему в немалой степени способствовали сопровождающие инструменты, которые по большей части были все ритмическими, – безжизненным заложником собственной механистичности; но именно эта его постоянная мотористость придала постепенно его голосу тот вибрирующий оттенок, который позволил под конец выступления неистовавшему внутри себя, но сохранявшему почти что мстительную отрешенность от всего земного грянуть общий для них для всех гимн. Зоргер стал свидетелем того, чем могут быть «гимны», и он понял, что этот бесформенный, ни на кого не похожий человек на сцене был вынужденным певцом свободы. Прежде он почитал его, не имея на это, впрочем, никакого права: теперь же, превратившись в простого заинтересованного слушателя, он чувствовал себя возвысившимся до равного себе. На обратном пути, шагая по оживленным, но все же тихим улицам, он размышлял о том, почему он забыл почти всех кумиров своей юности, и был доволен, что и в медленно, тело к телу, плывущей толпе, в исходящих от нее шумах, и даже в поскрипывании башмака по асфальту все еще звучал голос певца.

И все же под конец произошло кое-какое изменение: город разделился на две части, каждая из которых, сама по себе, становилась все более и более странной (и Зоргер вместе с ними).

За узкой плоской прибрежной полосой, где под защитой сосен стоял дом Зоргера, земля слегка поднималась на восток, переходя в густонаселенный безлесый склон холма, а затем снова спускалась к небольшому, проходившему параллельно океану аппендиксу бухты, по берегу которого шел университетский парк. Дорога, ведущая туда, пересекала холм по едва заметной впадине, которая теперь, став чуть ли не ежедневным маршрутом, превратилась в «седловину перевала». Университетский комплекс располагался недалеко от Тихого океана (Зоргер нередко ходил туда пешком), и тем не менее это преодоление маленького перевала со временем уподобилось прохождению через таинственные ворота, которые означали нечто неопределимое. Добравшийся до этой «высшей точки» непроизвольно останавливался или, по крайней мере, бросал короткий взгляд через плечо: застроенный обычными низенькими домами, которые совершенно одинаково располагались по обе стороны холма, этот район перевала тем не менее представлялся Зоргеру каким-то важным местом, в котором возможно принятие «решения» (единственное, за что цеплялся глаз, так это полоса тумана, которая по вечерам, как медленный сноуборд, катилась к центру города).

По временам, когда Зоргер представлял себе картину города, этот выпирающий перевал, незаселенный и даже без растительности, втиснутый в мрачно-серый гранит скальных гор, казался ему чем-то нереальным; и точно так же нереальной стала казаться ему под конец его пребывания тут его собственная персона. Ни с кем не разговаривая, он в результате перестал разговаривать и сам с собою. Какое-то время еще хотя бы вдохи, имевшие разную продолжительность, рассказывали ему при помощи азбуки Морзе о том о сем, и с некоторым облегчением он подумал, что, пожалуй, и вовсе может обходиться без языка, при этом он сам себе казался даже совершенным. Правда, потом в этой внутренней немоте ему почудилось что-то угрожающее – как будто он превратился в глухой предмет, навеки отзвучавший, и он пожелал себе вернуть страсть говорения. Нереальность означала: может произойти все что угодно, но он утратил возможность вмешиваться. Разве это не было направлено против неведомой, чужой сверхсилы? Зоргер страшился решения, потому что он ничего не мог бы поделать в этом случае. У него больше не было представления о самом себе, он себя не видел (хотя обычно именно это и придавало ему силы, чтобы вмешаться); и никто – хотя он частенько искал взглядом тех женщин из «парка землетрясения», – никто не устанавливал ему пределов касанием. Все, что он делал (подготовительный этап работ для запланированного исследования), он делал не глядя по сторонам, не останавливаясь, чуть ли не панически сосредоточенно. И город отодвинулся от него: как будто постепенно перед ним захлопывались все окна. Какая все же трогательная это была идея – стать забытым, – а дать-себя-забыть – это ведь целое искусство.

Далекий от творения, вознесенный своим высокомерием на недосягаемые высоты, исчезающий отовсюду без прощания, он ожидал «кары»; и в тот же миг у него в голове неотступно зазвучал один из гимнов того певца: «Настанет еще день моего величия».

Днем все еще бывало тепло. Как и повсюду, его рабочий кабинет в университете служил одновременно ему жильем; иногда он оставался на всю ночь в лаборатории и тогда спал прямо тут же на раскладушке. (Его дом был выставлен на продажу, и там все время ходили люди.) Рядом с микроскопом стоял помазок для бритья, а подле него – кофеварка. Лаборатория размещалась в одноэтажном, непривычно длинном стеклянном здании, которое по замыслу архитектора должно было напоминать растянувшийся на лужайке гигантский небоскреб. Визави Зоргера при взгляде из окна была алюминиевая стена ангара, где (для целей другой науки) содержались подопытные животные; а за ним уже рябилась почти всегда спокойная вода бухты.

Вдоль всего института тянулся длинный коридор, разделявший его на две части: по ту сторону коридора шли аудитории, соединенные между собою двустворчатыми дверями, которые, когда не было лекций, всегда стояли открытыми, так что взгляд мог свободно пройти сквозь анфиладу залов, от первого до самого последнего. На этой стороне у Зоргера была, по одну руку, комнатушка, закрывавшаяся на тысячу запоров, без окон, где под тихое жужжание аппаратов, очищающих воздух, определялся возраст камней; по другую – располагалось помещение, в котором на тяжелых мраморных столах, способных выдержать любое землетрясение, были установлены сейсмографические приборы, металлические спирали которых в любой момент могли ненароком выскочить из неспешного круговорота, оборвав гудение на высокой ноте. (Один из приборов постоянно улавливал звуковые волны из недр земли, которые превращались в аппарате в далекий гулкий рокот, а внутри этого гула бился какой-то звонкий, почти что мелодичный, звук.)

У Зоргера и здесь была своя «территория»: она была снаружи, ближе к бухте, заросший травой участок между алюминиевым ангаром и его лабораторией, откуда можно было прямо попасть на улицу через отдельную дверь (как бывает в некоторых купе). Здесь росли эвкалипты, но был еще и защищенный ограждением папоротник особой породы, который принадлежал к числу древнейших живых растений на земле. На траве стоял стол, рядом – железный стул.

Как часто Зоргер, прежде чем уйти, оставался на какое-то время в лаборатории безо всякого дела. Дверь в коридор была открыта, мимо пробежала какая-то собака. Зоргер позвал ее, но она даже не повернула головы. За нею появился университетский охранник, о приближении которого возвестило бряцанье ключей; но и он не заметил человека в лаборатории.

На столе, вынесенном на улицу, стояла пишущая машинка; в нее был вставлен пустой лист бумаги, сквозь который просвечивало солнце; лист тихонько подрагивал; рядом лежал апельсин. Как-то незаметно солнце превратилось в вечернее солнце, и апельсин с бумагой покраснели. Жесткий лист эвкалипта на какую-то секунду задержался на спинке стула и грохнулся на землю. Из бункера с подопытными животными донеслось какое-то хрипение. Внизу на каменное обрамление бухты набегали барашки, но не отдельными волнами, а толстым валом, который ветер (или отголосок далекого землетрясения) загонял в боковое ответвление: вся остальная поверхность воды оставалась гладкой, но при этом как будто стояла под углом и в таком вздыбленном виде въезжала в бухту, чтобы там с грохотом обрушиться. И вот уже тускнеет воздух на переднем плане, а от верхушек деревьев начинает опускаться туман курящимися облаками, которые становятся все гуще и плотнее.

Большой университетский парк, из которого Зоргер как раз вышел, был вынесен за городскую черту и мягко спускался к самой воде, так плавно, что это можно было заметить только по цоколям отдельных зданий, которые едва заметно уменьшались по мере продвижения вверх по склону. В этом месте было тихо, но вместе с тем всегда и оживленно, даже если не слышно было стрекота электрических машин, снующих здесь, и неизбежного здесь днем, непрерывно обновляющегося, как будто приходящего со всех сторон и снова исчезающего, шума шагов; хотя при этом какое-нибудь случайно мужское или женское покашливание звучало здесь на удивление ясно и отчетливо, как ни в каком другом районе города. Туман окутал весь парк, он не был белым, он был мглистым, и густота его была неравномерной, так что в глубине этой хмурой массы то тут, то там солнце еще образовывало небольшие и почти что не подверженные изменениям световые включения, внутри которых сияла трава, и все, что пересекало это светлое пространство, на секунду обретало цвет. На одном из парковых столов перекатывалась пустая банка из-под какого-то напитка, попавшая в струю косого ветра, который все еще выдавливал слои тумана, медленно катая их туда-сюда, в полном созвучии с долетающими сюда, правда в искаженном виде, как будто жестяными ударами университетских башенных часов, чей электронный бой воспроизводил перезвон колоколов, а над самыми макушками деревьев завис огромный летательный аппарат, почти беззвучный, выставив наружу свое жестяное металлическое пузо.

Совершенно прямая улица вела вдоль бухты от парка в центр города. Автомобили и пешеходы двигались тут, еще освещенные последними лучами солнца, в то время как верхушки высотных зданий над ними закрывала, захватывая и более низкие этажи, серая пелена.

Если посмотреть назад, то теперь в самом конце улицы, над линией горизонта, образованной парком, казавшимся издалека естественным лесом, должна была бы возвышаться зубчатая университетская башня: но вместо этого там висел только вылезший из почвы и потом застывший белесый пузырь; отливающий в лучах заходящего солнца металлическим светом, с боковыми стенками, вытянутыми синевою неба, как магнитом, из недр составленного из неровных шашечек ландшафта, и накрывающий собою, словно куполом, весь университетский городок туманный бункер.

Когда Зоргер остановился на своем перевале, уже стемнело (ходьба давалась ему все с большим трудом, хотя при этом память к нему не возвращалась, как это бывало раньше); появились первые огни, даже вдалеке, где они горели дрожащим светом, и под конец весь город, который только что чуть было не исчез, разросся на глазах в одно сплошное вечернее мерцание; туман не улетучился, но утончился, пропуская каждый лучик света, и в темноте был плохо различим.

Зоргер огляделся в поисках центра, который, в отличие от жилых районов, не мерцал, а образовывал застыло-светящийся порядок, и вообразил себя идущим там внизу вдоль фасадов; при этом место, на котором он стоял («перевал»), он ощущал и в самом деле как почву под ногами; постояв, он сел на скамейку на автобусной остановке.

В машинах, которые одна за другой непрерывным потоком проносились мимо, сидел почти всегда только водитель; они приближались из темноты силуэтами, высвеченными в пустоте салона огнями догоняющей машины, и вся эта бесконечная череда отдельно катящихся, неподвижно выпрямившихся бюстов (безлицые головы в сиянии нимба) начинала казаться по прошествии времени, несмотря на большие скорости и сменяющиеся шумы от двигателей, неспешной кавалькадой; словно не водители вели машины, а очертания фигур в равномерно высвеченных, совершенно одинаковых тяговых механизмах, без всякой связи с четырьмя колесами, которые как будто сами по себе транспортировали в ночи верхние части туловищ.

В этом бесконечном просвечивающем потоке выделялись непроницаемыми громадами, казавшимися гигантскими сцеплениями, многочисленные рейсовые автобусы, за наглухо затемненными стеклами которых смутно угадывались их обитатели; хотя порою и можно было увидеть одного из них или даже небольшую группу в луче света, падавшего сверху, и это были не просто очертания тени, но очень четко оформленные человеческие фигуры, которые именно благодаря окружающей их темноте обретали особую ясность: обозначившиеся подобным образом пассажиры сидели, как правило, откинувшись в кресле и головы их были слегка повернуты в сторону; и за тонированными стеклами черты их лиц отсвечивали красноватой желтизной. Эти лица, стремительно перемещавшиеся автобусами, пролетали высоко над дорогой, лишенные всех личных признаков, превращаясь в призывающие вспомнить о забытых мирных временах глубинные картины, изображающие «Сидящих», «Созерцающих», «Читающих», «Отдыхающих», каковые, постепенно приближаясь, вдруг выскакивали из темноты на наблюдателя снаружи, заставляя его встрепенуться от шока, испытанного от очередной встречи.

Тут вывернул ярко освещенный городской автобус и подъехал к остановке, Зоргер увидел, что там сидит его соседка с детьми. Дети болтали друг с другом, а женщина молча наблюдала за ними. Он обратил на нее внимание, потому что в автобусе она отняла руку ото лба почти точно так же, как сделал он, сидящий снаружи на скамейке. В ее лице, так подумал он, был «укол боли», который (это он понял позднее) чувствовал только он один. Она улыбнулась чему-то своему, сняла платок с головы, как будто уже добралась до дома, и в белом свете ее копна волос на какое-то мгновение показалась настоящим «самостоятельным царством». Он помахал рукой. Когда автобус стал отъезжать, она посмотрела в сторону, увидела его, оглядела его до самых башмаков, но все же не узнала. Он вскочил и постучал в окно; но это было уже другое окно и другое лицо, которое из отъезжающего автобуса, удивленно обернувшись, теперь смотрело на него; – и тут случилось так, что Зоргер, оказавшийся без посторонних глаз наедине со свободным ночным небом, вдруг страшно покраснел.

Поначалу он просто только растерялся и в своей растерянности заговорил с какой-то женщиной, которая, выйдя из автобуса, стояла теперь как будто в нерешительности. Не глядя на него, она сказала только:

– Нет!

А когда он попытался ей объяснить все, она, не поворачивая к нему лица, только показала ему что-то вроде кулака (не удосужившись даже как следует сжать его) и пошла дальше, без него, удалившись в темноту, виляя бедрами, унося в своем теле неизвестную ему мелодию.

Много позже, когда Зоргер смог снова вспомнить этот, как ему уже потом открылось, судьбоносный час и осознать его, он подумал, что, наверное, было бы достаточно тогда просто «замереть», все в себе (движения, мысли, дыхание) «замедлить» и «ничего бы не произошло». Но в тот момент он, следуя в нескольких шагах за женщиной, лишь думал: «Ведь у меня есть деньги». Потом вдруг он увидел перед собою землю, и так отчетливо, как будто бы упал. Тишина как после аварии, и лай собак. Падение было слишком внезапным; пустота совершенно неожиданной. Вместо «Никто не знает, где я нахожусь» теперь получилось «Для меня больше никого не существует. У каждого есть кто-то другой». Он расхаживал взад и вперед, не способный думать. Он ведь считал себя небьющимся. Он остановился и почувствовал, что уже готов навсегда отставить запланированное исследование: он, наверное, смог бы его написать, но «его бы никто больше не услышал». «Только не хаос!» было последним, что он еще успел сказать: потом он вылетел, как будто помещенный в стеклянную кабину безмолвия, из пространства, которое сначала исказилось, а затем исчезло.

«Пространство запрещается!»

Море стало зловещим, и зловещим был поселок в сосновом лесу; унылым стал весь город, хотя унылыми были и любые проблески природы. «Ваши автобусы, увезите меня отсюда!»

Он ходил взад и вперед; остановился; мало того что он вот только что лишился «перевала» (который еще какое-то мгновение был виден, превратившись в обыкновенную «дыру», а потом в жалкую пародию в виде ложбинок между костяшками пальцев), так он утратил еще и все свои воображаемые пространства: стол под эвкалиптами и северную реку, которая прямо у него на глазах, причинив ему невыразимейшую боль разлуки, исчезла словно на веки вечные за склоном.

Разрушен был весь его жизненный план: не было больше «участка», нигде; не было даже ориентации по слоям почвы под ногами. И вместе с «прекрасной водой» высох и он; кожа вся растрескалась, и ее сняли, а из-под слоя вышел «живой мертвец».

Зоргер ходил взад и вперед, ясно осознавая, что теперь он окончательно просмотрел себя всего целиком и полностью. И если прежде такие моменты самопознания всегда встряхивали его, наполняя жизнью, то теперь, с потерей «своих» пространств, которые помимо этого всегда вселяли в него уверенность в будущем, он самому себе казался неумехой-обманщиком: «Твои пространства больше не существуют. С тобою все кончено».

А кто это говорит? Чей голос унижает его, с тех пор как он обрел сознание? На какое-то мгновение у него возникло свербящее ощущение, будто он сам себе стал злым духом; и он увидел, что еще немного – и душа, приняв образ выпотрошенного, ощипанного чучела, под стать беспрестанно изрыгающему проклятия голосу, будет отделена от тела, без которого она совсем пропадет: точная копия кошки, которую однажды взяли в самолет и которая с испугу вся превратилась в обтянутый кожей скелет.

Несколько лет тому назад, когда он только приехал на Западное побережье, Зоргеру довелось пережить землетрясение: он сидел на краю бассейна и вдруг увидел, как вода накренилась и встала дыбом. Воздух превратился в одну сплошную пыль, все было залито каким-то странным светом, казалось, что это сдвинулись с места гигантские горы. Он пережил землетрясение и даже растянулся во весь рост, но все равно не мог поверить, что это правда: так и сейчас, он понимал, что близится его конец, и все же это казалось невозможным: его «я» должно исчезнуть? Какой чудесный запах от еды шел из домов, какой приятный уютный свет, и даже в звуке плевка в темноте была своя прелесть.

Радовало, впрочем, то, что глас карающего судии, оглашая приговор, дал более подробный перечень обвинений, каждое из которых звучало чем дальше, тем нелепей и легко могло быть опровергнуто (так, ему вменялось в вину его собственное имя, а также то, что он «не принимал участия в строительстве домов на данной территории»), в итоге ему было предъявлено даже обвинение в том, что он, живя в эпоху насилия (Зоргера тогда еще и на свете не было), «не оказал никакого сопротивления».

Расхаживая взад-вперед, он постепенно ушел в ходьбу, которая уравновесила его, и теперь он твердил одни лишь цифры.

Тут рядом с ним притормозила машина, из которой раздался голос соседа, сказавшего на их общем языке:

– Эй, сосед!

В следующее мгновение Зоргер, садившийся в веселую колымагу, непроизвольно подумал: «Спасибо, силы всемогущие». Еще совсем недавно он так бесконечно долго ждал чего-то, что теперь машина показалась ему «табличкой», а собственный череп «сводом ожидания». Представив себе, что сам он никогда бы не добрался до дому, он тронул мужчину за локоть, задержав свою руку на изгибе: когда еще один человек был для другого таким материальным? – «Божественный другой».

Зоргер проследовал за соседом в его дом. В прихожей он задержался, как будто это место стало теперь совершенно особенным. Шаг в гостиную принес с собою переживание «порога»: снова оказаться включенным в «игру» мира.

Войдя, он сказал, и даже повторил несколько раз, жене и детям:

– Это я.

Сидеть с ними за одним столом; поднимать детей на вытянутых руках (они милостиво терпели это); разглядывать угощения («прекрасная яркость мяса»); да и вообще иметь крышу над головой: для Зоргера это был вечер упоительного удостоверения. В этом доме жила семья, которая по мере своих скромных возможностей вела вполне возможную жизнь; и он был своим в этом доме, где вещи были прекрасны, а люди – невинны.

Одновременно это был вечер комплиментов. Он сказал супружеской чете:

– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу): – Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; – и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.

В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.

– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.

Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «при-частиться» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.

Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.

Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.

Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.

В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».

Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».

Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:

– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.

Затем он сумел возвысить голос и сказал:

– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.

Зоргер увидел, что он мотает головою, как какой-то странный, но вместе с тем и гордый зверь (и одновременно шевелит локтями, нелепо пытаясь взмахнуть крыльями), и ему вдруг захотелось после такой длинной речи чего-нибудь «сладенького», и хозяйка выдала ему штрудель. Он изъявил желание под это послушать еще и музыку, а потом разговорил соседей, которые принялись ему рассказывать свои истории. Чтобы показать себя его союзниками, они начали с различных несчастных случаев, но скоро уже оставили эту тему и начали ему описывать – при этом спокойное повествование постепенно превратилось в оживленный диалог, который они разыграли по ролям, время от времени перебивая друг друга, – как они познакомились и поженились. Зоргер поблагодарил за «настоящий ужин» и добавил:

– Пожалуйста, не забывайте меня.

Уже потом, на обратном пути (он пошел, не задумываясь, кратчайшим путем через лес к пляжу), он вспомнил, что они рассмеялись, услышав его последнюю фразу, и в этом было не только желание возразить, но и какой-то испуг, как будто о таких вещах не шутят; вот почему он добавил теперь про себя: «Мне бы хотелось в скором времени снова сидеть под вашим абажуром».

Ночь была теплой и без тумана. Еще среди деревьев он с удовольствием почувствовал морской песок под ногами. Стаи листьев неслись по хвойному лесу, застревали в траве, цепляясь как за колючую проволоку, и при ближайшем рассмотрении оказывались высохшими лохмотьями водорослей. Послышалось шуршание велосипедных шин по песку – это пробежала какая-то собака. Ветер, трепавший карликовые сосны, гудел как в корабельной роще. Зоргер лицом улавливал дыхание воздуха, словно это была сама вновь обретенная реальность, которая и веет на него ветром счастья.

Навстречу заворачивающему за мыс дюны, как за угол дома, неожиданно выкатилось с шумом море, выплеснув к нему белую волну прибоя, лицо которой, заброшенное высоко в ночное небо, на какое-то мгновение как будто застыло там, а потом, нацелившись в пространство нарождающейся новой светлой пены, разбрызгивая коричневеющие в падении хлопья, ринулось вниз, растекаясь во все стороны. Сразу после этого океан, вместе с луною и зависшими над волнами чайками, стянулся в знакомую ему картину, и Зоргер пошел прочь от водной равнины, чей ухающий гул напоминал промышленные звуки. Он избегал смотреть туда и только глядел себе под ноги, которые, где-то далеко-далеко внизу, будто с высоты птичьего полета, топали по песчаной поверхности. «Закрой врата твоих чувств».

Он побежал; какое-то время он бежал не глядя; потом снова перешел на шаг, с закрытыми глазами, все время замедляя ход. Теперь прямо по кромке воды ехал трамвай, со старомодным скрежетом колес по рельсам. Он продолжал идти, и постепенно шум моря, напомнивший ему вдруг грохотание телеги, превратился в звуки его прошлого. На лесопильне разгружали под беспрерывный грохот инструментов и визг пилы доски, падавшие с громким треском; а грузчики спокойно перетаскивали, не обращая ни на что внимания, тяжелые предметы. Шум не был равномерным, часто в потоке звуков вдруг образовывалась, словно рассчитанная на долгий срок, почти что благостная тишина, внутри которой можно было уловить только мелкие звуки поглощенного собою хозяйства: поднимающееся молоко на плите, кипящую воду, постукивание спиц, теперь вот у ведра упала дужка. (Казалось, будто все море удалось собрать в одну кастрюлю.) Потом кто-то прыгнул в бассейн и шлепнулась пощечина. В разбухающем городском шуме раздался глухой хлопок, и вслед за этим чье-то тело рухнуло на землю. На молочный лоток выставлялись бидоны. Звяканье кадила; потом – учебные команды. Гулкое урчание танков; треск и грохот; потом какое-то время была война. А затем настала мирная тишина; или нет? Перед открывшим глаза Зоргером простиралось над морем до самого горизонта бескрайнее античное пространство с колоннами.

За последней колонной как раз зашла луна, и на несколько мгновений, совсем недолго, там получилось предзакатное лунное небо, со стеною облаков, подсвеченной снизу, цвета металлургического завода; потом небо стало черным, как везде, и только звезды смутно мерцали в дымке волн.

Зоргер почувствовал море в затылке, который превратился теперь в большое, очень холодное место. Гребешки волн стали снежными горными хребтами. В воздухе потянуло запахом пожара, и вот впервые тут на побережье он испытал чувство осени. Морская осень и пространство с колоннами: мир снова постарел. Он стоял в этом времени года, как будто наконец добрался. Его тело стало осязаемым на границе пересечения земного царства, воды и воздушного пространства, и он снова ощутил в себе, впервые после долгого-долгого перерыва, превратившуюся в неистовое желание выскочить из груди силу тоски; и он подумал, как хорошо будет скоро очутиться в постели.

Он побежал назад к дому. В пустой спальне другого дома, как всегда, уже с раннего вечера горели лампы у кроватей. Соседи сидели в полумраке гостиной, и муж держал жену за руку. Река возвращения: подгоняемая теплым током крови, бегущей по сосудам, приближалась – подрагивающая гладкость – индианка. На него навалилась усталость, от которой ему хотелось только просто лежать в темноте и слушать. Тикали часы, как будто кошка чесала себе за ухом; а потом замурлыкала райская обитель черно-белого сказочного животного.

Зоргер лег в постель и, наблюдая за равномерными вспышками маяка на «Land’s End», задевавшими комнату, принялся ждать, пока придут к нему идеи снов. Он даже дерзнул подумать о своем ребенке – что за все эти годы ему ни разу не удавалось: при первой же попытке голова превратилась в камень. Теперь же он чувствовал тяжесть только в лице, в котором сомкнулся горячий кулак. Но он ничего не имел против этой жалости к самому себе: потому что при этом явно обозначилось желание веры, которая могла бы придать ему форму на более длительное время, чем это получалось в те просто внезапные моменты, когда он думал о любимом. «Если я увижу это снова. Я буду этому молиться».

Благодарный, он натянул на себя одеяло. Только дети и женщины делали его реальным. Во сне из моря вышла пеннорожденная и возлегла рядом с ним. Всю ночь они тихонько лежали рядом; глаза к глазам, уста к устам.

«Несколько восходов солнца спустя» (так действительно воспринимал он это последнее время на Западном побережье) Зоргер увидел себя одним все еще осенним утром за собиранием чемодана. Предстоял отъезд в Европу. Дом был уже почти пустым, без штор и ковров, и только в одной комнате стоял еще деревянный стол и складной стул, а в другой – сдвинутая по диагонали кровать. Зоргер многое выкинул, что-то раздарил; в чемодан пошли аккуратно сложенные стопки фотографий и полевые дневники за последние годы, да еще несколько мелких вещичек, которыми он пользовался каждый день и которые были ему тоже дороги. Он уже оделся в дорогу, заношенная льняная рубашка, которая так благодатно ложилась на запястья, парадный синий «европейский» драповый костюм, брюки от которого слегка прилипали под коленками, и тонкие шерстяные носки, которые его так дружелюбно грели снизу и гнали тепло наверх; обувью ему служили высокие северные ботинки на шнурках. Оглядев себя со всех сторон, он произнес благодарную речь в адрес своей верной одежды.

Воздух был свеж и прозрачен: «Чудесное утро, американское утро!» Солнце заливало пустую комнату и падало на пол, как бывает в салоне корабля, а пассажир, стоя рядом с собранным чемоданом, читал последнюю почту. При этом он все время поглядывал в сторону соседского дома, где во всех комнатах шло мельтешение: дети собирались в школу, муж – на работу. При всей суете семейство демонстрировало по временам совершенную неспешность: муж замирал, склонившись над своею папкой, которая была раскрыта на небольшой наклонной подставке, как требник; жена прихлебывала с почти что гротескной грациозностью свой чай; а дети, уже натянув ранцы, стояли углубившись в созерцание бегающей по столу юлы.

Лауффер писал: река встала. В первое время он, выходя на улицу, натягивал шерстяную маску на лицо, но теперь, следуя примеру индейцев, стал ходить даже в расстегнутой рубашке. Его собственное исследование, сообщал он, представляется ему «все более фантастическим» (каждая дополнительная возможность – которой он чувствовал себя обязанным воспользоваться – уводила его в бесконечность). Он считал, что они с Зоргером идеальные конкуренты: для Зоргера, дескать, важным представляется развеществление, а для него – полнота вещественности, отсюда его проблема сводится к избытку «языка», в то время как Зоргеру угрожает «безъязыкость». Кошка «становится все более неприступной и царственной»: еще немного – и она породит свое первое слово.

Облака, на которые он не смотрел, влекли за собою готового к отъезду, а он, углубившись в книгу, продолжал сидеть за столом; верхушки сосен качались, как когда-то в другом месте. Все это время у него за спиной ходили какие-то люди, которых привела сюда маклерша и которые теперь осматривали выставленный на продажу дом, он же сидел не поворачиваясь и ни разу не взглянул на них.

В доме напротив теперь осталась только женщина, которая ходила из комнаты в комнату. На одной руке у нее висели белые полотенца, которые вспыхивали ярким светом, когда она пересекала какое-нибудь место, освещенное солнцем. Один раз она заметила его и помахала ему, нисколько не смущаясь или робея, она махала так, как будто он уже был далеко-далеко; казалось, что она уже забыла и его, и себя, увлеченная игрой, в которую она играла сама с собою, переходя из одной комнаты в другую.

Он читал опыт объяснения мироздания двухтысячелетней давности, принадлежащий перу некоего римского исследователя, на языке которого «мягкость и текучесть» относились к поэзии. «Таким образом, материя, состоящая из твердого тела, может быть вечной, в то время как все остальное исчезает».

3. Закон

Низкое гудение, и удаленность смерти в самолете. Полет был и внутри. Как легко теперь стало говорить, какой легкой теперь вообще стала жизнь. Мимолетная идея: «Я – начало чего-то нового». Город на Западном побережье быстро удалялся, там внизу, на песчаной косе.

Самолет летел вместе со временем, и казалось, будто вместе с ним постепенно приходят видения дневных снов, «переменчивые, как лики луны». Во время промежуточной посадки в городе, который располагался у восточного подножия скальных гор и назывался «Mile High City», пошел снег. Зоргер, который собирался вообще-то лететь дальше, взял свой чемодан, вылез из самолета и поехал в уже забитом автобусе по запорошенной снегом проселочной дороге, проходившей по пустынной местности, в которой он еще ни разу не бывал.

Снежинки тихонько ударялись о лобовое стекло и снова улетали дальше. Дневные сны становились все ярче и ярче. Внутренне выходить за пределы собственных границ: это был его способ думать о других. Не то что он думал о них, настоящих, вызывая в себе их образы, они сами приходили к нему на ум, когда он предавался свободным фантазиям.

Вдалеке неподвижно стояла запорошенная снегом лошадь подле зачахшей ивы, ствол которой уткнулся в земное царство.

Застегивание молний на куртках школьников, которые вышли первыми: снег залетал в открытую дверь и даже на теплых ладонях начинал таять только какое-то время спустя; и скоро уже автобус притих от одних оставшихся взрослых.

Во сне наяву возникло лицо, с круглыми, широко посаженными глазами, от которых лучами расходились морщинки. Теперь Зоргер знал: он выйдет в том маленьком горном городке, куда идет автобус, и снимет на одну ночь комнату, а потом завалится к своему школьному приятелю, который работал там лыжным инструктором.

У него сохранился в памяти образ, как он встретился с ним в последний раз летом на Западном побережье: нагота его лица с открытым ртом, как в те давние школьные времена, и постоянное выпячивание нижней губы даже тогда, когда он ничего не говорил; но зато когда он начинал говорить, слова выскакивали из него как отделанные детальки.

Даже отдыхая, лыжный инструктор выглядел напряженным, как будто он все время силился что-то как следует понять. Он говорил страшно громко, но всегда – невнятно. Нередко он выражался только восклицаниями, при этом его голос звучал как-то даже робко. Тем, кому он доверял, он задавал свои самые главные вопросы и ожидал тогда получить на них однозначный ответ. Если же кто-то всерьез пытался дать ему эти ответы, то он, этот гордый человек, в одночасье превращался в лакея другого: вот почему в летние месяцы, когда у него не было работы, он отправлялся путешествовать по свету, чтобы навестить не своих «друзей», а своих «господ», которым он тогда принимался усердно помогать, беспрестанно хлопоча по хозяйству. Детей у него не было, и он все ждал, десятилетиями, женщину своей мечты (которую он мог описать до мельчайших подробностей); но и те женщины, которым он сначала как будто нравился, потом лишь только удивлялись ему.

В своем сне наяву Зоргер видел его человеком, которого все презирают за его простодушную незатейливость, и представил себе, как, встретившись с ним, сразу обнимет его; он видел толстую шею лыжного инструктора, его широкий серебристый ремень и тонкие ножки, между которыми он, когда сидел, обычно прятал свои руки. Сумерки проникли в едущий автобус, дернулся кадык на шее лыжного инструктора, по заснеженной равнине катились шарики чертополоха, а засохшие листья кукурузы жестко топорщились на ветру.

Потом автобус уже ехал по тем местам, где не было снега, и казалось, что там вообще никогда ничего не происходит. Какое-то время спустя и тут пошел снег, более мягкий, крупными хлопьями. Исчезли горы с их сыпучими склонами, и осталась только ближайшая пустошь, которую еще как-то можно было различить, да отдельные группы буйволов, которые выпускали пар из ноздрей и пощипывали желтоватые кончики травы; от медленно катящихся машин, которые, казалось, были в пути по какому-то особому случаю, разлетались во все стороны белые фонтаны, а из-под задних колес выскакивали на дорогу грязные комья снега. На обычно безлюдной трассе стали появляться отдельные фигуры бегунов, и Зоргер представил себе в результате, что это те, которые тренируются на случай мировой войны.

Лепешки снега лежали и на полу в лифте гостиницы. Гостиница была построена по типу европейских пансионов в Альпах – с деревянным балконом, расписными наличниками и солнечными часами. У себя в комнате, стены которой были обшиты деревом, а там внизу огоньки в долине, Зоргер начал читать газету с затейливым заголовком, составленным из букв с прочерченными линиями горных вершин. Пролистывая страницы, он сразу увидел имя своего школьного приятеля. Посмотрел: это была страница с короткими некрологами. Машинально он стал читать другие имена и услышал, как засвистел душ.

Объявление о смерти школьного друга было помещено лыжной школой: «на протяжении многих лет он трудился»; кроме этого сообщалось только местонахождение и часы работы похоронного заведения, которое здесь именовалось «капеллой».

Зоргер тут же отправился в уже давным-давно закрытое похоронное заведение, которое являло собою вытянутое здание с плоской крышей, и заглянул с улицы в окно, занавешенное тюлем, сквозь который были видны освещенные пустые нижние помещения: настольные лампы с матерчатыми абажурами на небольших темных столиках; на единственном столе, который был чуть больше других и помещался в небольшой нише, оборудованной для сидения, стеклянная пепельница; рядом телефон цвета слоновой кости. Здание было трехэтажным, с лифтом, чтобы можно было попасть наверх; пустая кабина, тоже освещенная, стояла открытой на первом этаже. Обойдя вокруг, Зоргер обнаружил еще один вход с массивной широкой двустворчатой дверью, но без ручек снаружи. Дворники машин скребли, как лопаты. Собственные шаги по твердому снегу напоминали звуки косы во время сенокоса. Потом он услышал гнусавые голоса из вестернов и понял, где находится.

Он вернулся в гостиницу, кожа от снега вся задубела. Скулы ломило. Он выпил и повеселел; держа бокал двумя руками, как миску, оскалил зубы.

Ночью ему приснился сон об умершем. Они шли вдвоем по какой-то местности. Только лыжный инструктор стал вдруг бесформенным и исчез, Зоргер проснулся, рядом никого. Он увидел другого, в синем фартуке; его глаза были закупорены блестящим черным лаком. После этого Зоргер подумал о чем-то восхитительно бессмысленном и снова заснул, исполненный тоски по вымышленному миру, который мог бы проникнуть в реальный и своею вымышленностью отменить его.

Утром солнце забралось в пустой деревянный корпус часов, стоявший в углу комнаты, и засияло там. Зоргер навестил покойника в зале для последнего прощания. Лыжный инструктор лежал в гробу и был похож на куклу. Складки на веках заходили жесткими зарубками на виски; один глаз был полузакрыт и поблескивал. На покойном была шерстяная шапочка, в которой его обыкновенно почти всегда и видели, с надписью «Heavenly Valley»; на шее амулет из бирюзы.

Зоргер стоял на тротуаре перед зданием. Швейцар заведения, в ливрее с латунными пуговицами, прохаживался перед входом; на земле дымились брошенные им окурки. Над ними висел звездный флаг; а рядом мотались на ветру хвосты зелени, увивавшей стену дома. Мимо прокатили огромную катушку с кабелем. Начали собираться отчетливые облака, подминая под себя другие, расплывчатые, они были близкими и одновременно далекими. Выйдя из города, он сел на фуникулер, который шел в горы. Кабинка закачалась вдруг от входящих пассажиров в лыжных ботинках, которые потрескивали, как горящие поленья. Потом в этой толпе оказались и добрые лица. Внизу на заснеженном лугу бегали ребятишки, которые, падая, тут же вскакивали и снова бежали, находясь в постоянном движении, как милые колеса.

Наверху Зоргер сначала пошел за группой незнакомцев, только потому, что все они как один были в светлых шубах, но потом отвернул в сторону и пошел один. После того как выпал снег, здесь никто еще не ходил. Было тепло, но нигде не было видно талых ручейков. Снегу нанесло много, но он был настолько рыхлым, что во многих местах сквозь него просвечивала земля.

Он поднимался все выше и выше, до тех пор пока не исчезли все звуки. За перевалом он увидел настоящий хребет; эти скалы были темного красно-желтого цвета, а за ними медленно тянулась белая гряда облаков. Он помчался по склону вверх и бежал, пока все лицо не залепило иголками от елок, и только тогда он остановился, словно очутившись на запретной территории. Ни единой птицы; только все еще такие далекие индейские очертания горных вершин. Перед ним, на краю глубокой пропасти, возвышалась единственная горная сосна; рядом росли низкорослые дубы, между сухими листьями которых застрял снег. Где-то в недрах дерева теперь послышался какой-то шум, при том что внешне ничего не изменилось: какое-то нежное и вместе с тем вполне отчетливое посвистывание, которое продолжалось совсем недолго, потом последовала тишина, и снова свист. Спустя какое-то время свист раздался в третий раз: но не с того же самого дерева, а с более далекой и тоже одиночной сосны, растущей внизу ущелья. В следующее мгновение на оба дерева спикировали сверху, по вертикали, две стайки маленьких белопузых птичек с пронзительным писком.

Зоргер стоял по колено в снегу, как в двойных сапогах, и смотрел на желто-мглистую равнину внизу, которая шла от подножия горы и тянулась на много-много тысяч миль на восток. В этом ландшафте никто никогда не вынес бы ни одной войны. Он умылся снегом и начал монотонно свистеть. Он набил рот снегом, но его свист стал только громче. Он закашлялся и под конец всхлипнул. Он поник головой и оплакал умершего (и других умерших).

Когда он очнулся, ему показалось, будто он отчетливо видит, как они смеются над ним. Он тоже рассмеялся вместе с ними. Настоящее полыхало огнем, а прошлое сияло. Он испытал глубочайшее наслаждение от представления о собственном «неналичествовании», и ему представился образ заросшего берега. «Только не надо экстаза!» (Пусть никогда больше не будет экстаза.) Чтобы обуздать его, он стал искать на местности, за что бы зацепиться. В залитой солнцем пропасти снег образовал поблескивающую борозду: самая красивая женщина из всех, что он видел когда-либо. Непроизвольный крик, отозвавшийся даже слабым эхом из какого-то куста. Печаль и похоть охватили Зоргера.

На обратном пути в «высокомильный» город все те же шарики чертополоха, катящиеся по пустоши, скрытой под снежным настом. На лысой равнине один-единственный куст, отбрасывающий невероятно пышную тень. Настойчивое ожидание. И даже если ничего не произошло, это было вполне ожидаемым. Зато можно было поиграть в то, что все еще возможно (и все будет хорошо), и из бессмысленного состояния живого, подобно тому как из землетрясения рождается человеческий танец, возникла осмысленная игра.

Разве никого, кроме тебя, не было в ночном самолете, который поздним вечером нес тебя дальше на восток? Весь твой ряд был пустым, и спинки кресел перед тобою все были подняты и теперь темнели в рассеянном свете, лившемся сверху. – Равномерный гул в глубине полузатененного корпуса превратился в шум, который настраивал пассажира на определенное настроение, помогая ему сохранить связь с прошлым последних часов. Он думал о «своих» и строил планы, как он с ними скоро встретится; он не хотел больше приходить слишком поздно. Покойный лыжный инструктор заставил Зоргера воспомнить о своей семье, все члены которой, каждый в отдельности, снова обрели для него реальность. Были времена, когда он чувствовал себя ответственным за брата и сестру. И между ними было даже какое-то единство, когда они все вместе, как и сейчас в воспоминании, составляли нечто вроде круга. Им редко доводилось потом пользоваться общим языком (который они, впрочем, не забыли, но пользовались им только для тренировки памяти, читая наизусть). Когда умерли родители, – так виделось это отдавшемуся фантазиям человеку, который, глядя одновременно на огни там, далеко внизу, на равнине, представлял себе, что это дорожки кладбища, а затем созвездия, – дети впервые в жизни обнялись и потом на долгие годы замолчали друг для друга: сначала равнодушно, а со временем даже враждебно. Каждый из них считал, что с другим все кончено. Когда он вспоминал о брате и сестре, то одновременно с этим он тут же представлял себе некролог в газете (он не сомневался в том, что и они не ожидали от своего брата ничего, кроме некролога). Правда, они неизменно возникали в его снах и даже иногда разговаривали друг с другом, чего они в действительности никогда не делали; но по большей части они лежали в родительском доме зловещими трупами, от которых никак было не избавиться. Они никогда по-настоящему не враждовали, и потому у них даже не было возможности помириться.

Зоргер не мог представить себе, что между ними будет все как «прежде». Он только хотел сохранить эту ясность, которую он теперь ощущал в себе, когда внешний мир превратился в живое пространство, поместившееся за его лбом: быть может, тогда новая форма общения будет чем-то само собой разумеющимся. Он увидел и прочих обитателей деревни, на которых он до сих пор, как правило, мог смотреть только как на группу лиц, злорадно поджидающих его конца, теперь же он понял, что все как раз наоборот: они всегда были на его стороне и считали, что удалившийся от них правильно сделал.

В мыслях он написал брату и сестре письмо, добавив в конце крепкое ругательство, которое звучало вполне дружески. Вопрос: «А эти мои планы, не слишком ли они все выдуманы?» И уверенный ответ: «Мне нужно только сделать их реальными».

Звук самолета изменился. Настроение ушло; и путешественник продолжил свой разговор с самим собою (в мыслях он оформлял каждое слово так, будто писал его на бумаге): «Ну и что. Раз для меня не существует общего закона, я выработаю себе свой личный закон, которому я должен буду следовать. Прямо сегодня составлю первое положение».



Поделиться книгой:

На главную
Назад