— Поднимайтесь.
Тот ухватился за руку, другой опираясь о стенку, поднялся и тут же чуть не повалился опять.
— Ногу подвернули? — испугался Казанцев.
— Да нет, онемела. Ничего, разойдусь.
Но Казанцев больше не слушал его, он смотрел в другую сторону, туда, к Неве. Там, накренившись боком на гранит набережной, с оторванным колесом, стоял разбитый фургон, его борт белел свежим деревом, расщепленный на много частей, крыша кабины смята. Вблизи лежал шофер в разодранном полушубке, снег под ним был красным, и даже на таком расстоянии было понятно, что шофер мертв. А из фургона вывалились на лед тротуара, на снег сугробов буханки хлеба, они лоснились черной коркой, они были всюду, эти буханки, и запах от них — сладкой полынной горечи — был так крепок, что убивал все другие. Казанцев не смог подавить набежавшей слюны, он сглотнул, но она набежала опять, и он пошел на буханки, медленно покачиваясь, боясь самого себя, и, пока он шел, откуда-то из домов, из подъездов, из подворотен выходили люди и шли к разбитому фургону, куда манил их этот непобедимый запах и где было столько буханок, что если их разделить на пайки, которую получал каждый в день, то их хватило бы на очень много, может быть, на батальон, а может быть, и на полк. Они распухали на глазах, словно каждую из них посадили на лопату и сунули на огонь, и она поползла, расширясь порами, все выше и шире, и теперь уж это была не каждая буханка в отдельности, а холмы, горы хлеба, рыхлого, мягкого, с хрустящей душистой коркой.
Казанцев отделил глазами одну из буханок и остановился рядом с ней, нужно было нагнуться, поднять ее, и тогда уж можно есть, жевать, упруго работая челюстями, долго и обстоятельно, а то они ослабли, эти челюсти, у них слишком давно не было настоящей работы. Но он не мог нагнуться. Рядом с ним остановились люди, и у каждого под ногами тоже была буханка, но никто не мог нагнуться, а только завороженно смотрели на нее, и людей становилось все больше, и они прижимались друг к другу, образуя полукольцо, тяжело дышали, как после долгой погони, прерывисто, с хрипами, и молчали.
Казанцев напряг все силы, поднял голову и огляделся. Он увидел рядом с собой Кошкина с обезумевшими, застывшими глазами, с набрякшими жилами под подбородком, а рядом с ним женщину, щеки ее провалились, и она до отчаянной боли закусила губу, и потом другую женщину, прижавшую ко рту два белых кулака, и еще много лиц, искривленных, исковерканных желанием, которое наткнулось на невидимую преграду и замерло. И он понял, содрогнувшись, что достаточно хоть одному упасть и впиться зубами в хлеб, как лопнет преграда, все кинутся на землю и будут рвать эти буханки на части, но никто не решался даже наклониться и поднять хлеб, а только стояли неподвижно, прижимаясь один к другому. Кто-то в заднем ряду охнул, и было слышно, как он упал, но никто не оглянулся, потому что нельзя было оторвать взгляда от хлеба.
— Сдайте немного назад, товарищи, — прозвучал над толпой голос. — Сейчас машина подойдет…
Казанцев не видел, кто это сказал, но голос был спокойный и добрый, и от него сразу стало легче.
— Пойдем, — сказал он Кошкину.
Но тот не мог сдвинуться с места. Тогда Казанцев взял Кошкина за плечи, повернул и вывел из толпы, и, как только они вышли из нее, Кошкин всхлипнул странно, на высокой ноте — так скулит собака, когда ей отдавишь лапу, — и, всхлипнув, вздрогнул всем телом, словно что-то внутри его разрядилось.
Они пошли к мосту. Кошкин очень ослаб, и Казанцев это видел. Перед мостом, там, где сбит был снарядом чугунный фонарь, он остановился и сказал:
— Ну, хватит дурака валять, давайте сюда.
И почти силой вырвал из рук Кошкина винтовку, содрал с его плеч карабин и, встав с наветренной стороны, приказал:
— Прижимайтесь ко мне, пошли.
Так они и пошли, притулившись друг к другу, съежившись, захлебываясь от жгучего мороза, который неистово звенел теперь вокруг, обрушиваясь с боков, сверху и снизу. Посредине моста зияла развороченная яма, и внизу был черный лед недавно застывшей проруби, которую пробил снаряд; зацепившись за перила, висели детские саночки, а дальше опять весь мост был пуст, и они шли, и шли, и шли по нему. Потом сразу стало легче дышать, Казанцев с трудом разодрал слипающиеся от инея веки и увидел, что они уже за домами. Кошкин был рядом, он все еще прижимался к нему, дышал с хрипом. Надо было найти какое-то убежище и там отдохнуть, может быть погреться, а то теперь ясно — им не хватит сил дойти до казармы.
Казанцев зашел в первый попавшийся подъезд, пропустил вперед Кошкина, захлопнул дверь. Он огляделся, это был просторный вестибюль, от него тянулся вглубь коридор, окрашенный в зеленое. Что-то очень знакомое показалось здесь Казанцеву, хотя он наверняка знал, что не был в этом доме и не мог быть. Он прошел немного по коридору, плохо видя, — все время набегали слезы, может быть, он отморозил веки, и поэтому слезились глаза. Смутно маячила лестница, ведущая вниз, и он сразу ощутил, что оттуда тянет слабым теплом, стал спускаться. Лестница уперлась в дверь, за ней слышался негромкий женский голос, нельзя было понять, то ли там кто-то поет так странно, вполголоса, или же это молитва.
Казанцев постучался, ему ответили вежливо: «Войдите», он открыл дверь. Сначала увидел женщину: она сидела за столом в пальто, но без шапки, волосы ее были совсем белые, но она не была старая, он понял это по ее лицу, хотя глаза на нем прятались в тени надбровных дуг. Она держала перед собой книгу и ждала, что он ей скажет. И он сказал:
— Здравствуйте.
Тут же услышал нестройный хор детских голосов, ответивших ему:
— Здравствуйте.
Тогда он увидел их, этих маленьких человечков, сидящих за партами тоже в пальто, тоже без шапок, лохматоголовых, с большими глазами, они сидели, положив на черные крышки руки, попарно, их было десять или двенадцать, или около этого, и он отступил назад под этим многоглазым пытливым взглядом, внутренне ахнув.
— Извините, мы… — пробормотал он.
— Заходите, — сказала учительница и показала в угол, где стояла сделанная из большой железной бочки печка. Наверное, у них был такой замерзший вид, что учительница сразу поняла — их приманило сюда тепло.
Стараясь ступать на цыпочках, Казанцев прошел первым, присел на корточки у печки и показал рядом с собой Кошкину. Сесть им было больше не на что, только на пол.
Когда Казанцев и Кошкин уселись, учительница постучала ладошкой по столу, требуя внимания, и стала читать:
Казанцев вытер рукавом слезящиеся глаза, оглядел ребят. Они сидели неподвижно, не смотрели в сторону пришедших, а только на учительницу и слушали ее. Может быть, они привыкли, что к ним сюда заходят иногда погреться, школа была близко от Финляндского вокзала, и мимо проходило много людей.
Казанцев прикрыл глаза. Школа… Боже мой, школа! Вот почему это здание сразу показалось знакомым, как только он вошел сюда. Он стал слушать тихий, напевный голос учительницы и увидел, как, воздев кверху руку, скачет Медный всадник, но он скакал почему-то не по булыжной мостовой, а по черным, лоснящимся буханкам хлеба, выбивая из них искры, и в белом свете бледнело не лицо Евгения, а совсем другое, словно высеченное из мрамора, с большими темно-зелеными глазами… «Я еще приду», — пробормотал Казанцев и вздрогнул, поняв, что засыпает.
Рядом шевельнулся Кошкин, он достал из кармана папиросы, Казанцев схватил его за руку. Ему самому захотелось курить, но здесь была школа, здесь нельзя было курить, в классе, здесь можно было только сидеть и слушать. Кошкин тяжело вздохнул и спрятал папиросы.
прочла учительница и замолчала. На высоком ее гладком лбу выступили мелкие капли. Она устала, ей нужно было отдохнуть, и ребята понимали это, сидели молча и ждали.
Каждое утро учительница с трудом поднималась со своей кровати, обходила дома, где жили эти двенадцать — мальчики и девочки, приводила их в школу и занималась с ними. Она знала, что пока эти двенадцать ходят в школу, они не умрут. Это нельзя было объяснить, но это было так: те, кто приходил на занятия, оставались живы. И еще она знала, что ей тоже нельзя умереть: если умрет она, умрут и они, но она очень уставала, ей всегда нужно было отдохнуть в середине урока, тогда она сможет заниматься дальше, читать или решать задачи.
Она опустила книгу, прикрыла глаза, и Казанцев понял, что им лучше всего сейчас уйти, они хорошо согрелись и еще могут отдохнуть в коридоре. Он подал знак Кошкину, и они поднялись.
— Спасибо большое, — сказал Казанцев.
Учительница не шевельнулась, она сидела за столом, чуть покачивая головой, будто все еще про себя читала стихи.
— До свидания, — сказал Казанцев и опять услышал нестройный хор детских голосов:
— До сви-да-ния!
Казанцев и Кошкин поднялись по лестнице и сели на верхнюю ступеньку.
снова донеслось из-за двери.
— У меня водки есть немного, — сказал Казанцев, — доставая флягу. — Граммов сто есть. Давайте поровну разделим.
Они выпили эту водку и закурили.
— Это что она им… молитву, что ли? — спросил Кошкин.
— Пушкин, — ответил Казанцев. — Александр Сергеевич.
— А я не признал, — вздохнул Кошкин, — показалось, молитва.
И тут Казанцев подумал, что вот они идут вместе, целую вечность идут, а Кошкин — отец Оли, но Казанцев так и не поговорил с ним ни о чем, маме своей он решил написать, а вот с Кошкиным не поговорил, и это не хорошо.
— Послушайте, — сказал он, — а мы ведь с Олей пожениться решили.
Кошкин уставился на него, мусоля в губах папиросу, потом сплюнул окурок на лестницу.
— А ну давай винтовку! — прикрикнул он и вырвал ее из рук Казанцева. — Подымайсь!
Казанцев укоризненно покачал головой.
— Вы что, не верите? — тихо спросил он.
— Подымайсь, кому говорят! — уже в полный голос рявкнул Кошкин.
Казанцев встал. Кошкин вскинул винтовку на руку и приказал:
— Вперед!
И они пошли по коридору и вышли на мороз…
Я встретил их, когда возвращался со складов, куда посылал меня старшина, встретил неподалеку от казармы. Они шли медленно, тяжело приминая снег, один впереди, без ремня, ссутулившись и спрятав руки в рукава шинели, второй за ним, покачиваясь и держа винтовку наперевес. Я испугался, что они вот так дойдут до казармы, и там их увидят все, и после этого уж ничего нельзя будет поправить, и надо будет докладывать ротному. Я кинулся им наперерез. Кошкин увидел меня и, едва ворочая одеревенелыми от мороза губами, доложил:
— Разрешите доложить, арестанта доставил.
— Какого, к черту, арестанта? — вылупил я глаза. — А ну верните ему ремень! И побыстрее… А теперь в казарму, и там ни полслова. Слышите… А с тобой, — повернулся я к Казанцеву, — мы еще поговорим.
После дождя пахло сиренью, облака над Невским проспектом набухли малиновым светом, словно фильтры, сдерживающие лучи, не давая им возможности пробиться на серый асфальт; темнота держалась только в подъездах, а в глубине Невского сильный и тонкий луч распорол облака; словно фотонный поток рубинового лазера, побеждающий любой свет, он упал на крыши Адмиралтейства, расплавил золото купола и так застыл неподвижно, как маяк, посылающий солнечные сигналы. Я шел на эти сигналы, мимо черных коней с блестящими крупами, будто они только что выскочили из вод Фонтанки и, вздрогнув кожей, разбросав брызги, застыли на углах моста; мимо побежденных собственной силой атлантов и белых стекол витрин, отражающих синее сплетение листвы, и опять увидел мраморные цоколи домов, покрытые, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев — наверное, мне никогда не суждено избавиться от этого сна.
Вчера днем я прошел по булыжному плацу Петропавловской крепости. Мне открыли дверь в хмурой стене, и я оказался в полуподвале, где стояли стеллажи с огромными папками, в которых хранилось прошлое. Откровенно говоря, я и сам не знал, для чего полез в музейный архив, у меня никогда не хватало терпения рыться в бумагах, подшивках газет и документах, я завидовал тем, кто умел это делать, но мне казалось, что если я не побываю в архиве, то упущу что-то важное, ведь нельзя во всем полагаться на память. Я со страхом оглядывал полки, не зная, с чего начать. Вдруг увидел в простенке карты. Это были старые карты военного времени, схемы обороны Ленинграда, отдельных участков фронта, одни из них были подклеены папиросной бумагой, потому что затерлись на сгибах, может быть, их извлекли из командирских планшетов, а другие были гладкими — наверное, они и прежде висели на стенах. Среди них выделялась одна своей величиной. Это была карта европейской части страны, на ней синим жирным карандашом отмечена линия фронта, как взбухшая вена, шла она от Черного моря к Сталинграду, Москве и петлей захлестывала Ленинград.
Эта карта давно уже описана во всех школьных и вузовских учебниках, и описание это аккуратно разбито на параграфы, чтобы его легче могли запомнить те, кто учит историю, но…
Шустов лежал на осенней траве, убитой морозом, без гимнастерки, его крепкое тело молодого боксера было потным от напряжения, кровь выступала на бинтах, санинструктор старался потуже затянуть предплечье.
— Пустяк, — говорил он. — Подумаешь, царапнуло осколком.
— Иди сюда, — позвал меня Шустов. — Ты ведь знаешь мою маму? Она тебя любила.
— Ну?
— Ты ничего ей не говори.
— Ты был бульдогом, — сказал я. — Ты им и остался. Все бульдоги сентиментальные идиоты.
— Пусть, — лицо его было совсем мокрым от пота. — Но ты мне скажи: почему… до самого Ленинграда?
— Тихо, — сказал я. — Об этом нельзя. Есть приказ: об этом нельзя…
Воеводин прополз на животе по снегу километра два; когда он ввалился в траншею, мы втащили его в землянку, стянули сапоги, пальцы ног у него были черными, сначала мы оттирали их снегом, потом водкой и остатки ее влили в него, мы истратили на это дневную выдачу ротной водки. Он был пьян, лежал с распухшим лицом на нарах, сладко чмокал в блаженстве губами и выплевывал формулы. Он прежде учился на физмате, у него были отличные способности, мы все это знали, хотя не понимали его формул. Внезапно лицо его окостенело, он схватил меня за грудь, притянул к себе, и я увидел трезвые жесткие глаза.
— Почему? — прохрипел он мне в лицо. — Бить врага на чужой территории. Да? — И захохотал в истерике.
— Тихо, — сказал я. — Слышишь ты, тихо!
Я стоял на страже порядка, я должен был стоять на страже порядка, хотя этот чудовищный вопрос жил во мне, как и во всех других; он так и остался на многие годы, на целые четверть века, окаменев в моей душе, как многовековой черепок древности, так и не обнаруженный раскопками.
Как петля на шее, пульсировала синяя вена фронта, охватившая город, и в центре ее три миллиона… Это было еще в июле, в первой декаде июля. Фюрер сказал, тыча в карту России:
— …сровнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов, которое в противном случае мы потом будем вынуждены кормить в течение зимы. Задачу уничтожения городов должна выполнить авиация. Для этого не следует использовать танки.
Три миллиона в петле, и один миллион из них — а может быть, больше, ведь никто до сих пор не знает точно сколько, — миллионный град Китеж ушел под эту землю, вырытую экскаваторами, взорванную динамитом, под развалины домов, на дно Невы, под мостовые, под асфальт… розовый асфальт, над которым плывут сейчас набухшие багровые облака, а впереди в глубине Невского горит нетленный луч Адмиралтейства, как антенна, посылающая позывные солнцу.
Еще совсем на немного повернется Земля, для этого ей понадобится всего полчаса, и захлопают двери, застучат каблуки, зашуршат шинами автомобили и троллейбусы, и могучий людской поток потечет из подъездов и в подъезды, по асфальту, по умолкнувшим сердцам, по недосказанным надеждам тех, кто оставил следы пальцев на мерзлом мраморе цоколей домов… по розовому асфальту.
Стучит пульс неубитого града Китежа. Может быть, это он посылает позывные солнцу? Ведь всегда должен быть хоть один луч, который ярче других, и хоть одно сердце должно биться сильнее. Даже если от роты осталось всего четверо, трое или двое, все равно хоть одно сердце должно биться сильнее. Но если останешься один, тогда вся надежда на мужество…
До появления Казанцева в казарме не очень-то бросалось в глаза, как сдали ребята за эти сутки. Нельзя сказать, что и Казанцев был хорош, но все же лицо его и осанка многим отличались от других; не то чтобы в нем появилось нечто особенное, он был все такой же бледнолицый, с темной синевой глаз и так же нервно подергивал узкими плечами, но сквозь поры его кожи просвечивала какая-то свежесть, и жесты его были быстрыми, в то время как лица ребят отекли, все перестали бриться, говорили лениво, словно боясь растратить запас сил, который медленно скапливал каждый за ночь. Всего этого я как-то не замечал до прихода Казанцева, и то, что они не брились и у Шустова вырос на подбородке серый пух, а у Воеводина пробились колючие усики и появилось на щеках нечто наподобие общипанных бакенбард — все это мне казалось нормальным, и только теперь я понял, что и сам зарос, стал неопрятен, и подумал, что даже там, в окопах, мы были чище, хотя жили в сплошной грязи, мне стало обидно за себя, за ребят, и этот рыжий парень стал еще больше неприятен, словно он сумел словчить и обставил всех нас нечестным путем.
— Завтра с утра наряд, — сказал я ему. — Хватит, отдохнул, а теперь гальюны почисть.
По лицам Шустова и Воеводина я понял, что они остались довольны моей командой: Шустов фыркнул, а Воеводин сладко усмехнулся. Только Дальский был ко всему безучастен, он сидел в глубине нар и, согнувшись, как темная ворона, колдовал над своим вещмешком.
Все, что случилось потом, было неожиданным для всех. Правда, сейчас, когда я все это вспоминаю, мне кажется — тут не было случайности, все зрело давно и должно было рано или поздно взорваться, только нужен был детонатор, а им в таких случаях может послужить любой пустяк, так всегда бывает даже в природе, когда сталкиваются теплый и холодный фронты, неминуема буря, а они обязательно где-нибудь да сталкиваются. А тут все-таки был не пустяк. Впрочем, вот как все случилось.
За окнами стемнело, мы опустили светомаскировку, зажгли коптилки, я сходил за обедом, и мы, как всегда, поделили свои пайки все тем же способом, только спиной к дележке на этот раз сидел не Казанцев, а Дальский, он сел так впервые вчера и быстро освоился с этим нехитрым делом, но в отличие от Казанцева, который хоть и произносил фамилии стесняясь, но делал это быстро, Дальский долго раздумывал, прежде чем ответить, покачивая головой, как факир, и прикрыв свои голубые веки. Едва мы закончили дележку, как раздалась команда: «Выходи строиться!»
Нас довольно часто поднимали такой командой, может быть, для того, чтобы мы не очень засиживались, и поводы для нее были самые разные: то проверка оружия, то зачитывался приказ о назначении нового ротного или другого командира, то для инспекции по форме… вот я уж и забыл, под каким номером шла эта форма, по которой мы снимали нательные рубахи, выворачивали их наизнанку, и санинструктор ходил по рядам, тычась носом в эти рубахи и близоруко щурясь, с таким видом, будто действительно мог эдаким способом найти хоть одно насекомое. Я не помню точно, для чего нас подняли тогда, выстроили в коридоре, но только вызывали нас ненадолго, и мы вернулись к себе. Вот тогда это и случилось.
Я услышал, как зарычал Шустов, он не закричал, не взвизгнул, а именно зарычал, и на четвереньках по нарам метнулся в одну сторону, потом в другую, подкидывая вещмешки, шинели, тюфяки, и так он проделал это несколько раз, и опять зарычал, и выполз из глубины нар; его оттопыренные большие уши налились красным, и глаза были красными.
— Пайка, — сказал он шепотом и вдруг закричал, потрясая вытянутыми ладонями: — Пай-ка!
Мне показалось, что на губах его выступила пена. У нас никто не воровал, у нас никогда этого не было и не могло быть.
Шустов медленно повернул свои налитые глаза в сторону Казанцева. У него был точный нюх, он никогда не ошибался.
Казанцев стоял в углу, туда хорошо падал свет от коптилки, он стоял прямо, словно в карауле, и смотрел на Шустова открытым взглядом, как смотрят дети в зоопарке на шагающего по клетке льва. Еще прежде чем Шустов спрыгнул на пол с нар, Воеводин успел схватить Казанцева за грудь, собрав складки на гимнастерке, и уперся кулаком в его подбородок. Он не ударил Казанцева, он просто держал его, чтобы тот не смог улизнуть или спрятаться за кого-нибудь, и полные губы его вытянулись в тонкую ниточку.
— Ты! — крикнул Шустов. Он мягко спрыгнул на пол и, склонившись вперед корпусом, согнув в локтях руки, растопырив пальцы, пошел на Казанцева.
— Ты! — еще раз крикнул он и захрипел. — Суке своей носишь, а сам… чужое… чужое жрать!
Он шел на Казанцева, и ничто его не могло остановить, за ним была правда негласного закона: хлеб — святыня, и его желтое при свете коптилки лицо с красными ушами набрякло решимостью правосудия, и он шел, шел, и пальцы его не дрожали, они были как полусогнутые стальные гвозди.
И когда ему оставалось сделать последний шаг, он наткнулся на руку и увидел на ней хлеб. Небольшой кусок коричневой плотной массы лежал на корявой, с потрескавшейся кожей ладони, и его прижимал палец с черным, от старого подтека ногтем.
— На! — сказал Кошкин. — Искать не умеешь, сопляк.
Некоторое время Шустов смотрел на хлеб, словно обнюхивая его, потом поднял на Кошкина глаза, щеки его отмякли, и глаза недоверчиво метнулись по лицам. Воеводин разжал кулак на груди Казанцева и отвернулся, плечи его вздрогнули и ссутулились. А Казанцев стоял по-прежнему, не мигая, совсем по-детски глядя на Шустова. И тот сначала неуверенно приподнял руку, потом схватил хлеб и заплакал. Он тут же стал есть свою пайку, тяжело глотая, запихивая пальцем крошки в рот, а потом повернулся к нарам, упал на свое место и все плакал, совсем по-детски, беспомощно и жалко.