Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из потаенной истории России XVIII–XIX веков - Натан Яковлевич Эйдельман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом смысле можно, наверное, сказать, что Эйдельман был конгениален любимым своим героям.

Сам он, размышляя над законами творчески активного постижения прошлого, заметил как-то: «Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности», «значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя»[33]. В самом деле, задумаемся: ведь при всех достижениях последних 60–70 лет в изучении литературно-общественного движения первой половины XIX в. наше восприятие, скажем, облика Грибоедова, Кюхельбекера или юного Пушкина невозможно элиминировать от «открытий» Тынянова — оно уже неотделимо от них. Точно так же, например, Лунин, С. И. Муравьев-Апостол или Пущин отныне прочно «окрашены» в нашем сознании в эйдельмановские «цвета», несут на себе такой «отпечаток» его личности и таланта, который еще очень долго не изгладится.

Книги Эйдельмана одновременно и веселы и печальны. Веселы — в силу его жизнерадостного, полнокровного мироощущения. Печальны — потому что трагически обрывается жизнь многих его героев и щемяще неизбежно расставание с ними: ведь завершая повествование, автор расстается и прощается отчасти и с собой.

Вот типичные концовки его книг:

«Венки и ветер скрежещут все сильнее. Я ухожу и несколько раз оборачиваюсь, но памятника уже не различить…

Прощай, Лунин!»

(«Лунин», 1970).

«Почто, мой друг, почто, слеза катится?»

(«Апостол Сергей», 1975).

«Прощай, мой город.

Прощай, моя юность, моя молодость и моя старость.

И если навсегда — то навсегда прощай».

(«Большой Жанно», 1982).

Еще одна черта личностного постижения Эйдельманом истории — это его врожденная, но, разумеется, развитая годами исследовательского труда историческая интуиция. Проявлялась она, например, в предощущении какого-либо архивного открытия или в свойстве предсказывать, «вычислять» (одно из любимых его словечек) не только поведение и образ мысли своих героев, но и создание ими важных, впоследствии исчезнувших исторических документов, о которых до него вообще никогда и никому не приходило в голову. Об одном таком эпизоде не могу здесь не вспомнить.

Летом 1974 г. Эйдельман принес мне на рецензирование рукопись не раз уже упомянутой выше книги «Апостол Сергей». За несколько лет до того «прогремел» принесший автору широкую популярность «Лунин», и я думал, не повторит ли он в новой книге уже сложившуюся манеру повествования. Важно было, кроме того, понять, насколько вообще преодолимы трудности создания биографии человека, у которого, собственно, не было биографии, — в том смысле, что почти не сохранились или имманентно отсутствовали биографические источники. Казненный в 1826 г. 30 лет от роду, С. И. Муравьев-Апостол, в отличие от многих других декабристов, не успел оставить после себя ни воспоминаний, ни каких-либо иных литературных произведений, ни значительной переписки, его конспиративная деятельность в тайных обществах письменно почти не фиксировалась, по характеру же он был весьма сдержан и с трудом раскрывался даже перед близкими людьми. Обо всем этом завязался длинный разговор, и Эйдельман сказал, что сперва собирался строить книгу в форме позднейших записок отца своего героя — Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, просвещенного вельможи и дипломата александровской эпохи, известного в свое время писателя. Вынужденный летом 1826 г., еще до казни декабристов, покинуть родину, Иван Матвеевич оставшиеся годы (он умер в марте 1851 г.) провел большей частью за границей, лишь изредка наезжая в Россию.

На склоне лет, подавленный горем, утратами близких, крушением некогда дружной и счастливой семьи, всеми забытый, он, как бы исповедуясь перед потомством, заново переживает в предсмертных записках блестящую молодость, взлет своей карьеры, расцвет литературной деятельности и по ходу воспоминаний восстанавливает жизненный путь повешенного на кронверке Петропавловской крепости сына — такой поначалу мыслилась Эйдельману композиционная канва биографии Сергея Муравьева-Апостола. Этот далеко не ординарный по тем временам и, кстати, чрезвычайно сложный в литературном воплощении замысел уже сам по себе сообщил бы будущей книге трагический регистр и драматическое напряжение рассказа о духовном мире ее героев. (К сожалению, осуществить его не удалось: редактор, которого Эйдельман посвятил в свой план, не помню уже, по какой причине, решительно не поддержал идеи стилизованной под мемуарные записки биографии декабриста, и она была написана в виде традиционного авторского повествования, в каком и известна ныне миллионам читателей.)

При всей заманчивости такого замысла мне показалось, что он не очень органичен для творческих устремлений Эйдельмана, приверженного к строгой документальности и чуравшегося слишком «вольного» вымысла. Ведь о том, что старик Муравьев-Апостол, о последних десятилетиях жизни которого мы вообще мало что знаем, составлял свои записки, в документах эпохи какие-либо сведения дотоле отсутствовали — и в его немногочисленных жизнеописаниях, и в откликах на его кончину, и в воспоминаниях и переписке современников, и в бумагах его наполовину утраченного архива. Об этом не без скепсиса и иронии я и напомнил Эйдельману, заметив, что, взявшись за «сочинение» мемуаров Ивана Матвеевича, которые тот никогда, наверное, не писал, он отступил бы от собственных принципов, от своей, как он говорил, «привычки к документу» и оказался бы в плену «голого», ничем не мотивированного домысла. На что он со спонтанно вспыхнувшей откуда-то изнутри убежденностью и с присущей ему экспрессией ответил: «Человек такой культуры, такой среды должен был писать, не мог не писать!»

Года два спустя, уже после выхода в свет первого издания «Апостола Сергея», разыскивая в Рукописном отделе Пушкинского Дома материалы по совсем другим сюжетам, в собрании бумаг Л. Б. Модзалевского я совершенно неожиданно наткнулся на копию отрывка воспоминаний А. Я. Булгакова — в молодости дипломата, позднее московского почт-директора, литератора и мемуариста, бывшего в знакомстве и переписке чуть ли не со всей культурной Россией первой половины XIX в. При первом же взгляде на архивное название рукописи меня охватил сильнейший трепет: «Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и его биография „Моя исповедь“ (Из воспоминаний старого дипломата)». Повествуя о своих отношениях с ним (они познакомились за 50 лет до того, еще в екатерининское царствование), Булгаков рассказывал здесь о пятинедельном пребывании Ивана Матвеевича в 1846 г. в Москве, об их совместных прогулках и взаимных визитах, о том, как Иван Матвеевич охотно делился устными воспоминаниями о перипетиях своей трагической судьбы, государственном поприще, дипломатической службе в Испании. Здесь же Булгаков поведал о том, как по его настоянию Муравьев-Апостол стал писать по-французски автобиографические записки и даже регулярно пересылал ему составленное за день. И что всего любопытнее, из этого рассказа следовало, что по прошествии нескольких лет после смерти Ивана Матвеевича Булгаков собирался напечатать в России муравьевские записки, а найденный мной отрывок из его собственных воспоминаний представляет собой не что иное, как предисловие к их публикации. «Таким образом, — свидетельствовал Булгаков, — составилась незаметно предлагаемая здесь читателям Автобиография, которую Муравьев назвал „Своею Исповедью“. Всякий любознательный Русский прочтет, без сомнения, с удовольствием рассказы любезного и умного человека, переданные бойким и замечательно отчетливым пером»[34]. (Дабы не интриговать далее читателя, скажу лишь, что эти ценнейшие записки ни тогда, ни после никто в России, видимо, не прочел, так как напечатаны они не были, а их подлинник и подготовленная к печати рукопись исчезли, не оставив каких-либо следов и в сохранившихся частях обширного булгаковского архива.)

И тут я не мог не оценить всю меру своей опрометчивости и всю силу чутья и исторической проницательности Эйдельмана, предугадавшего не только факт существования записок Муравьева-Апостола и вероятность их находки, но даже время их составления и саму их исповедальную тональность.

Когда по возвращении в Москву я сразу же рассказал ему об обнаруженной рукописи, он с простодушной улыбкой и как-то растерянно разводя руками, словно извиняясь, заметил только: «Я же тебе говорил», и больше мы к этому не возвращались.

Но Эйдельман был не из тех, кто мог бы пренебречь столь драгоценной для него находкой. В первом издании «Апостола Сергея» повествование об Иване Матвеевиче обрывалось на словах о том, что он «умер в Петербурге, 82-летним, в 1851 году. Могила его на Охтенском кладбище затерялась…». Во втором же издании после того добавлена фраза, происхождение которой проясняется лишь в свете рассказанного выше: «Так же, как библиотека, как мемуары, которые (точно известно) — старик писал…»[35] — явственный отголосок того давнего и столь памятного мне эпизода.

7

С наибольшей силой артистизм натуры Эйдельмана выразился, конечно, в «художестве» его сочинений. Многим читателям, захваченным их повествовательной стихией, более всего бросается в глаза именно эта литературная сторона дела. Эйдельман же мыслитель и ученый со всеми его изысканиями и открытиями отходит на задний план — как нечто второстепенное, может быть, и важное для него самого и узкого круга специалистов, но не имеющее в глазах читателя общезначимой ценности.

Эйдельман, несомненно, — замечательный писатель, можно взять какую угодно из его книг и, открыв на любой странице, погрузиться в увлекательное, располагающее к глубоким размышлениям чтение, от которого уже невозможно оторваться до последней строки, — признак действительно высокой литературы.

Но отделять в них «научное» от «художественного» — значит не вникать в самою природу и качество его дарования как исторического писателя.

Очевидно, самые распространенные случаи сочетания того и другого — это писатель, работающий в жанре исторической беллетристики, или литератор, популяризирующий достижения ученых-историков. И у Эйдельмана были книги, где он выступал популяризатором в тех областях знания, где не был специалистом, — «Ищу предка» и «Путешествие в страну летописей». Были в его творчестве примеры совершенно полярного порядка — исследовательские статьи, выдержанные в канонах академической науки.

Вообще совмещение научного и художественного начал в одном авторе, когда он продуцирует как ученый-исследователь и выпускает литературно-беллетристические произведения, встречается довольно редко. И уж совсем редки такие прецеденты, когда оба эти начала совмещены в рамках одного произведения. Даже у Ю. Тынянова, как известно, историко-литературная деятельность реализовывалась в строгих по форме научных статьях и книгах, а художественная — в параллельно писавшихся о той же эпохе исторических повестях и романах, т. е. то и другое являлось как принципиально различные по словесному воплощению ипостаси творческого бытия.

У Эйдельмана же его сочинения в большей своей части (каждое в своих рамках) образуют некий органический сплав научного и художественного — и не только в биографических повествованиях, но и в таких внешне «ученых» работах, как три книги о Пушкине, «Герцен против самодержавия», «Грань веков». Ибо для него сама историческая действительность была наполнена эстетическим содержанием и воспринималась эмоционально. Выхваченный из событийного потока исторический документ получал в его повествовании выразительную силу типического обобщения, а зорко подмеченная единичная подробность быта, характера, поступков, речи людей прошлых эпох, слишком мелкая доля «обычного» историка и вовсе не обязательная для писателя-беллетриста, который сам может легко ее «сконструировать», под его пером обретала энергию и пластику художественного образа. Естественно, все это переплавлялось мощной мыслью и воображением, но оно — глубоко своеобразно. Эйдельману, как уже отмечалось, был чужд вымысел в его, так сказать, «чистом» виде — как свободный полет фантазии художника, когда он, отталкиваясь от определенной суммы исторических знаний об эпохе, вольно домысливает, «творит» ее образ.

Единственное произведение Эйдельмана, написанное в этой, казалось бы, манере «вымышленного повествования» — повесть «Большой Жанно», — лишь подтверждает сказанное.

По выходе в свет вокруг повести развернулась острая полемика. Ее участники, к сожалению, не дали себе труда вникнуть в авторский замысел произведения и судили его как научно-историческое, а не художественное повествование, игнорируя, по сути дела, опыт отечественной и европейской исторической прозы двух последних столетий. И это тем досаднее, что повесть «Большой Жанно», так и не получившая, на мой взгляд, достодолжной оценки, обозначила новые пути развития художественно-биографического жанра. Наверное, это и одна из самых «тыняновских» книг Эйдельмана.

Построена она, если помнит читатель, в виде «сочиненных» автором записок И. И. Пущина — композиционный прием, всецело «подсказанный» мемуарно-эпистолярной культурой эпохи и мемуарной практикой самого Пущина. Свободно льющийся автобиографический рассказ, его речевой поток, все его ситуации, эпизоды, характеры, сюжетные линии до мельчайших деталей пронизаны подлинным историческим материалом. Это тот случай, когда, по словам самого же Эйдельмана, «документ… стал не истоком романа, а его тканью»[36]. Вымысел здесь особого рода, он документально детерминирован, документ как бы регулирует и дисциплинирует авторское воображение, и оно настолько исторически правдоподобно, что тяготеет к вероятностному знанию, сродни научной гипотезе.

Рассуждая о соотношении документа и вымысла в художественно-историческом творчестве Тынянова, Эйдельман писал: «Тынянов — ученый мирового уровня. И, пожалуй, писатель такого же значения. Он обладал такими познаниями, что мог позволить себе создание достаточно достоверной историко-психологической модели облика героев, „заполняя“ пробелы между документами цементом творческих домыслов. Конструкции на этом фундаменте оказывались чрезвычайно прочными. И что знаменательно — последующие научные находки нередко подтверждали его художнические гипотезы»[37]. Эта лаконически точная характеристика Эйдельмана относилась прежде всего к тыняновскому роману «Кюхля», но она с известными коррективами, если отвлечься от высоких эпитетов, по самой сути творческого метода применима, мне думается, и к его собственной повести «Большой Жанно».

Что же говорить об остальных его сочинениях, где «чистый» вымысел как принцип эстетически организованного повествования вообще не присутствует!

Художественный эффект достигался, таким образом, путем претворения самих реалий исторической действительности, «добываемых» в ходе ее параллельного или опережающего исследования, но каким именно образом ему удавалось это слияние научного и образного, — тоже своего рода таинство, формула которого пока не разгадана.

Поэтому так трудно разобраться и в жанровой специфике сочинений Эйдельмана. Вряд ли оправданно считать, что у него историческая наука «перерастала в беллетристику»[38],— с беллетристикой в привычном понимании этого термина его сочинения не имеют ничего общего, поскольку всегда остаются на почве научных изысканий. Их жанр более точному определению, чем «историческая проза Эйдельмана», наверное, вообще не поддается[39].

Здесь у него были свои предшественники. Помимо сильно, хотя и по-разному повлиявших на него М. О. Гершензона и уже не раз упомянутого Ю. Н. Тынянова можно назвать, например, такого великого историка-мыслителя и вместе с тем художественно одаренную натуру, как В. О. Ключевский, или такого талантливейшего ученого, как более близкий к нам по времени Е. В. Тарле, — Эйдельман упорно осваивал их научно-художественное мастерство. Но их монографии, курсы лекций, статьи, при всех блистательных литературных достоинствах, оставались в целом в лоне академической, «профессорской» историографии, и «писательство» занимало в их творчестве все же подчиненное положение: «Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но они все-таки прежде всего ученые, избегавшие такого совмещения науки и „летописи“, какое было в „Истории государства Российского“»[40]. О художественном и историографическом вкладе карамзинского труда в русскую культуру Эйдельман проникновенно и с размахом рассказал в своем жизнеописании историка «Последний летописец». Карамзин был для него в этом отношении, действительно, более всего близок. И на то имелись свои причины.

В разные годы он много размышлял над судьбами исторического знания нового времени, утратившего ввиду выделения и дифференциации различных сфер духовной деятельности и специализации наук свойственную античности (и отчасти средневековью) цельность, известную универсальность научно-познавательного и художественного, когда историк и писатель соединялись в одном авторе. В России размежевание между тем и другим отчетливо обозначалось в XVII в. Творчество Пушкина 1830-х годов, когда он одновременно выступает с исторической монографией о пугачевском восстании и пишет на материале из этой же эпохи романическое повествование, знаменовало собой окончательное обособление научно-историографического и художественного начал. «История государства Российского» Н. М. Карамзина была последним произведением, в котором слияние этих двух начал ощущается еще достаточно органично и полно.

В своих исторических трудах Эйдельман стремился по мере возможности преодолеть это отчуждение, эту дихотомию истории и искусства и на новом «витке», в иных культурно-научных условиях возродить прерванную веками традицию цельно-синкретического постижения исторической жизни. И тут, пожалуй, у него в нашей историографии не было аналогов — его опыт поистине уникален.

8

Есть еще одна сторона деятельности Эйдельмана, где он следовал своим предшественникам, — это его публичные выступления перед различными контингентами слушателей с рассказами о своих разысканиях по истории России XVIII–XX вв. Он явился здесь прямым продолжателем благородной традиции «публичных чтений» и лекций Т. Н. Грановского, С. М. Соловьева, В. О. Ключевского и их последователей, превративших университетскую аудиторию в арену исторического образования публики, а сами «чтения» и лекции — в общественное событие. Лишенный университетской кафедры, Эйдельман нашел своим просветительским устремлениям куда более адекватное применение. В 60–80-х годах количество его выступлений по всей стране (он изъездил ее вдоль и поперек), а в последние годы — и за рубежом исчислялось не одной сотней. Друзья даже шутили, что нет ни одного сельского клуба, где он не был бы готов выступить. Их укоризненные замечания, что слишком уж он себя тратит и не лучше ли было бы вместо этого написать книгу-другую да и здоровье поберечь, Эйдельман парировал обычно тем, что общение с аудиторией приносит ему огромное удовлетворение и в этом — его профессиональный долг.

В том, что говорили друзья, несомненно, были свои резоны, но по высшему счету, думаю я теперь, прав был все-таки он.

Хотя Эйдельман скромно и несколько по-старинному называл свои выступления «лекциями», это были, конечно, не академические лекции, а каждый раз нечто такое, что я назвал бы пиршеством духа. Посвящая слушателя в сложные исторические и филологические проблемы, в рассуждения о социальном и нравственном смысле познания прошлого, он одновременно артистически разыгрывал целые сцены из жизни отдаленных эпох в их красочности и многоголосии, с впечатляюще живыми характерами исторических персонажей, с занимательными сюжетными повествованиями и т. д.

В обращенности к широкой публике сказался прежде всего демократизм научно-литературной позиции Эйдельмана, но в этом был и демократизм самого творческого процесса, ибо на слушателях он постоянно «проигрывал», обкатывал, шлифовал свои будущие, только еще рождающиеся книги.

Знакомил он их (а потом и читателей) не только с итогами своих исследований, но и с их ходом, с логикой научного открытия, с «интригой» «следствия» над участью исчезнувших документов и целых архивов, доводя разыскания биографических сведений о своих персонажах до их потомков — наших современников, когда «Месяцесловы», «Адрес-календари» прошлого века или выпущенные недавно «Адресные книги» были для него в равной степени незаменимыми пособиями. Некоторые из этих детективно занимательных работ собраны в книге с экзотическим названием «Вьеварум», где хорошо переданы страсть и азарт, поэзия и романтика исследовательского поиска. И на этом поучительном пути у Эйдельмана тоже были свои выдающиеся предшественники и учителя, например И. Ю. Крачковский или И. Л. Андроников, сумевшие поднять рассказ о «технологии» научных разысканий до уровня высокого искусства. (Вообще поразительно, как Эйдельману удавалось быть одинаково доступным и интересным совершенно различным возрастным категориям, выступая, скажем, перед седовласой профессурой с докладом по запутанным вопросам пушкинской текстологии и в то же время выпуская в издательстве «Малыш» книжку с популярной биографией С. Крашенинникова для только еще приобщавшихся к чтению детей.)

В сущности, Эйдельман впервые у нас вывел историю на подмостки массовой аудитории, воплотив в своем облике ее устную, говорящую, ораторскую стихию, — он был единственным в своем роде устным историческим писателем.

Во второй половине 60-х и в 70-х годах, в самую мрачную, беспросветную пору, просветительские усилия Эйдельмана — благодаря и устным выступлениям и, еще более, огромным тиражам его книг и статей — сыграли роль, которую мы пока не представляем в подлинном ее масштабе и которую еще предстоит оценить.

Мало того, что это был один из наиболее читаемых историков и едва ли не самый популярный из них. Мало того, что он доносил до миллионов читателей и слушателей свежее, научно выверенное, многослойное и образное знание о последних веках российской истории, являвшееся для многих откровением. Он еще и прививал навыки нового, раскованного, освобождающегося от догм исторического мышления, вселяя в своих современников понимание того, что они живут в Истории. За свою в общем-то недолгую, трагически оборвавшуюся творческую жизнь Эйдельман, быть может, как никто другой, много сделал, по словам Булата Окуджавы, «для того, чтобы мы не забывали в суете и поспешности нашей жизни, кто мы, из каких глубин вышли, какой груз печалей, радостей, грехопадений и удач несем на своих плечах, за что мы ответственны перед Историей, перед Отечеством и друг перед другом»[41].

Но его просветительство не только исторически образовывало, но и нравственно воспитывало целые поколения наших соотечественников — в первую очередь молодежь, студенчество, учителей и вообще интеллигенцию в широком смысле слова. «Трудно переоценить, — вспоминает Н. Н. Покровский, — эту нравственную сторону воздействия эйдельмановской прозы на читателя глухих 70-х годов. Я наблюдал, как в свои приезды в Новосибирск Натан от раза к разу в своих выступлениях все больше уделял внимания моральным факторам движения общества вперед, как жадно внимала студенческая аудитория его рассказам о жизни по законам правды, чести, бескорыстия не только Лунина, Пушкина, но и Мицкевича, Карамзина»[42].

А вот живое свидетельство другого очевидца, но уже не историка, а философа — Э. Ю. Соловьева, еще в молодости, когда Эйдельман только начинал, уже испытавшего на себе воздействие его творчества, которое, как он пишет, «давно имеет для меня значение недосягаемого образца»: «Статьи и книги Н. Я. Эйдельмана — в частности его работа „Тайные корреспонденты „Полярной звезды““ (1966) — сыграли немалую роль в моем профессиональном (да, возможно, и гражданском) самоопределении. Где-то в середине 1966 года я понял, что обязан попробовать силы в историко-философской публицистике, то есть попытался говорить о современности, прямое социальное изучение которой все более попадало под цензурно-идеологические запреты».

Чем же конкретно историческая проза Эйдельмана производила такое глубокое и далеко идущее воздействие? «Если предельно коротко определить, — продолжает Э. Ю. Соловьев, — что сделал Н. Я. Эйдельман в 60–70-х годах, то придется сказать так: он поставил перед глазами общества, присвоившего себе титул развитого социализма, его гнетущее и неоспоримое подобие — николаевскую Россию. Нимало не погрешив против фактов, историк сумел перевести суждения ее исповедников, отщепенцев, страдальцев, обвинителей в такой смысловой регистр, что они зазвучали как адресование непосредственно нам, обитателям России брежневской. Пушкин, Чаадаев и Вяземский, Белинский, Анненков и Герцен стали высказываться по ее проблемам, причем с такой проницательностью, словно подрядились писать ежегодные критические обзоры для „Нового мира“.

Каков же суммарный диагноз и приговор, вынесенный этими мыслителями российской действительности 70-х годов XX столетия? Его можно уложить в одно слово, ныне прекрасно всем известное, — застой! Да, это ситуационно-историческое понятие уже присутствовало в публикациях Н. Я. Эйдельмана. <…> Его описания застоя очень далеки от пессимизма или квиетизма и стоят, если угодно, под знаком стоической просветленности. Эйдельмановский застой — это застой перед реформами. Последние обязательно придут, и опять-таки не в силу некоего присущего истории фатального ритма, а просто потому, что пробудившийся дух человеческий застоем не убит»[43].

Печатное и устное слово Эйдельмана, как видим, влияло на общественное самосознание и на выбор жизненного пути, несло в себе заряд социальной активности и исторического оптимизма, помогая устоять и выжить духовно.

Мне он всегда казался мощным и вместе с тем необыкновенно чувствительным органом нашего времени, устанавливающим диалог с отдаленными историческими эпохами, славным преемником дела великих русских историков-писателей XIX–XX вв., ренессансной фигурой отечественной историографии — и по возрождению истинно человеческих начал в истории, и по всему складу своей разносторонне и ярко одаренной натуры.

Одна из излюбленных «апофегм» Эйдельмана: вклад человека в культуру — это не только творение его рук и мысли, но и сама его личность. Биографии же крупнейших, великих деятелей прошлого — «культурное явление высокого порядка», продолжавшееся в веках[44].

Личность Эйдельмана — тоже достояние культуры, по которому потомки будут судить о нашем веке.

* * *

В день смерти Эйдельмана Юрий Щекочихин написал: «Мы потеряли нашего великого современника»[45].

Сегодня мы — его современники — в долгу перед памятью о нем.

Еще не разобран его архив и не расшифрованы его дневники, веденные им четверть века.

Еще не учтена его переписка со множеством разных людей — Эйдельмана как «эпистолярного» писателя мы пока просто не знаем.

Еще не составлена полная библиография всего написанного им и написанного о нем.

Еще не дана точная и всесторонняя историографическая оценка основных его трудов в области истории и литературоведения.

Наконец, еще не собраны рассеянные во всевозможных сборниках, журналах, газетах 60–80-х годов его сочинения «малых жанров», не перекрывающиеся содержанием его прежде изданных книг.

Предлагаемое вниманию читателя собрание работ Эйдельмана и имеет своей целью восполнить отчасти этот пробел.

Из множества такого рода сочинений в него включены разыскания, документальные очерки, портреты и т. д. по одному из магистральных направлений исторических занятий Эйдельмана.

Почти в каждом из них в той или иной мере затронуты какие-то существенные моменты «секретной» истории царизма в тесной связи с внутренней политикой, общественными движениями и освободительной мыслью на протяжении двух столетий — от царевича Алексея до государственного секретаря А. А. Половцева. Почти каждое из них отмечено пафосом разгадывания «загадок» прошлого, каждое — обнажает трудные для разъяснения исторические проблемы и открывает перспективу дальнейших изучений и новых находок.

Читатель познакомится здесь со двором стареющей Елизаветы Петровны и молодыми, «допрестольными» годами Екатерины II, с мрачными обстоятельствами заговора против Павла I и цареубийства 11 марта 1801 г., с растянувшейся на 70 лет трагедией семьи одного из самых несчастных российских императоров, Иоанна Антоновича — Ивана VI, с мучительно сомневающимся, готовым отречься от трона Александром I и тайной старца Федора Кузьмича, с жестоко-лицемерным самовластием Николая I и скрытыми в течение полутора веков подробностями следственного процесса над декабристами, наконец, с загадочной участью ряда важных для русской истории мемуарных, публицистических памятников и конституционных проектов.

В свежем ракурсе раскрываются в книге сложные пути восприятия общественным сознанием XIX в. революционного наследия А. Н. Радищева, неумолимая логика антифеодальных войн и судьбы дворянской культуры в России, социальные чаяния народных низов, самозванчество в его причудливом переплетении с закулисной жизнью двора и с «противозаконной» практикой дворцовых переворотов.

Со страниц книги предстают, словно вылепленные из разнородного биографического материала, сочные, неповторимо индивидуальные образы пушкинского прадеда — любимца Петра I А. П. Ганнибала и неукротимого духом вождя крестьянского бунта Е. Пугачева, масона-просветителя, вечно гонимого И. В. Лопухина, и генерал-кондотьера на русской службе Л. Л. Беннигсена со всеми взлетами и падениями его авантюристической карьеры, боевого офицера-разведчика и военного писателя И. П. Липранди — сподвижника южных декабристов и провокатора в деле петрашевцев. Предстанут здесь и многие другие, известнейшие и совершенно безвестные, впервые извлекаемые из небытия исторические лица.

Познакомится читатель и с некоторыми образцами исторической эссеистики Эйдельмана, в том числе и с блистательно написанными рецензиями, служившими чаще всего поводом для высказывания давно выношенных идей и наблюдений.

При всем своем сюжетном и жанровом разнообразии собранные в этой книге работы Эйдельмана обладают определенным единством. Прежде всего благодаря тому, что в них очень полно запечатлелись своеобразные черты исторического миросозерцания автора, в частности его склонность к остро публицистическому сопряжению актуальных проблем современности с уроками прошлого.

Вот, например, как злободневно, почти пророчески звучат сегодня размышления Эйдельмана более чем двадцатипятилетней давности над страницами дневника ближайшего советника Александра III, консервативного «прогрессиста» А. А. Половцева: «Половцев, как позже Столыпин, надеялся, что новые богачи укрепят старую империю. Однако, если посмотреть на экономические мечтания в духе Половцева со стороны, имея в виду, что стало потом, то легко заметить, как хотелось умным сановникам некоторыми экономическими реформами избежать крупных политических реформ. Столыпин просил „двадцать лет“, чтобы преобразовать Россию: за двадцать лет, может, и преобразовал бы, создал бы новый „фундамент“. Но не было у них этих „двадцати лет“. Мало было одних ограниченных экономических реформ: политические преобразования, вовремя осуществленные, были бы последним шансом для того мира спастись. <…> Но царь и большинство людей „первого ранга“ не умели и не желали перестраиваться. <…> Если бы люди поважнее Половцева могли предвидеть, высмотреть точную картину того, что станет с ними и их детьми в 1917 году, они бы…»[46]

Но есть еще одно обстоятельство, сообщающее материалам настоящей книги внутреннюю цельность, — ведущая ее тема раскрывается сквозь призму интереса Эйдельмана к «рассекречиванию былого», чему он, как уже отмечалось, был привержен на всем протяжении своего творческого пути.

Почти все они имеют свою «завязку» в разысканиях вокруг изданий Вольной печати 1850–1860-х годов или исторических занятий Пушкина 1830-х годов, в них часто присутствует «концентрическое» построение, пересечение нескольких сюжетных линий и совмещение различных хронологических слоев, что придает повествованию и дополнительный эффект исторической глубины, и фабульную, иногда просто детективную занимательность.

Отобранные для этой книги работы Эйдельмана в большей своей части возникали как бы параллельно с его крупными монографическими трудами, но в их издания, как правило, не включались, были в свое время напечатаны как самостоятельные произведения, именно так воспринимались читательской аудиторией и с тех пор не перепечатывались (если не считать нескольких очерков, вошедших в 1987 г. в однотомник «Обреченный отряд»).

Затерянные в малотиражных научных изданиях или в давно вышедшей из оборота старой периодике, незаслуженно забытые, ныне они мало кому доступны, а в своей совокупности вообще никогда не являлись перед публикой. Таким образом, настоящая книга открывает широкому читателю ранее почти не известного, «нового» Эйдельмана.

А. Г. Тартаковский

Розыскное дело

 Процесс царевича Алексея Петровича и его сторонников (1718) был связан с острейшей борьбой вокруг преобразований. Хотя основа конфликта между Петром и Алексеем давно выяснена, однако до сей поры не раскрыт ряд важных подробностей, а также действия и мотивы некоторых участников. Поводом для обращения советских историков к этой и другим спорным тайнам является недавняя научная публикация и комментирование вольных изданий Герцена и Огарева — «Колокола», «Полярной звезды», «Исторических сборников». Сто с лишним лет назад великий революционер Герцен впервые напечатал за границей некоторые сокровенные, опасные для властей материалы, долго хранившиеся под спудом. Сегодня, идя по следам этих публикаций, исследователи заново углубляются в архивы, пытаясь проникнуть в самые глубины «темных преданий» прошлого.

I часть

Для приближения к неразгаданному мы углубляемся сначала в давно известную переписку Петра I с царевичем Алексеем…

ПЕТР — АЛЕКСЕЮ

…Я с горестью размышлял и, видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что я сие только в устрастку пишу: воистину исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный.

В 11-й день октября 1715 при Санкт-Питербурхе

Петр
АЛЕКСЕЙ — ПЕТРУ

…Милостивейший государь батюшка!

Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения.

Раб ваш и непотребный сын

Алексей
ПЕТР — АЛЕКСЕЮ

Мой сын!.. Когда прощался с тобой и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; то я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал 7 месяцев… Ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма немедленно резолюцию возьми, или первое, или другое, о чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии.

Из Копенгагена в 26-й день августа 1716

Петр
ПЕТР I — ГЕРМАНСКОМУ ИМПЕРАТОРУ КАРЛУ VI

Пресветлейший державнейший цесарь!

Я принужден вашему цесарскому величеству сердечною печалию своею о некотором мне нечаянно случившемся случае в дружебно-братской конфиденции объявить, а именно о сыне своем Алексее. Перед нескольким временем, получа от нас повеление, дабы ехал к нам, дабы тем отвлечь его от непотребного жития и обхождения с непотребными людьми, прибрав несколько молодых людей, с пути того съехав, незнамо куда скрылся, что мы по сё время не могли уведать, где обретается.

Того ради просим вашего величества, что ежели он в ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его к нам прислать, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли…

Вашего цесарского величества верный брат.

Из Амстердама в 20-й день декабря 1716

Петр
УКАЗ ПЕТРА I КАПИТАНУ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ

(Амстердам, 7 марта 1717 г.)

…Ежели помогающу Богу достанут известную персону, то выведать, кто научил, ибо невозможно в два дни так изготовиться совсем к такому делу…

Всякими мерами трудиться это исполнить, для чего поступать, несмотря на оную персону, но как бы ни возможно было.

Господам генералам, штаб- и обер-офицерам: когда доноситель сего капитан Румянцев у кого сколько людей для караула требовать будет, также ежели кого арестовывать велит, кто б оной ни был, тогда повинны все его слушать в том…

КАПИТАНУ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ — ПЕТР I

(Из Кале, 19 апреля 1717)

…Господин Румянцев, получил я твое письмо из Вены от 31 числа, из которого о всем уведомился… И надобно тебе, конечно, ехать в Тироль или в иное место и проведывать, где известная особа обретается, и когда о том уведаешь, то тебе жить в том месте инкогнито, но о всем, как он живет, писать, и буде куды поедет, то секретно за ним следовать и не выпускать его из ведения и нас уведомлять…

Вот начало нашей истории. Весна 1717 г. 35-й год царствования Петра Великого. Еще продолжается война со шведами, но уже были и Полтава и Гангут. Столица давно в Санкт-Питербурхе. Еще 8 лет царствовать Петру и не одну сотню указов сочинить и подписать, но уже много тысяч указов давно подписаны и действуют, и Россия «вздернута на дыбы» и обновляется, и уже заплачено за обновление шестой или седьмой частью населения, а науки и мануфактуры удесятерились, а ропот и бунт умножились, и царский сын сбежал… Огорченный наследником, Петр Великий странствует по Европе. В Париже у могилы кардинала Ришелье он будто бы произносит: «О великий министр, я отдал бы тебе половину своего царства, чтобы научил, как управлять другою половиною».

Капитан Румянцев меж тем инкогнито бродит по Австрии: не жалеет денег, пьет с кем нужно, шутит на нескольких языках с кем полезно, побеждает обаянием и золотом слабые сердца среднеевропеек и узнает, что надо. Капитан гвардии Александр Иванович Румянцев мог все, за что его и держали. Род Румянцевых старинный, но захирелый, да Петру I и плевать было на знатных предков. Ему важно, что высокий и красивый собою солдат, затем сержант, поручик, капитан быстро исполняет самые разнообразные приказы царя. Например, такие:

«Ехать тебе с Францем Вильбоем до Борнгольма, и там сесть на Лизетку и отдать командиру той шнавы указ, и в море объявить командиру, чтоб шел в Ревель, а когда прибудет в Ревель, тогда объявить обер-командиру, дабы велел город запереть, и в тот час отдать указ капитану Сиверсу и чтоб более 5 часов не мешкал, и ты поезжай с ним и тщитесь как возможно скорей поспеть в Копенгаген…» И не успеет исполнить, как к нему уже спешит новый царский указ — разыскать тех, кто расклеил «странные, якобы пророческие надписи» в двух уездах, а оттуда — строить корабли и сразу же к туркам на переговоры, к шведам с дипломатической миссией и снова вернуться к особе государя в качестве особо доверенного денщика или камердинера… Капитан время от времени просил повышения, но Петр приказывал повременить, «пока царская рука не разверзнется»: Румянцеву не следовало получать чересчур высокие ранги, чтоб не слишком выделяться и легко переходить в инкогнито.

Перед нами российский д’Артаньян, родившийся через несколько десятилетий после того, как волею Александра Дюма был погублен гасконец: сходства много (вплоть до чина), главных же отличий два: Румянцев больше умел, чем д’Артаньян, ибо в России 1700-х годов требовался весьма культурный д’Артаньян; Румянцев больше исполнял: гасконец, получив некоторые деликатные распоряжения, которые петербургский капитан Румянцев принимал с улыбкой, непременно сломал бы шпагу и сам сдал бы себя коменданту крепости Бастилия.

Во всяком случае, отыскать царевича, охраняемого всем авторитетом и силою его близкого родственника — германского императора, отыскать в самой Германской империи, где он под секретом и большой охраной содержался в тирольском замке, а затем еще с бóльшим секретом и большей охраной в неаполитанском замке — это было делом д’артаньяновской трудности. Однако мало было узнать, где царевич, требовалось невозможное: вернуть.

ИНСТРУКЦИЯ ПЕТРА I ТАЙНОМУ СОВЕТНИКУ ТОЛСТОМУ И КАПИТАНУ ОТ ГВАРДИИ РУМЯНЦЕВУ

(Курорт Спа, 10 июля 1717)

…Ехать им в Вену и на приватной аудиенции объявить цесарю, что мы подлинно чрез капитана Румянцева известились, что сын наш Алексей принят под протекцию цесарскую и отослан тайно в тирольский замок Эренберк, и отослан из того замка наскоро, за крепким караулом, в город Неаполь, где содержится за караулом же в крепости, чему капитан Румянцев самовидец.

Буде позволит цесарь им с сыном нашим видеться, того б ради послушал нашего родительского увещания, возвратился к нам, а мы ему тот поступок простим и примем его, паки в милость нашу, и обещаем его содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения. Буде же к тому весьма он не склонится, объявить ему именем нашим, что мы за такое преслушание предадим его клятве отеческой и церковной…

За царевичем Алексеем отправлялся еще и Петр Андреевич Толстой, тайный советник, государственный человек по сути — в ранге министра (между прочим, прапрадед Льва Николаевича Толстого). Этого посылали для официальных переговоров с высокими персонами венского двора. Толстой тоже все мог, за что его и держали. В молодости когда-то был в заговоре против Петра, но уцелел; однажды царь сорвал с него парик и хлопнул по голове: «Эх, голова, головушка! Если бы ты не так была умна, то давно б была отсечена!»

Капитан Румянцев был придан Толстому для таких действий, которые производить самому министру и тайному советнику было бы не совсем прилично. Кроме инструкции им было вручено секретное и весьма грозное письмо Петра I императору Карлу VI с требованием «решительной резолюции» насчет возвращения Алексея, «дабы мы свои меры потом воспринять могли». Венский двор был напуган. Министры на тайном совещании решили, что «по своему характеру царь может ворваться в Богемию, где волнующаяся чернь легко к нему пристанет». В конце концов император разрешил Толстому и Румянцеву отправиться в Неаполь для свидания с беглым наследником: «Свидание должно быть так устроено, чтобы никто из московитян (отчаянные люди, на все способные) не напал на царевича и не возложил на него руки, хотя того и не ожидаю».

Из донесения П. А. Толстого: «Государь, доносим, что был царевич в том мнении, будто мы присланы его убить; а больше опасался капитана Румянцева…»

Тайный советник и капитан сделали невозможное: два месяца длилась массированная операция с применением всех видов давления. Они встретились с царевичем, обещали отцово прощение, подкупили всех вокруг, вплоть до вице-короля Неаполя, запугали Алексея, что непременно будет убит, если не вернется, запугали и уговорили повлиять на царевича его любовницу Евфросинью. (Толстой докладывал: «Нельзя выразить, как царевич любил Евфросинью и какое имел об ней попечение»; в письмах же Румянцева мелькает презрение красавца-гвардейца к наследнику, обожающему простую и некрасивую девку.) Наконец, все австрийские власти были запуганы угрозою военного вторжения войск Петра — и в результате 4 октября 1717 г. Алексей пишет отцу: «Всемилостивейший государь батюшка!.. Надеяся на милостивое обещание ваше, полагаю себя в волю вашу, и с присланными от тебя, государь, поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в Санктпитербурх.

Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей».

Царевич сдался, поехал домой. На последней австрийской станции их все же догнал посланец Карла VI, чтобы в последний раз уяснить, добровольно ли возвращается царевич. Толстой был недоволен этим допросом, отвечал холодно. Алексей подтвердил, что возвращается добровольно…



Поделиться книгой:

На главную
Назад