– А-а-а, ну их на… пойду покемарю, что ли.
– Давай.
– Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела. – Он замолчал и потер воспаленные глаза. – Да, – сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, – пойду, пожалуй. – Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине. – До завтра, браток. Не тужи. – И, мурлыча «Сидел я там полвека», неловко, по-медвежьи выбрался из палатки.
Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные – жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой – и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать…
И вдруг он вспомнил распоряжение полковника. Он откашлялся и, не поднимая головы со стола, сонно забормотал в микрофон:
– Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А, я… – И тут он увидел себя со стороны; сидит и твердит, как мальчишка, бессмысленное: «У попа была собака…», и он подумал о Маниксе, подумал: к черту все, – и резко выпрямился.
Он не будет спать. И он снова подумал о Маниксе. Потому что Маникс стал бы над ним смеяться. Маникс издевался надо всем, в чем видел символ армии. В том числе над радиокодами. Он с яростным презрением относился к этой бойскаутской тарабарщине, заменявшей военным нормальную человеческую речь. Для Маникса это был тайный язык сообщества кретинов, кретинов, которым дан безответственный и опасный разум. Он презирал и другую сторону армейской жизни – пот, напряжение, опасность. Это он сказал однажды: «Не нужно мне ваших хемингуэевских штучек», он не желал быть «дешевым героем». И однако, думал Калвер, кто же тогда герой, если не он? Отречение от веры уже само по себе вычеркивало Маникса из категории героев в общепринятом смысле этого слова, но если страдание – одна из сторон героизма, то Маникс был героем не меньше любого другого. На плече у него был глубокий мертвенно-бледный шрам, страшная глянцевитая борозда, особенно заметная и уродливая из-за того, что была окружена густой порослью волос. Шрамы поменьше покрывали все его тело. Маникс не гордился ими, но и не скромничал – он был просто откровенен; однажды, когда они мылись в душе после полевых учений, он рассказал Калверу про тот день, когда получил эти раны на Палау.
– Я был тогда сержантом. Сидел в воронке впереди своего взвода. Как я туда залез – один Бог знает, помню только, что там был телефон. Вдруг – бам! – япошки из минометов, и сразу мне осколок вот сюда. – Он показал на лоснящуюся треугольную ямку над коленом. – Я схватил трубку и ору им, чтобы они, Христа ради, подтащили восьмидесятки и вышибли этих япошек. Но они не торопились. Господи, до чего же они не торопились! Японцы, наверно, меня заметили, потому что мины сыпались дождем, и от каждой такой штуки мне что-нибудь перепадало. Помню только, как ору в телефон, а кругом – мина за миной и осколки жужжат. Я ору, прошу восьмидесятку – и получаю осколок в руку. Ору, чтоб дали хоть паршивую ружейную гранату, и получаю осколок в зад – прямо вот сюда. Ору: давайте шестидесятки, давайте артиллерию, самолеты. И только заору, как получаю еще кусок железа. Ох и страшно мне было. И больно! Господи Иисусе, в жизни мне не было так больно. Потом мне попало сюда, – он, скривившись, ткнул куском мыла себе в плечо, – и тут я откинул копыта. Помню только, подумал: «Все, Эл, каюк» – и успел взглянуть на телефон. Понимаешь, провод, оказывается, был порван к черту, прямо у меня за спиной.
Нет, Маникс, видно, не был героем – не больше, чем все они, захваченные последними войнами, в которых вот уже пятнадцать лет боец был крепостным у телефона, радара и реактивного самолета – у целого племени замысловатых и оттого вероломных машин. Но Маникс однажды пострадал, и этого «однажды», по его словам, было на один раз больше, чем надо. Страдание озлобило его, заставило пристальней, даже циничней разглядывать свои новые цепи, обострило его нюх, и он уже чуял в тяжелом затишье те ветры, которые, поднявшись однажды, швырнут их всех в новую бойню. Он смущал Калвера. Он не просто брюзжал – он восставал неукротимо и открыто; его бунт казался Калверу и смелым, и опасным.
Калвер впервые столкнулся с бунтарем пять месяцев назад, вскоре после того, как их призвали. Тогда они еще не знали друг друга. Шли обязательные лекции, которые должны были познакомить младших офицеров с последним словом «новой десантной доктрины». Обстановка лекций была пугающе знакомой: душная аудитория, битком набитая осоловелыми лейтенантами и капитанами, ярко освещенная кафедра с огромными картами и схемами, диапозитивы (когда гасили свет, можно было вздремнуть украдкой, совсем как в офицерской школе семь лет назад), череда майоров и полковников с указками и картами и их мучительно нудные, зазубренные лекции – дух ученой серьезности, тем более зловещей и многозначительной, что никто ничего не понимал, кроме самих майоров и полковников, да и не желал понимать. Калвер сел в темноте, когда показывали диапозитив, и очутился рядом с большой разомлевшей массой, в которой распознал капитана; масса храпела. Свет зажегся, но Маникс продолжал спать, оглашая зал громким, спокойным храпом. Калвер толкнул его локтем. Маникс заворчал спросонок, но потом сказал: «Спасибо, друг!» На кафедру поднялся молодой полковник. За ту неделю он прочел уже много лекций. Голос у него был необычайно густой и по-мужицки хриплый, но читал он размеренно, со сдержанной страстью, мрачно и торжественно перегибаясь через кафедру, – тощий опрятный человек, остриженный так коротко, что издали казался почти лысым.
– Эсэсовец, – шепнул Маникс, – сейчас подойдет и оттяпает тебе яйца. Ты еврей небось? – Он ухмыльнулся, снова навалился на стол, подпер лоб рукой и тихо погрузился в сон.
Калвер не мог вспомнить, о чем толковал полковник – переброска боеприпасов, материально-техническое обеспечение, снабжение прибрежных плацдармов, перспективное планирование – все абстрактное, необъятное, – и глаза его загорались огнем каждый раз, когда он упоминал о «грандиозной доктрине», сформулированной за то время, пока все они были в запасе. – Это уж как пить дать, – прошептал вдруг Маникс. Он как будто совсем очнулся от сна и внимательно слушал лекцию; обращался он не к Калверу и не к полковнику, а в пустоту. – Как пить дать грандиозная, хоть ты, может, и не знаешь, что значит «грандиозный». Ты же душу продашь, чтоб сбросить на кого-нибудь бомбу. – И, передразнивая разговор полковника с капралом – одним из тех холуев, что разносили по рядам после каждой лекции стопки печатных или стеклографированных схем, таблиц и тезисов, которые тут же незаметно выбрасывались, – прошептал хрипло, с издевательским воодушевлением: – Будьте добры, капрал, пустите по рядам образцы атомных бомб. – И громко, так, что было слышно по всей аудитории, хлопнул по ручке кресла; все головы повернулись к нему, но полковник как будто ничего не заметил. – Черт бы вас всех побрал! – прорычал Маникс, а полковник хрипло бубнил:
– Назначение нашей группы, объединяющей наземные, морские и воздушные силы перед лицом противостоящего агрессора…
Позже, к концу недели, Маникс спокойно и во всеуслышание изложил свое кредо, что сделало его популярной личностью среди резервистов, хотя внушило им определенный страх и сомнения в его психической уравновешенности, Калвера же заставило долго ломать голову над тем, почему это сошло ему с рук. Может быть, это объяснялось его физическим превосходством, тем, как он держался. В его речи слышалось порой какое-то тяжеловесное, громоздкое величие. Он был огромный человек, и, казалось, этим объяснялась его прямота, его громогласная честность, подобно тому как звук, идущий от деки, тем глубже, чем больше ее размеры. К тому же он пострадал на войне, и страдание придало его глазам то непокорное, неистребимо презрительное выражение, которое, словно кровавое пятно на рубашке или рана, издали предупреждает беспечного: обращайся с осторожностью. Он был громаден, в нем чувствовалась сила. И Калвер понял, что тощий, стриженный ежиком полковник даже не подумал о выговоре или о наказании потому, что был ошеломлен, физически подавлен тем непреложным фактом, что перед ним стоял не просто курсант, не просто капитан, его подчиненный, а упрямый и разгневанный человек. Случилось это после лекции о транспортировке боеприпасов, когда полковник задал какой-то отвлеченный, гипотетический вопрос и наугад по списку вызвал Маникса, а тот встал и коротко ответил: «Не знаю, сэр». По аудитории пронесся удивленный шепоток, ибо полковник предупредил, что требует не обязательно точного ответа, а хотя бы догадки, предположения, даже если слушатели незнакомы с предметом. Но Маникс ответил только: «Не знаю, сэр», и полковник с легким раздражением, словно Маникс неправильно его понял, перефразировал вопрос. Наступила тишина, и все обернулись, чтобы взглянуть на человека, который ведет себя так вызывающе.
– Я не знаю, сэр, – повторил он громко, но спокойно. – Я не знаю, о чем бы я позаботился в первую очередь, составляя такую таблицу распределения. Я – пехотный офицер. Моя военная специальность 0302.
Лоб полковника порозовел.
– Я же сказал, капитан, что хочу услышать хотя бы самый приблизительный ответ. Я и не рассчитываю, господа, что вы знаете этот вопрос до тонкости, от вас требуется лишь высказать свои предположения.
Маникс стоял, огромный, неподвижный, и, не мигая, смотрел на полковника.
– Могу только повторить, – сказал он наконец, – что у меня нет ни малейшего представления о том, что здесь следует учитывать в первую очередь. Я не кончал транспортного училища. Моя специальность 0302. И осмелюсь почтительно заметить, сэр, что едва ли тут найдется человек, знающий ответ. Они забыли даже то, что знали семь лет назад. Большинство из них винтовку не сможет разобрать. Они стары для этого. Им полагалось бы сидеть дома, с детьми.
Он говорил с жаром, но сдерживался, стараясь не выказать злости и непочтительности. В словах его была суровая простота неоспоримого факса словно перед судьями выступал адвокат, настолько убежденный в невиновности своего подзащитного, что ему не нужно было горячиться и краснобайствовать. Он умолк, и воцарилась мертвая тишина; глаза у полковника полезли на лоб, казалось, от изумления он лишился дара речи. Потом несколько неуверенно он назвал другую фамилию, и Маникс сел, глядя перед собой остановившимся взглядом.
Дело пахло военным судом, по меньшей мере взысканием, однако все обошлось. Ничего не было – никакого резонанса, никакой отдачи, ровно ничего. История либо была забыта, либо запечатлелась где-то в коллективной полковничьей памяти, где все подобные происшествия сортируются на предмет грядущего воздаяния. Но как бы ни подействовала эта история на полковника и какие бы высокие инстанции ни прослышали о ней, на Маникса она повлияла определенно. И результат был неожиданный. Маникс как будто не отвел душу, а, наоборот, еще больше ожесточился, еще охотнее срывал злость – на себе, на начальстве, на ком угодно.
В то время в глазах Калвера его образ был неразрывно связан с «Райскими вратами» – так прозвали злоязычные рядовые дом офицеров, воздвигнутый чьей-то прихотливой рукой прямо посреди болотистой равнины. Они с Маниксом жили наверху, в комнатах для холостяков. Место это своим беспечным изобилием напоминало средиземноморский курорт, и зеркалом, воплощением его роскоши, был плавательный бассейн, сверкающий, будто овальный сапфир в оправе песчаных дорожек, цветников и причудливой поросли пляжных зонтиков. Здесь ежедневно в десять минут пятого, едва успев сбросить форму, появлялся Маникс – огромная понурая фигура с бокалом джина в руке, в цветастой рубахе навыпуск, по которой в типично гражданском беспорядке порхала эскадрилья чудовищных бабочек. И Маникс, и Калвер ненавидели это место – его поддельную роскошь, атмосферу пьянства и тупой праздности, танцы, пустой служебный разговор кадровых офицеров и томные, напевные голоса их жен, которые надменно прогуливались перед резервистами, красивые и зазывно-неприступные. Здесь все дышало скукой, неприкаянностью, разложением. «Тюрьма какая-то, – говорил Маникс, – все к твоим услугам, кроме счастья». Однажды ночью, напившись – а он редко позволял себе такую роскошь, – Маникс вытащил из комнаты все бумаги, книги, мебель и, запинаясь, но решительно, заявил, что намерен спалить это заведение. Калвер отговорил его, хотя в душе с ним соглашался; они проводили здесь время от безвыходности – на сотню миль вокруг не было другого места, и некуда было податься, даже если бы они захотели.
– Черт возьми, это унизительно, – сказал однажды Маникс, как будто желая выразить все одним словом. – Это как с женщинами. Вернее, без женщины. Малолетку какому-нибудь, может, и ничего – обходится без этого дела, но если тебе под тридцать – это унизительно. Просто-напросто унизительно. Если бы не Мими, я бы давно уже подцепил одну из этих гарнизонных шлюх. И вся эта петрушка – сплошное унижение. Я знаю, сам виноват, что не уволился вчистую, тут и говорить нечего. Болван был. Да разве я думал, что меня будут призывать из-за всякой вонючей международной склоки? Унизительно, понимаешь? – И жестом мрачного отчаяния он выплеснул в рот остатки из своего стакана. – Унизительно человеку моих лет ползать на брюхе, как псу. А еще унизительней… – Он окинул презрительным взглядом сверкающую хромом террасу у бассейна, где гроздьями матовых лун висели японские фонарики и в вялых приморских сумерках вился серебристой канителью пустой и пронзительный женский смех. Стояла тихая южная ночь, обсыпанная звездной пылью, и отдаленное блеяние саксофона казалось печальным и нерешительным, как это удушливое лето и страна, застывшая на грани войны и мира. – А еще унизительней приходить каждый день с полигона и торчать в таком вот ночном клубе, когда тебе только одно нужно – вернуться домой. К жене и детям. Не могу я здесь, понимаешь?
Но под этим бунтом, чувствовал Калвер, у Маникса, как и у всех у них, крылось смирение. Ведь Маникс был из поколения безропотных, он и сам сознавал, наверно, что бунт его – не общественный, а личный, и потому безнадежный, даже бессмысленный, что силки, в которые все они попали, не разорвешь в одиночку, только затянешь еще туже.
– Знаешь, – сказал он как-то, – я, наверно, только раз как следует испугался в прошлую войну.
В его словах было какое-то покорное равнодушие, и сказаны были они равнодушно, как «в прошлое воскресенье» или «прошлый раз, когда я был в кино». Разговор происходил на пляже, куда они отправлялись каждую субботу, когда стояла жара. Здесь, на берегу моря, в мрачном уединении, соприкоснувшись со стихией более значительной и более долговечной, чем война (по крайней мере так им казалось в солнечный полдень), они ощущали почти полный покой. Маникс был умиротворен и кроток – чуть ли не впервые с тех пор, как Калвер с ним познакомился, – и звук его голоса после долгих часов, напоенных тишиной и солнцем, поразил Калвера.
– Да, черт возьми, – сказал он задумчиво. – Испугался я всего один раз. То есть по-настоящему испугался. Мы жили в Сан-Франциско, в отеле. Знаешь, ближе к смерти, чем тогда, я, наверно, ни разу не был. Мы напились в дым – свиньи свиньями. Человек пять нас было – только что из учебного лагеря. Щенки. Сидим, значит, в этом номере на десятом этаже, и такие пьяные, что дальше некуда. Я в ванную пошел – принять душ. Было поздно уже, за полночь; ну, принял я душ и вхожу в комнату голый, в чем мать родила. Я вхожу, а двое из ребят меня уже ждут. Схватили и тащат к окну. А я так нагрузился, что даже отбиваться не могу. Выпихнули меня в окно и за пятки держат, а я вишу в воздухе вниз головой, голый, в чем мать родила, и до земли мне лететь – десять этажей. – Он замолчал и отпил пива. – Представляешь, что я чувствовал? – медленно продолжал он. – Я сразу сделался трезвый как стеклышко. Представляешь, что значит висеть на десятом этаже вниз головой, когда за ноги тебя держат двое пьяных? А я, понимаешь, тяжелый был, ну как сейчас. Помню только: огоньки внизу – крохотные, людишки словно муравьи ползут, и держат меня за мокрые, скользкие щиколотки два пьяных идиота, ржут-помирают и никак не договорятся, отпускать меня или нет. Помню, холодный ветер меня обдувает, и темная, знаешь, конца ей нет, темнота кругом, и ноги мои потихоньку выскальзывают, выскальзывают… Веришь или нет, но я действительно увидел Смерть, и единственное, о чем я тогда думал, – эти гады вот-вот меня выпустят, я сейчас упаду и разобьюсь об эту твердую, твердую мостовую. Я, наверно, молился. Помню только, как стучит в голове кровь, как выскальзывают ноги и еще какой-то жуткий звук. А я, понимаешь, руки тяну, за воздух цепляюсь. А потом подумал: что это за звук такой, громкий, высокий? И понял: это я сам ору благим матом на весь Сан-Франциско. – Он умолк и повозил по песку заскорузлой пяткой. – В общем, втащили обратно. Другие двое, которые были потрезвее, они меня и втащили. И теперь, как вспомню об этом, мурашки по спине бегают – вверх и вниз, здоровые такие, холодные мурашки.
Он засмеялся, невесело, безразлично, пожевал кончик сигары и снова замер, уткнув локти в песок и глядя на море. И злость, и горечь его как будто растворились в горячем соленом воздухе; распростертый на песке, с лицом, тоскливо обращенным к морю, густо заросший волосами, в темных очках, с сигарой во рту и жестянкой пива в руке, он казался Калверу сонным, добродушным, словно громадный мохнатый младенец, убаюканный прибоем и приемлющий все на свете, все готовый вместить в тот гигантский вакуум, который оставили после себя гнев и ожесточение, все – и новые муки, и даже смерть. В воздухе пахло войной. Белоснежные гребни волн, словно венки в темных волосах девушек, мерно катились с востока, от Африки, а с горизонта, из-за дымчатых этих валов, будто возвращалось эхо прибоя, похожее на раскаты дальней грозы или пушечного грома. Калвер вдруг дернулся на песке, и боль захлестнула его горячей волной. Боль одиночества, тоска по дому, страх. На окраине его памяти две маленькие девочки играли в мяч, звали его, махали ему и потом исчезли, скрылись за дождевой пеленой полузабытых звуков музыки. Маникс молчал, и от этого одиночество становилось еще беспросветней. Вдруг Калвер сам почувствовал себя как Маникс – опрокинутым в ночи, беспомощно повисшим над бездной, – и в голову ему бросилась кровь, горло сдавил ужас…
Багрово-красный в полуденном свете, над ним стоял О'Лири и все еще говорил. Калвер, вздрогнув, открыл глаза. О'Лири улыбнулся:
– Ночью вы совсем загнетесь, лейтенант, если сейчас на ногах не держитесь.
Калвер пытался заговорить; время раскручивалось вокруг него огромной спиралью, и он, все еще опутанный обрывками кошмара, не мог сообразить, что с ним. Ему казалось, что сейчас еще ночь и он лежит в палатке.
– А? Я спал, О'Лири? – спросил он моргая.
– А как же, сэр, – усмехнулся О'Лири, – ясное дело, спали.
– Долго?
– Да с полминуты.
– Ох и устал я. Вчерашняя ночь мне снилась, – сказал Калвер.
Он встал. По вырубке в облаке пыли проехал грузовик. На командном пункте опять началась суматоха. Калвер и О'Лири разом повернулись к палатке – оттуда к ним шагал полковник с Маниксом.
– Калвер, давайте джип и шофера, – бросил он не глядя и направился к дороге. Тон его был сух и энергичен, он прошел мимо мелким четким шагом, и трость – шлеп-шлеп – шлепала в такт по грубой бумажной штанине. – Вы и капитан Маникс поедете со мной в третий батальон. Посмотрим, чем им можно помочь. – Голос его замер.
Маникс молча плелся за ним, и его лицо показалось Калверу еще более измученным и хмурым, чем час назад.
Пыльный проселок, беспрерывно петляя, терялся в тощих заброшенных пашнях. По сторонам его разбросаны были лачуги, тоже давно покинутые. Сели в машину: Маникс и Калвер – сзади, полковник рядом с шофером. Ехать было недалеко, километра полтора, но Калверу дорога казалась бесконечной; весь мир – судорожная карусель звуков, слышимых сквозь сон, движений, лишенных смысла, – казался ему разорванным и устрашающе далеким, как будто он смотрел на него глазами крота или наркомана. Мимо тучами проносилась пыль. В синем, безоблачно-голом небе в зените застряло солнце и молотило жаром по земле, не суля дождя ни днем, ни ночью. Маникс безмолвствовал, Калвер повернулся к нему. Тот смотрел прямо перед собой, сверля взглядом затылок полковника. Загнанный зверь, в глазах – ярость и боль, почти отчаяние; эти глаза вдруг напомнили Калверу о том, что ему предстоит увидеть; голова у него закружилась, он отвернулся, и перед ним в пыльном облаке проплыли развалины негритянской халупы: расщепленная дверь, обгорелый фасад, развороченные стены – мишень, которую на миг словно заслонили тени изгнанных и мертвых, траурные тени, прокравшиеся в этот бредовый полдень, чтобы забрать у руин горячий запах жимолости и кухни, густое жужжание пчел. Калвер закрыл глаза и задремал; подбородок его отвис, тело обмякло, живот чуть-чуть вздымался от дыхания.
У одного глаза были закрыты, и на длинных черных ресницах блестели слезы, будто он устал плакать и заснул. Когда они наклонились над ним, то увидели, что он совсем еще мальчик. Ветерок, принеся с болот запах гари и пороха, шевельнул его волосы. Прядь упала ему на лоб, словно и в этой вечной неподвижности он должен был остаться самим собой – взъерошенным застенчивым парнишкой. В траве вокруг курчавой головы скакали кузнечики. От нижней части лица у него ничего не осталось. Калвер поднял голову, и глаза его встретились с глазами Маникса. Капитан плакал. Он бросил взгляд, полный муки, на полковника, стоявшего на дальнем краю поляны, потом снова на мальчика, потом на Калвера.
– Когда же они оставят нас в покое, сукины дети? – прошептал он, всхлипывая. – Когда же нас оставят в покое?
3
В тот вечер, перед самым началом марша, в башмаке у Маникса вылез гвоздь.
– Видал? Везет как утопленнику, – сказал он Калверу.
Они сидели на насыпи над дорогой. В синих сумерках уже зажглись звезды, но жара не спадала. Душная, влажная, липкая, она облегала людей, как пальто. Батальон – тысяча с лишним человек – был готов к маршу. Построенный двумя шеренгами по обеим сторонам дороги, он растянулся почти на два километра. Калвер заглянул в башмак – гвоздь из каблука проткнул стельку и торчал наружу, злобное, острое жало. Маникс изучал подошву своей громадной грязной ноги. Он оторвал кусочек кожи, задранный гвоздем.
– Тьфу ты, пропасть, – сказал он, – дай мне перевязочный пакет.
– Эл, он все равно проколет, – отозвался Калвер, – ты лучше достань другие ботинки. Или попробуй забить его штыком.
Маникс постучал по гвоздю и с досадой выпрямился.
– Не уходит до конца. Ну, ты дашь наконец пакет?
На рукаве его куртки виднелись ржавые пятна крови, которой он испачкался днем. В голосе слышалось раздражение. Всю вторую половину дня он ходил унылый и подавленный – зрелище бойни потрясло его, наверно, не меньше, чем Калвера. То он был задумчив и рассеян, то вдруг впадал в беспричинную ярость. Словно что-то сломалось в нем. Настроение у него стало неровное, и угадать, что с ним случится через минуту, было невозможно – кислое угрюмое молчание то и дело сменялось вспышками гнева. Калвер никогда еще не видел его таким капризным и резким с солдатами, к которым он всегда относился по-дружески. Весь день он то придирался к ним, ворчал, рявкал, то, вдруг замолкнув, погружался в тягостное раздумье. Два часа назад, пока они ели, сидя на корточках в высокой траве, он не произнес ни слова, если не считать отрывистого и бессвязного, как показалось Калверу, бормотания насчет того, что пусть его люди возьмут себя в руки. Этот взрыв как будто сорвал с него кожу, оголил нервы.
А сейчас он опять был раздражен, взвинчен, и в голосе его звучали досада и нетерпение. Наклеивая на ногу пластырь, он ворчал:
– Скорее бы уж началось это представление. Вечная история с морской пехотой: ты тут стоишь, гниешь полночи, а они в это время изобретают свою грандиозную доктрину. И почему я не пошел в сухопутные? Да если бы я знал тогда, в сорок первом, куда я попаду, я бы в окошко выскочил из призывного пункта.
Он поднял голову и посмотрел туда, где во главе колонны стояло штабное начальство. Три или четыре офицера собрались на дороге. Полковник был среди них, подтянутый, почти франтоватый, в новых брюках и ботинках. Его фуражка с блестящим серебряным листиком была сдвинута на затылок. На боку висел пистолет калибра 9,65, отделанный серебром и перламутром. По обыкновению, он был заряжен, но зачем – неизвестно, ибо никто еще не видел, чтобы полковник из него стрелял; впечатление создавалось такое, что это просто эмблема, символ власти, как золото на фуражке или гранаты на груди. Как трость, как кличка Каменный Старик, как задумчиво-важное выражение лица, пистолет был лишь принадлежностью спектакля, и слава Богу, думал Калвер, спектакль не так помпезен и оскорбителен, как можно было бы ожидать. Ты просто должен поверить, что полковник одинаково немыслим без пистолета и без клички Каменный Старик, а раз так, раз спектакль безобиден и просто тешит его тщеславие – стоит ли винить человека, спрашивал себя Калвер, за то, что ему жалко расстаться с аксессуарами?
Маникс тоже наблюдал за ним, наблюдал, как с легкой улыбкой, скраденной сумерками, засунув большие пальцы за пояс, полковник постукивает мыском башмака по песку – моложавый и свежий, беспечный, как атлет посреди гудящего стадиона, уверенный в своей победе задолго до начала состязания. Маникс откусил кончик сигары и со злобой выплюнул.
– Ты только посмотри на этого сморчка. Думает, мы сдохнем на полдороге.
Калвер перебил его:
– Слушай, Эл, что же делать с гвоздем? Ты бы сказал полковнику, он разрешит тебе сесть в…
– Ну нет уж, – яростно прохрипел Маникс. – Не дождется, садист, Эла Маникса он не укатает. Сколько этот сукин сын пройдет, столько и я пройду, и еще милю. Он говорит, штабная рота в спячке. Ладно, я ему покажу. Я по битому стеклу пойду – не попрошусь в машину. Я…
Они молча посмотрели друг другу в глаза и смутились.· каждый прочел во взгляде другого свои мысли. Затем оба отвернулись. Маникс что-то пробормотал и начал шнуровать ботинок.
– Правильно, Эл, – услышал Калвер свой голос. И почувствовал, что силы его на исходе.
Наступала ночь. В оцепенении он смотрел на дорогу: там, опираясь на винтовки, сидели люди, курили, переговаривались тихими, усталыми голосами, над ними в сумерках огромным сизым облаком поднимался дым, взвивались и падали в панической суматохе тучи мошкары. В болоте лягушачий хор завел свою безумную песню, в звуке ее Калвер слышал отголоски своего отчаяния. И чувствовал, что силы его на исходе. Значит, и в Маниксе жил этот инстинкт – не страх перед физическим страданием, не тот ужас, что обуял их на залитой кровью поляне, а нечто другое – атавистический голос, который вновь приказывал им:
Маникс поднял глаза от ботинка и поглядел на полковника.
– Да, черт возьми, все правильно. Пройдем, – сказал он, – и вся моя рота пройдет, даже если мне придется тащить их волоком. – В голосе его были нотки, которых Калвер никогда прежде не слышал.
Вдруг в тишине раздался монотонный голос полковника:
– Ну что ж, Билли, давайте подыматься.
– Батальон, стройсь! – Команда майора, нетерпеливая и пронзительная, многократно повторяясь, прокатилась по дороге.
– Кончай курить! – Синее облако растворилось в воздухе, рой мошкары ринулся вниз. – Стройся, стройся, – неслось по цепи, и батальон поднимался на ноги – не разом, а мерной, неторопливой волной, как поднимается после порыва ветра пшеница. Маникс выпрямился и, взбивая пыль, стал боком съезжать с насыпи к своей роте. Рота стояла в голове колонны, прямо позади штаба. Калвер тоже стал спускаться и еще на полпути услышал команду Маникса. Она звучала властно и намеренно грубо:
– А ну, строиться, штабная рота, строиться! Поднимайте задницы, живо!
Калвер прошел мимо него, направляясь к голове колонны. Маникс, окруженный тучами мошкары, высился над всей ротой. Уперев руки в бока, наклонившись вперед всем телом, он подгонял, подхлестывал людей, словно какой-нибудь бешеный генерал времен Гражданской войны.
– Сегодня вы должны пройти пятьдесят восемь километров. Пройти, а не проехать – понятно? Первому, кто сойдет с дороги, – пятнадцать нарядов вне очереди. Поблажек никому не будет. А если кто думает, что я шучу, – пусть попробует. Тут будут грузовики для тех, кто очень переутомится, так вот – чтоб духу вашего там не было! Я старше вас, и мяса на мне побольше, и раз уж я выдержу, то вам сам Бог велел…
В его голосе слышалось что-то похожее на отчаяние. И пока Калвер шел вдоль цепи грязных, угрюмых людей, ничем уже не похожих на солдат легендарной морской пехоты, голос звенел все надрывнее, все неистовее, голос не командира, призывающего выполнить обычное задание, но человека, одержимого одной мыслью – выдержать.
– И смотрите не придуривайтесь! Воду беречь. Ногу стер, подвернул – иди к санитару, ко мне не суйся. Когда придем, я хочу, чтоб вы все были в строю.
Не потому, что он видит в марше пользу или смысл, думал Калвер, а потому, что хочет одержать моральную победу, словно кандальник, который переносит побои без единого стона – лишь бы досадить мучителю. Присоединившись к офицерам, он услышал, как полковник сказал майору:
– Что ж, Билли, штабная рота en masse[1] как будто бы справится.
Этого и боялся Калвер: сами по себе слова были благожелательны, зато глаза полковника смотрели на Маникса пронзительно и испытующе, как будто и он уловил в голосе капитана интонацию высокомерного, непокорного подчинения – бунта навыворот; но произнес он эти слова без выражения и тут же отвернулся, глянул на часы и добавил:
– Давайте двигаться, Билли.
Они двинулись не мешкая. Впереди поехал джип с зажженными фарами. Полковник с майором, а следом за ними Калвер зашагали по пыльной дороге. Полковник шел по-спортивному, почти не сгибая ног, подняв плечи, мерно двигая согнутыми руками; ничто не нарушало ритма его шагов – ни рытвины, ни глубокие колеи, – и Калвер был поражен, даже напуган темпом, который он задал. Это был шаг опытного пехотинца – решительный, ровный, скорее даже рысь, чем шаг, – и через несколько минут Калвер стал задыхаться. Ноги вязли в рыхлом песке. Он прошел метров двести, не больше, а подмышки у него уже взмокли и пот струился по лбу. Его охватило смятение, бессмысленный страх. Он и раньше боялся марша, но тогда страх был смутным, абстрактным, теперь же, устав буквально от первых шагов, он почувствовал, что не выдержит и часа, – Маникс был прав. От страха кровь бросилась ему в лицо, он судорожно вздохнул, едва сдерживая крик, – кровь отхлынула. Мозг ощупью искал причину, страх отступал; он понял – надо втянуться в ходьбу, и все будет в порядке. Паника прошла, он почувствовал, что дышит свободнее. Полковник вышагивал впереди с уверенностью заводного солдатика. Сквозь собственное дыхание Калвер услышал его голос, такой спокойный, ровный, как будто полковник сидел за письменным столом.
– Мы выступили ровно в девять, Билли. К десяти мы должны быть у шоссе и сделать остановку.
– Так точно, сэр, – ответил майор, – еще раньше придем.
Калвер подсчитал: по штабной карте, которую он знал наизусть, расстояние было пять с половиной километров – на полтора километра больше, чем полагалось по уставу для часового перехода. Это скорей походило на бег. С трудом выдергивая ноги из песка, он ощутил безысходность такую головокружительную, что даже развеселился; он услышал между своими шумными вдохами странный звук – не то смешок, не то всхлипывание. Пять с половиной километров – путь от Гринич-Виллидж чуть ли не до Гарлема, утомительный даже на машине. Он измерял в уме эту бесконечную вереницу городских кварталов. Он мысленно брел по надежным, твердым мостовым Пятой авеню, переходил Четырнадцатую улицу, унылые просеки Двадцатых и Тридцатых; в боку у него как будто нож поворачивался, но он все шагал и шагал: на север, мимо библиотеки, еще двадцать кварталов, мимо отеля «Плаза», и дальше – по зеленым лужайкам Центрального парка… Мысль остановилась. Пять с половиной километров. А за ними – еще пятьдесят два. Перед мысленным взором возникла фигура Маникса. Калвер спотыкался, смотрел в безжалостную спину полковника и думал: «Господи, спаси и помилуй».
Они спешили. Ночь спустилась внезапно, как в тропиках; теперь, когда они шли по заболоченному лесу, им светили только фары джипа. Дыхание у Калвера наладилось, но грудь и спина были мокры от пота, и ему хотелось пить. Он испытывал смутное удовлетворение от того, что остальным не легче: он слышал, как сзади из чехлов выдергивались фляги, звякали крышки и задушенно, жадно булькала в чьем-то горле вода; потом донесся сердитый окрик Маникса:
– Отставить, черт возьми! Сказано: берегите воду! Убрать фляги к черту, пока не станем на привал.
Калвер выворачивал шею, пытаясь разглядеть Маникса, но видел лишь тени солдат, бредущих по песку, – неясную двойную цепочку, исчезающую в черном зеве ночи. Сзади что-то крикнул солдат – пошутил, должно быть, – раздался смех, долетел отрывок песни «На старой вершине, оде-етой туманом…». И снова все звуки перекрыл сердитый голос Маникса:
– Можете горланить сколько влезет, но лучше поберегите дыхание. Мне наплевать – болтайте хоть всю дорогу, но если выдохнетесь, пеняйте на себя…
Его голос стал отрывистым и злобным – так командовали, наверно, древние сатрапы и надсмотрщики на галерах. Голос был словно колючая проволока, он жалил, хлестал людей, как кнут, и хотя пение и разговоры сразу смолкли, Маникс не унимался. А ведь не прошло еще и часа с начала марша. Калвера охватила досада, ему захотелось вернуться назад и утихомирить Маникса.
– А ну подтянитесь, задние! Ши, ты куда смотришь, черт возьми, заставь их сомкнуться! Они отстают, им придется бегом догонять! Слышите, подтянуться, черт возьми! Тебе говорят, Томпсон, ты что, оглох, черт бы тебя взял! Подтянуться, говорю!
Этот голос, грубый и яростный, сопровождал Калвера всю дорогу. И из всей дороги именно первые часы запомнились ему как самые кошмарные, хотя конец принес более изощренные мучения. Калвер объяснял это тем, что вначале ум еще более или менее служил ему и духовные страдания были так же остры, как физические. Потом мозг выключился, все вокруг происходило само по себе, почти не затрагивая сознания. И еще в первые часы над ним тяготело присутствие Маникса. К больной игре воображения, к злости и отчаянию (да и к редким минутам просветления, когда Калвер мог рассуждать спокойно) примешивалось еще и то, что он все отчетливее видел перемену, происходившую с капитаном. Позже поступки Маникса смешались у него в голове, стали частью общего кошмара. Но вначале Калвер достаточно ясно воспринимал мир превращение Маникса открылось ему отчетливо и внезапно (и холодом обдало предчувствие Судного дня) – так человек, вдруг обернувшись посреди разговора к зеркалу, видит рядом с собой не старого друга, а оборотня – чужое, жуткое лицо проступает в стекле.
Они подошли к шоссе ровно в десять. Полковник, посмотрев на часы, остановился, майор поднял руку и крикнул: «Перекур! Десять минут!» Калвер сошел с дороги и опустился в траву. Кровь стучала в висках, билась в глазницах, жажда была такая, что он, забью обо всем, выпил треть фляги. Он закурил сигарету и тут же отшвырнул – она отдавала медью. Его ноги одеревенели от усталости. Он медленно вытянул их в росистой траве и посмотрел на тихое звездное небо. Потом обернулся. По дороге, шагая через ноги и винтовки, двигалась фигура. Это был Маникс. Он остановился над Калвером и сел, не переставая бормотать:
– Сукины дети, ни за что не идут вместе. Все время нужно на них гавкать. Им придется всю дорогу бежать, чтобы догнать передних. Дай закурить.
Он тяжело дышал и стирал пот со лба тыльной стороной руки.
– Оставь ты их в покое, – сказал Калвер, протягивая ему сигареты.
Маникс закурил и, закашлявшись, выдохнул дым.
– Черт, – буркнул он, кашляя, – нельзя их оставить в покое. Не желают идти. Только и думают, как бы отвалить в сторонку, чтобы их грузовик подобрал. Пятнадцать нарядов их больше устраивают. Резервисты они, понимаешь? Им плевать, перед кем они позорятся – передо мной, перед кем угодно…
Со вздохом он повалился на траву и прикрыл глаза руками.
– …твою мать, – сказал он.
Калвер смотрел на него сверху вниз. Желтый свет фары косо упал на его подбородок Угол рта у него кривился, словно он сосал что-то кислое. Он лежал измученный, обессилевший, но видно было – даже сейчас, во время отдыха, – что он никогда не признается в этом. Он стиснул зубы. Казалось, его ярость и неистовство помогали ему, как Атланту, нести бремя его усталости.
– Господи, – пробормотал он вдруг, – целый день не могу забыть про этих ребят – как они лежали на опушке.