Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Конечно, поняла! С кем он там сидит в темноте в лавке?

— Я знаю? Как это ты поняла?

— Поняла? Я уже столько лет с тобой ем фиш по субботам…

— И что он сказал?

— Что тебе надо подарить керогаз, так ты его достала с этими фитилями, будто их варишь вместо макаронов.

— И ты столько поняла?

— Нет. Я поняла только про керогаз… Но фитиль спрячь… может, правда, пригодится… — Агаша грузно поднялась и на ходу сказала в полоборота. — До первой звезды я вернусь, не волнуйся, и сама на стол накрою…

Осколок

«Бобе, ты правильно говоришь — ты, действительно, осколок прошлого. Но очень любимый». Он подсел к бабушке и положил голову ей на плечо. Оно было костлявое, кофта пахла жареным луком и валерьянкой, а сползавшие на лицо седые пряди нежно щекотали и напоминали, что счастье все же есть. Счастье у каждого свое.

Он помнил, как мама любила усадить его рядом, положить книгу на колени себе и ему, так, чтобы лучше было видно картинки, и читать, читать… ее рука обнимала его и не дотягивалась до страниц, тогда она обхватывала его локоть, а пряди сползали ему на лицо и пахли «Серебристым ландышем». Он специально спросил, как называются ее духи, и своей первой девушке потом купил такие же. Бабушкины пряди пахли старостью, но это не был гнетущий запах — это был запах времени.

Когда маму забрали, ему только-только исполнилось семь. Отец не вернулся из командировки полугодом позже, и он сначала никак не связывал это с арестом мамы… бабушка не плакала, никуда не звонила и не хлопотала. Она надела черную юбку, черную шаль, положила в черную сумку какие-то бумаги, отцовские золотые часы, закрыла дверь на ключ, и его тоже опустила в сумку.

— Ты забыла положить ключ под коврик, — возразил он.

— Швайг! Унд гей гихер![46] — Бабушка подтолкнула его к лестнице, и они пошли на вокзал пешком. Это оказалось недалеко. Потом двое суток в поезде, и новый город. Без вещей, без сумок и чемоданов — словно они отправились на денек к друзьям на именины. На самом же деле никто не знал, куда они делись, где затерялись в стиснутой страхом и лагерями огромной стране… давно это было. Он закрыл глаза и не убирал голову. Отчего это сегодня на него накатило? Может быть, он почувствовал, что настала его очередь подтолкнуть единственного родного на всем свете человека и сказать ей: «Фрег нит мир горништ, унд их бет дир гей гихер»[47]!

Он знал, как им трудно придется, и единственно за что волновался, чтобы бабушка выдержала. Собственно говоря, он постарается, конечно, чтобы жизнь ее не переменилась… и то, что она дала согласие… это чудо… без ее согласия ничего не делалось в его жизни, сколько он помнил… она и тогда сначала не соглашалась жить у своей подруги времен первой мировой, с которой с тех пор не виделась и у которой остановилась. Не соглашалась, потому что боялась ее подвести. Машеньке больших трудов стоило уговорить ее, вернее переубедить, что так безопаснее — жить у нее на окраине в домике на скате оврага… Огонек будто тлел под жестяным колпачком, надетым на прямо на лампочку, и, когда бы он ни проснулся, — две седые головы с двух сторон склонялись над этим огоньком и тихо говорили, говорили… но он не мог разобрать ни слова…

— Ты уже это сделал? — Бабушка чуть повернула к нему голову. Он ответил не сразу…

— Ты же тоже тогда не положила ключ под коврик.

— Я знала, что они не вернутся…

— Ты знала???

— Это было не трудно, поверь мне…

— Да, да… — как бы подтвердил он, — а я, чтобы не передумать… но ты же сказала, что меня не отпустишь одного…

— Да. Я хочу лежать в земле, где чтят могилы даже через пять тысяч лет… ты не дашь им шанса… не попрешься на Красную площадь и не будешь фарцовщиком…

— Бобе, ты мне испортила всю личную жизнь, — вдруг сказал он совсем другим тоном.

— Я?

— Рядом с тобой все женщины кажутся такими пресными и глупыми…

— Ну, ладно, ладно, ешефича…

Как же, конечно, — ее любимое слово. Тогда, после первой темной, которую ему устроили по случаю вступления жиденка в новый класс, он оробел и притих, лелеял свой синяк на выпиравшей скуле и соображал, что бы такое придумать и завтра не ходить в школу… но бабушка будто читала мысли:

— Ты вот что — наплюй на синяк, и вернись в класс веселым и счастливым.

— А если они опять… — но бабушка не дала договорить:

— Опережай, ешефича, а то пропадешь… — и он не отступил.

— А это все заживет — не вспомнишь, где было, — говорила она, прижимая что-то жгучее к ссадине на руке после драки на следующий день… Только семнадцать лет спустя они случайно узнали, что его отца, а ее зятя, расстреляли 7 ноября сорок первого года, как и безногого генерала Дугласа. У них была своя фантазия — с Интербригадовцами рассчитаться в светлый праздник Октября… что ж — неплохая выдумка… они были эстеты… о смерти его матери они узнали годом позже — там все было буднично: по справке и без вмешательства свинца…

Когда кончилась война, они уже успели известить, что бомба попала точно в их дом, и его не стало, но после справок о реабилитации дочери и зятя бабушка решила вернуться. Внук уже отслужил и мог вне конкурса поступить в институт, а им полагалась компенсация и квартира. Снова жили у ее подруги — и с этой по ночам говорили… Потом его семейное институтское общежитие, в котором бобе готовила на весь этаж, потом коммуналка в память о заслугах зятя в Испании, и, наконец, эта «хрущоба», которая их вполне устраивала, и, в самом деле, была очень уютной.

Когда его распределяли, бабушка сказала: «Нет. Еще одного переезда, да в Сибирь, я не перенесу», — одела все свое черное и пошла в институт. Произошло чудо — место работы поменяли, внука втиснули в контору, которая неизвестно чем занималась, но исправно проверяла присутствие сотрудников на рабочих местах, выдавала им зарплату, собирала проф союзные взносы и платила по бюллетеню. Он быстро сориентировался, за три года состряпал диссертацию, с боем защитил ее в головном предприятии, про него говорили, что очень талантливый, подающий надежды, но… он оказался перед новым распределением — теперь ему позволительно было искать место самому, на прежней работе такие специалисты «оказалось» не требовались. Фамилия обманывала — лицо нет. По телефону на вопрос нужны ли специалисты согласно объявлению, отвечали «да», а в назначенное время в отделе кадров, после того, как видели его и раскрывали паспорт, начинали мяться и просили подождать звонка от них — они обязательно ему позвонят «через недельку».

Тогда он и написал заявление и приложил к нему вызов… «в связи с отъездом на постоянное место жительства».

Конечно, он согласовал это с ней.

Теперь предстояло как-то зарабатывать на хлеб до отъезда — в самом деле, кому захочется держать на работе человека, который предательски покидает Родину! Затаскают — слабое идейно-политическое воспитание… понятно, понятно…

Он знал, что Эдельмана не брали дворником, потому что у него высшее образование, а с работы его выгнали, как только узнали, что он «хочет туда». Хаймович устроился истопником, но оформил вместо себя забулдыгу, которому отдавал за это четверть зарплаты, а еще четверть управдому, чтобы тот молчал… Марголин тайно жил уроками. Веврик делал чертежи студенткам и писал им рефераты по-английски и по-немецки, причем по любой тематике… он знал все это и не рассчитывал быстро продвинуться в очереди к желаемой таможне, но волновало его одно: чтобы выдержала бабушка. В свои восемьдесят два она была еще крепка, и скорее он нуждался в поддержке, а не она, но надо же платить за… за все. Сбережений хватило бы месяца на три. Так быстро рабов не отпускали на свободу. Он ходил на железную дорогу — ну, хоть сцепщиком? Оказалось, что это престижная профессия — около транспорта кормилось много людей — ведь все, что попадало на прилавок, и за чем выстраивалась очередь, меняло на своем пути немало платформ и колес. А где грузят — там и бьют, а где бьют — там и списывают… и брикеты торфа развозить на электротележке по платформам для проводников спальных вагонов выгодно… грузчиком в магазин тоже брали только своих… курьера в издательстве тщательно проверяли на благонадежность — ведь ему доверяли рукописи — идеологический наиважнейший груз. В церкви требовался сторож, но батюшка сразу же предложил сначала окрестить его… он пытался шутить, чтобы…

— Завтра пойдешь на Ордынку — вот по этому адресу. — Как-то вечером буднично пробурчала бабушка.

— А что там?

— Приемная Ротшильда… — Она помолчала. — Там люди. С большим трудом он отыскал нужный адрес. Это оказался вросший в сугроб по окна маленький деревянный домик во дворе разрушенной церкви. С тыла его заслоняли почерневшие сараи и заборы, от улицы — церковного вида двухэтажное крепкое здание красного кирпича. Он потянул за ручку двери, обитой старым шелушащимся дерматином, и шагнул в темноту. Пахнуло теплым духом деревенского жилья — натопленной избой с неистребимым привкусом простой еды. В темноте он стукнулся лбом о низкую притолоку, наткнулся на стоящее, как и положено, в сенях ведро и оказался перед еще одной дверью, на которую сбоку падал свет через крошечное разрисованное морозом окошко.

— Кто там? Входите! — Услышал он, толкнул дверь и оказался в прихожей со множеством дверей, тянувшейся поперек дома. Слева, в довольно большой комнате за столом с настольной лампой сидел пригласивший его человек. — Проходите. Ноги веничком — и проходите… Иван Степанович… — Чуть приподнялся он из-за стола, опираясь на него. — Чем обязан?

— Мне Анна Моисеевна…

— А! — Перебил Иван Степанович, — Вы, стало быть, Эля. — Он уставился пристально на пришедшего и долго молчал. — Похож… Я вот что… у меня ставка сторожа — семьдесят рублей… иногда премия квартальная… может набежать четвертной… — этот «четвертной» прозвучал не пошло, как на рынке, а необъяснимо старомодно и фундаментально… — но… — он снова уставился на пришедшего… — мне не снег грести… и день ненормированный…

— А что… — Эля затруднился, как спросить.

— Вон! — Снова опередил его Иван Степанович и кивнул головой в сторону другой комнаты. — Музей восстанавливаю — мемориальный. — Там прямо на полу стояли ящики, сбитые из фанеры, с деревянными рейками, лежали груды книг и перевязанных листов. — Кое-что спасти удалось… теперь разобраться надо. Работа тяжелая, пыльная и нудная… особенно без привычки… потом еще привезем, — добавил он, подумав… — возможно…

— Конечно, — тихо произнес Эля, — Я Вам очень благодарен… а когда…

— Хоть сейчас. — Снова обогнал его Иван Степанович. Он выглядел несомненно старше пришедшего и намного, но реакцией обладал острой и внезапной. — только костюмчик в другой раз для работы-то попроще, а то пыль… ну, спецодежда не полагается, как и молоко за вредность, впрочем… — он вдруг улыбнулся и встал. — А сейчас чайку!.. Нет, нет… — остановил он извинения Эли. — Так не положено. Бабушку-то твою хлебосольную я еще с довойны знаю… тебе сейчас сколько?

— Тридцать семь…

— Тридцать семь? — Переспросил он и посмотрел на него. — Опять тридцать семь… — тут могут попасться в бумагах материалы совсем не по теме… нашего музея… — неожиданно сказал он и кивнул на соседнюю комнату, — так ты их в ящик под неразобранное складывай… отдельно… потом посмотрим… не всем здесь эта старина по нутру… может, спасем что… — он оживился и оттянул свитер.

Домой Эля торопился, окрыленный и озадаченный, — это не могло быть случайным везением. «Ну, и Бобе!»

— Почему секрет? — Возразила бабушка. — Он с твоим отцом был там. Воевал. Когда отца взяли, его в шпионаже обвинили в пользу Англии и Германии — он же в окружении оказался под Уэской, а жена тоже шпионка — стенографистка в Коминтерне — все секреты выдала империалистам…

— Какие секреты, бобе?

— Какие? Как построить светлое завтра! То, в котором сейчас живем…

— А Иван Степанович?

— Его уже потом взяли за недоносительство…

— За что?…

— Это на политзанятиях не проходят… Он обязан был немедленно сообщить, что твой отец провел неделю на территории врага… — она помолчала и добавила, — наверное, я во всем виновата…

— Ты?

— Бог читает наши мысли… а мы часто не связываем, что случилось, с тем, о чем мечтали… я всю жизнь хотела попасть в Испанию… думала, может, с театром… я тоже просилась в Интербригаду… это им передалось… — она закусила край передника своими удивительно сохранившимися зубами и затрясла головой… — твой прадед Мендель проклял меня, когда я отказалась с ними уехать. Ты знаешь, что такое еврейское проклятие?!. О!.. И что? Он был богат… богат, но не нашел, где купить счастья… счастливых евреев не бывает, Эля… они, наверно, все там погибли… нам даже это нельзя узнать… он решил, что в Европе капиталам надежнее, а через океан плыть на корабле опасно… он боялся бури…

— Бобе, ты мне никогда не рассказывала! Почему!? Почему?

— Ты… мог сболтнуть что-то… а у меня больше — ничего… и никого… я не стала актрисой… не построила коммунизм… и не побывала в Испании… ты был маленький…

— Столько лет… Маленький?..

— Да!

— А теперь?

— Теперь ты стал взрослым…

— Потому что мне, дураку, тридцать семь?

— Нет, потому что ты перестал плыть по течению… я мечтала, что ты сам дойдешь до этого… до всего надо дойти самому…

— И это говоришь ты, осколок прошлого?

— Да. Да… осколок… такое ранение самое опасное — это меня еще в первую мировую учили в госпитале… — его часто совсем нельзя трогать… шевельнешь кусок металла, врезавшегося в тело, — и этому телу конец, а так можно еще жить и жить… поэтому они нас пока (она сделала упор на этом слове) больше не трогают… и ты сам это понял…

Чайки кричат…

Чайки кричали о том, чего не бывает. Сколько раз она приходила сюда? Сто? Тысячу? Чтобы утопить здесь свое разочарование… не вместе с собой, упаси Бог! Из-за какого-то… Она знала себе цену. Такое лицо! Такое тело! И из-за какого-то…, прости Господи…

И каждый раз кричали чайки — они всегда ее понимали. Поэтому она им верила и сейчас. И проходила тревога, а нетерпение становилось томяще сладким. Она вроде бы смотрела на себя со стороны — научилась уже за последние годы — и понимала, что такого больше не будет. И не надо только мелочно определять, «какого не будет»? Такого. И все.

Пусть все говорят, что хотят — не в сплетнях дело, а в советах — но ничего не изменится. Чайки кричат ей: радуйся, Аллилуйя! За все твои неудачи и горести, за все разочарования и беды, за все потраченные силы на то, что верила — за все тебе теперь! «Потому что во многой мудрости много печали, а кто умножает познания, умножает скорбь». И пусть будет так, как кричат чайки, подслушав стук ее сердца…

В тридцать пять легко влюбиться. В тридцать пять можно и замуж выйти… но чтоб так влюбиться и замуж, как в двадцать… с ее опытом и лицом, и телом… когда ему на одиннадцать меньше… и ни о чем не думать, и не принимать советов, и не слушать разума, и не оглядываться на опыт, и не зажмуриваться со страху, и не вглядываться в завтра… а упасть ему на руки, и отбросить покрывало, и стоять потом здесь, чтобы слышать долго и много, что кричат чайки…

В театре все были в шоке. Директор дулся и старался обойти стороной. Может быть, сам рассчитывал — так добивался и знаки делал. Настя отказалась в очередь играть. Тетя Даша, костюмер, ничего не говорила, а вздыхала, подшивая подолы и снимая мерку на жилетку. Любка в буфете не удержалась, подмигнула, поманила пальцем, вытянула сигарету изо рта и шепнула ей в прямо в ухо, когда она наклонилась через откидную доску прилавка: «Надо дефицит для вечера? — все сделаю, только скажи заранее! Понял?`» А Игорь вроде ничего не замечал — ему тут еще все чужие. Может, и вообще в другой театр уйдет потом — стажер, еще не в штате. У него целый курс впереди. Спасибо Максиму — бегал, искал, искал себе кадр — некому играть, постановка сыпется, — и нашел. Спасибо. Тогда уж его другу Виктору, что в театральном преподает… а городок то маленький… спрятаться некуда… все круги пересекаются: моряки с артистами, инженеры с педагогами, а музейщики с портовой знатью… все друг друга знают — неблизко, так в лицо, а то по имени, да через друга понаслышке…

Он когда пришел, она только голос слышала. Что так в воздух выбрасывается?.. — энергия какая-то… может быть, волны, которые сквозь все проходят — и через тело, а застревают в каком-то человеческом секрете внутри… не открытом еще врачами… она ничего не говорила себе, и она ничего не делала намеренно, как иногда бывало, если мужчина нравился… сколько их нравилось! У чаек спросить надо… но если рассуждать приходится, да совета чьего-то спрашивать — зачем все это? Так… на один раз… противно потом… и осадок такой, и голоса их над водой высоки и сварливы… А вправду? Принца ждала? Нет! Мужика нормального. И еврея… мама так говорила… «Посмотри на меня…»

Говорила. Говорила…

А она свое — хоть и знала себе цену, да и других ценить умела… когда влюбилась девчонкой — все наоборот было: двадцать лет в другую сторону. А там жена, дети, но она бы не остановилась… и он тоже… почему вдруг все погасло?… как вспыхнуло, так и погасло… а как хорошо было… и звезды ярче, и снег белее… а не вышло… обжегшись на горячем, на холодное дуешь… только не теперь… Уж Настя — закадычная! Наверное, позавидовала?! Чему? У нее то все, как у людей в те же тридцать пять — и муж с положением, и квартира, и детей двое, и машина… — высший свет… местный. Двор, так сказать… только позавидовала — это она чувствовала. А что ж еще? Может, у нее такого не было… зря с ней делилась… да ничего и не делилась — глаза куда спрячешь?… нет бы порадоваться за подругу… да за кулисами так пыльно…

И пошел гудеть город от порта до телестудии в ратуше… кто осуждал, кто удивлялся, кто жалел, что парня окрутила, да не могли понять, зачем… за ней такие увивались… городу известные… слухи, слухи ползли… а другие жалели: мол, пропала… ишь, как ее скрутило! Любовь зла! А потом что? Вот потешится, да время выйдет… и вперед считали: когда ему тридцать пять, как ей сейчас, выдастся — так ей сорок шесть стукнет! И хоть: сорок пять — баба ягодка опять! А не так-то это просто… сорок пять… Может, клятву с него брать, что ли… вот, я старой стану — а ты не смотри вбок! Не смей! Поклянись, что ты тогда… а я за это тебя сейчас… любить буду… и смеялась… одна… сама с собой и делилась только, наслушавшись и советов добрых… головы не терять, и усмешек злорадных уже из будущего, когда она будет обманутой и брошенной! Мужик то в тридцать пять! Только жизнь начинается… он только тогда, может, по-настоящему женщину и оценить то может… уже и опыт, и еще не бес в ребро, и не седина в бороду… Она не могла от него оторваться, не знала, какой он актер, не знала, какой мужчина, не знала, какой друг, не знала, какой человек… спросили бы — не ответила. Но знала, что такой! Такой! И не то, чтобы любила — жила им и в нем. Вот и весь сказ.

Постепенно город приумолк. Те, что ее продвигали, помогали, думая потом обратить это себе в заслугу… при случае, кто знает, как жизнь повернется, — отвернулись… хоть не вредили, и то спасибо… а были и такие… Да ей все равно это стало… и он не пошел к ней в театр, чтоб глаза не мозолить, языки не солить… стал в кино сниматься… правда, уезжать надо было… да что поделаешь… зато и зарабатывал больше… но на телефон четверть просаживал — звонил ночами — по часу говорили… и самолеты на лету перехватывал — раз — и прилетел на одну ночь, раз — и заглянул на полдня… а билеты то дорогие! Ну, как цветок прилетал — неожиданно — и радость, и слезы — в глаза она ему смотрела, смотрела… Все успокоились, и потекла рутина по прежнему руслу… только она ходила сюда чаек слушать… ничего… хорошо они кричали… Беда через три года пришла. Теперь она к нему полетела — позвонили — он просил срочно приехать. До последнего терпел, а как понял, что беда — попросил, чтоб скорее, чтоб попрощаться хоть… она прилетела… примчалась, прибежала, и по лестнице в халате, как в бурке… через три ступеньки… а он уже знал, что все… и она поняла, как его увидела… только не поверила… поняла, но не поверила… и стала молиться… никогда не молилась… стала… и его спросила: «Ты какую молитву знаешь? Давай вместе скажем?» — «Зачем? — Возразил он. — Что мы все к Богу, когда нам плохо, а вдруг он спросит: где, мол, были, когда мне у вас плохо было? Где? И отвернется». А она молилась и своему Яхве, и его — сыну его божьему… молилась, пока он не перестал дышать… а потом не заплакала, не ушла, не сморщилась… все сама делала — никому его не доверила до последней секунды… и похоронила на родине, где просил… и все думала: «Конечно, и от такой ерунды люди умирают… хороших болезней не бывает, верно, только если это так — молодым, да сильным споткнуться и упасть насмерть, значит, неспроста… это ж неспроста… может, ей так отомстили через него — несправедливо и жестоко… не ее убили, а через него… только понятно: мучиться страшнее, чем умереть… и что кричат чайки?..»

А они ей кричали теперь про всю ее жизнь, такую короткую и такую бесконечную…

С голодной военной зимы, которая первая осталась в сознании. И мамины запахи — горького пота, когда приходила с завода, и сладкой пудры, когда собиралась в клуб… и отца, приходившего украдкой и совавшего какую-нибудь ерунду, которой она потом дорожила долго и мучительно… а потом первого мальчика, которого пожалела… он был такой кудрявый и так стеснялся… а она почему-то нет… может, свою силу уже тогда чувствовала… и смотрела с первого раза на себя будто сверху — самой противно было… а хотелось так улететь, чтоб елки внизу под полетом плоскими стали — вышивками на ковре… и все… а не получалось… огорчало всегда что-нибудь… привередой сама себе казалась и плакала потом в подушку, не потому что достичь не могла, а потому что не могла приладиться, опуститься чуть пониже и простить, а не насмешничать, не издеваться, не куражиться… тогда бы, может, и ей простое счастье выпало… а она его не хотела…

Однажды осенью они шли с Игорем полем вдоль опушки, и солнце так сладко грело, как бывает раз в году, и то не во всякий — надо уметь поймать этот день в удачное Бабье лето. И у сосенки на мху с сухими слезками на тоненьких волосяных ножках так сидеть было хорошо, обхватив колени и глядя в полупустую грибную корзинку… а он вдруг обхватил сзади и повалил… и она зашептала ему тогда: «Ты что же прямо тут… люди ходят… подождать не можешь?!..» И он молчал долго, ничего не говорил, а потом уж, после… когда опять поднялись, покачал из стороны в сторону головой, посмотрел в глаза и сказал: «Не-а! Никак… ты ж сама не можешь… а то разве я стал бы…» И она тогда первый раз подумала вдруг так отрешенно и трезво: может, и, правда, дура… как со стороны видно… а только теперь, после такого дня — все правильно… ничего не жалко… разве ради такого дня не побежишь на край света! Кто не побежит-тому судьба другая… Когда мама умерла… отец к себе звал… не пошла… дом продала… ему половину денег переправила… оба они мучилась… у обоих не сложилось… и она тоже думала про себя — в них пошла… мама такая красавица была… ну, там дела другие… кто в их годы молодым был, слава богу, что жив остался… там такая коса гуляла…

Вот она смотрела на себя в зеркало и видела маму, и отца за собой сзади… и шепот их слышала своими детскими непонимающими ушами, и смех их счастливый… тесно жили… за занавесками… так на всю жизнь ей боль осталась и единственный страх — в них пошла, и у меня так будет… все врозь… сама по себе. Как каждый…

Чайки кричат… и он сзади… его голос… и она положила руки себе на груди, так что соски в центры ладошек уперлись — его ладони… а он сзади прижался всем телом, и сам переливается в нее весь… и словами… «Люся… Люся… Люся… слов нет… не могу сказать, Люся… а если скажу — совру, будто роль затверженную… все слова чужие будут, потому что столько раз сказаны… зализаны, захватаны, перековерканы… Люся, Люся… …о ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои черные под кудрями твоими; волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Сотовый мед каплет из уст твоих… запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник…» И я буду пить его, только я… Она очнулась оттого, что не кричали чайки, и наступившая тишина разбудила не спящую ее… они сидели белой лентой на песке вдоль сырой полосы в свете угасающего вечера — самое белое, чистое, верное, что осталось на свете… Пахло морем, дегтем, синевы вороньего крыла металлом… неожиданным холодом открытых ворот позади сцены, когда выносят декорации после спектакля… и она уходила туда вслед за ними — в другую страну, где не кричат чайки…

Третий звонок

Третий звонок теперь не давали. Неуловимо, миллиметрово сдвинулось его лицо за стеклом. Ей показалось, что это ее качнуло, но тень пробежала по его лбу, щекам, проплыла, и мертвенный белый свет бросился на глаза, на лоб, снова уступил место тени от проплывающего столба и… пошло, пошло медленно, бесшумно, неотвратимо вдоль перрона это мелькание проплывающего мимо всего оставляемого здесь на его лице… и она читала, читала по нему, не отставая несколько секунд, а потом замерла и прикрыла ладошкой рот, чтобы не закричать, что все это неправильно, жестоко и напрасно… Теперь она шла по темным сырым улицам ноябрьским городом от Трех вокзалов по Садовой вниз через Сыромятники, по Яузе до устья, через мост, по зауженной забором стройки набережной Обводного канала. Тут она остановилась ровно напротив своих окон, темнеющих на другой стороне водной преграды, на том самом месте, где вчера еще он стоял и смотрел на нее через тюлевое прозрачное дуновение… словно во сне…

И он в это время ее длинного пути к дому, удаляясь от него, стоял у вагонного окна, и проходил вместе с ней весь путь, и тоже остановился на том самом месте…

Это и удивило их больше всего, даже поразило друг в друге с самого первого момента странного неожиданного знакомства на концерте, незначащего разговора, как обычно в первые минуты, но уже явно, удивительно четко обозначенного совпадения не только направления мысли, но выговариваемых слов, а потом и непроизносимых, но оттого легко исполняемых желаний… с первых слов, с первых провожаний, с первого вечера, первой ночи… Они не говорили этого ненужного — ждал всю жизнь… будто мы вместе много лет… никогда хорошо так не было… — потому что это было совершенно напрасно, даже непредполагаемо очевидно, а потому совершенно лишнее — они вообще не говорили о сродстве своих ощущений, обескураженные этим невероятным и неиспытанным прежде обстоятельством, а лишь о том, что надо было давно сказать, но только не было того другого — кому. И вот он — этот другой, вернее бы было сказать: продолжающий меня, неотделимый… чьей-то злой волей скрываемый столько лет, а теперь вот непонятно почему и по чьему велению предоставленный для соединения и счастья… Так они стояли опять вместе, разделяемые все большим расстоянием, и опять продолжали свой бесконечный рассказ один другому о том, что было до, во время непонятно зачем устроенной с рождения их разлуки. Он прижался лбом к холодному стеклу, к черноте беспросветной ночи, ощущая, как она приложила ладонь к своему пылающему лбу, приплюснула другой ладонью грудь под пологом пальто, явно ощущая теплоту его руки — и оба зажмурили глаза.

Если бы изобрели такую камеру, чтобы снимать одновременно на таком огромном трагическом расстоянии, или проявлять возникающие сразу в двух сердцах токи и ритмы — все бы совпало, наложилось линиями одно на другое так, что невозможно было бы разделить, где чье… как это было все без исключения дни и ночи по часам и минутам с самого первого мига, как они увидели друг друга…

«…немцы распилили моего деда циркулярной пилой — такой круглой, которой бревна распускают на доски… ему восемьдесят три года было, а он такой здоровый был, что еще кочергу завязывал узлом… его местные звали Берл Кувалда, наверное, за ужасно огромные кулаки… как две моих головы… и уважали очень за эту силу и безотказность… он и жил при своей кузнице, так что в любое время помогал… а бабушка с ним все время боролась — не давала ему больше одной бутылки водки в день пить… но он просто с потом эту влагу выбрасывал наружу, когда работал… я его никогда и навеселе не видела… и ел он очень красиво… как будто совершал литургию — гимн радости…

Они когда пришли, он не пустил их в свой дом и сказал, что работать на них не будет, и подков не даст… а бабушка тронулась умом от их зверства и через несколько дней в колодец бросилась, чтоб им воды не было, раз дедушка их не велел пускать в дом… и они ушли… даже не догадались, что он еврей… они таких евреев и не видели никогда, наверно…» «…в кого же ты такая тоненькая? — Шептал он ей в изгиб шеи… я когда болел, мне мама говорила, что это дурь из меня выходит, а что останется, беречь самому надо, потому что уже просеяно один раз, а потом другой… я болел часто… ведь голодуха была страшная, когда они твоего деда так… а нас голодом… …там потом партизаны — все тогда ушли и из села и из местечка… и они на каждую свою вылазку бумагу готовили, оставляли на месте — „За Берла!“… я, говорят, характером вся в него, а лицом в бабушку… …а отец, с фронта когда вернулся, не узнал меня, и я его… но мне то простительно — забыл за четыре года, а он все думал, что я круглолицый такой, как на карточке был… перед войной…» Она стояла долго, пока не почувствовала, что ее давно знобит. Перешла по Кулибинскому мостику через неширокую черную полоску воды и в своей длинной комнате с решетчатым окном времен Екатерининского века остановилась в дверях, оглядела все стоящее вдоль стен долго и внимательно, потом рухнула ниц на освященный ими ее прежде одинокий диван и замерла, как замерла ее душа от разлуки.

Соседка долго ходила по скрипучим доскам из кухни в комнату, застывая на секунду против ее двери, и снова возвращалась исхоженным путем, чтобы неизвестно зачем вернуться на кухню… наконец, она скрипнула дверью и нерешительно заглянула в комнату… стянула с нее промокшие туфли, потом носки, натянула ей на ноги, неудобно сгибаясь, другие колючие шерстяные, покрыла красноклетчатым грубым солдатским одеялом, сбереженным еще с эвакуации, и просипела давно потерянным голосом:

— Если из-за каждых штанов так убиваться будешь, надолго не хватить… мужик он и есть мужик… хать и твоей веры… а не тебе по нем сохнуть… — в ее голосе была обида и тревога, может быть, еще не осознанная, что завтра останется она в этой квартире, где мечтала умереть, с другой новой соседкой… или какого пьющего подселят, а тогда и подавно надо будет размениваться, куда ей на восьмом десятке такие тяготы… Из рамы дуло настойчиво, постоянно, независимо от того, как часто пролетали мимо окон столбы… он присел на стульчик, откидывающийся от стенки в коридоре, подложил занавеску на стекло, уперся лбом и, не отрываясь, смотрел в черноту. Именно там, и нигде больше, видна была проталина жизни, которой он дорожил теперь, как ничем и никогда раньше… (может быть, лишь своими детьми…) и от которой теперь почему-то необъяснимо удалялся… сначала, когда только качнуло вагон, и ему показалось, что это его качнуло, а по ее лицу побежали тени, он хотел рвануть вот эту красную неживую опломбированную ручку тормоза и сразу повернуть все обратно, потом он решил, что доедет до узловой и там пересядет на спешащий в обратную сторону, потом он понял, что в его возрасте надо ответственно поступать и не ломать, и не рубить с плеча… потом ему стало горько и судорожно стыдно, что это он сам и есть — а, значит, потому большего и не стоил всю жизнь — получил, что мог снести… и вот теперь — здесь, на приступочке в пустом коридоре, стремящемся вдоль уложенных на шпалы стальных нитей, решалась его судьба, и нити эти бежали не под полом, бросаясь под колеса, а протягивались сквозь него, не давая развернуться на сто восемьдесят градусов, как просило сердце… «...мама моя тебе ровесница, на год старше… — смеялась она, — представляешь? Разве так бывает!? А я думала, что у времени такие ворота с полосатыми столбами, и по бокам стоят часовые и пропускают только в одну сторону… а тот, кто хочет непременно обратно, должен сначала залезть высоко-высоко, на небо, чтобы оттуда эти ворота перепрыгнуть…» «…нет, все совсем не так. Понимаешь, я старше тебя не по возрасту… а на целую войну… и ни дедушек у меня, ни бабушек не то что сейчас, а и тогда не было… их не немцы… их еще до того свои… нет, не свои — эти, что живут рядом… не свои… это время… возраст будет потом… но можно и не дожить до него… это, как повезет…»

К концу ночи совсем измученный и отупевший, так и не зашедший в купе, он первым соскочил с подножки почти остановившегося поезда и легким шагом, все время подергивая плечом, чтобы поправить ремень сумки, направился вдоль быстро наполняемого прибывшими еще темного и неуютного перрона. У стены здания билетных касс что-то вдруг ударило его в грудь и остановило, он удивленно посмотрел вокруг, поднятой вверх рукой от ладони до локтя оперся о стену и стал медленно по ней сползать на асфальт… В совпадающий с этим момент она очнулась от забытья, резко вскочила и выбежала на кухню, там заметалась, наконец вспомнила, где ее огромный мясной нож, которым никогда не пользовалась, схватила его за толстую ручку и рванулась обратно в комнату. Тут на бегу ее перехватила соседка сипящим криком: «Совсем рехнулась девка! Ты куда?!» — И промахнулась усохшей рукой мимо промелькнувшего и ловко отдернутого на бегу чуть в сторону локтя. Тогда она зашаркала за ней следом в комнату и застыла на пороге от удивления: ложе дивана было поднято вертикально, и крепкая молодая рука уверенным ударом сверху вниз всадила широченное лезвие в днище просторного диванного ящика.

— Боже спаси и сохрани! — Перекрестилась соседка, — Напугала в усмерть — это исчо зачем?..

— На востоке такая примета — если нож воткнуть в ложе, любимый непременно вернется…

— И што? А ты при чем с востоком с этим…

— Примета такая, понимаете…

— То восток, то запад… Господи, помилуй… В этот самый момент острие больно ударило его в сердце, и люди, спешащие с поезда, равнодушно переступили через ноги упавшего, вытянувшиеся поперек их пути. Потом запахло амбулаторией. Яркий свет ударил в глаза. Мелькнул, как при вспышке молнии, опустевший сад с черными стволами безлистых уже яблонь, покосившийся забор, крашеный суриком сортир в углу… почудился невозможно вкусный запах дровяного дыма из печной трубы, и ударил гром…

— Позвонят с работы, скажите, пожалуйста, что на неделю за свой счет, потом заявление напишу…



Поделиться книгой:

На главную
Назад