Первые годы службы Лескова в Киеве пришлись на бибиковские времена. Киевский военный губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков был любимцем императора Николая I: в прошлом боевой офицер, потерявший левую руку в Бородинском сражении. Это не мешало ему ни прижимать к сердцу прекрасных дам, до которых он был большой охотник, ни управлять многонациональным краем, с военной жестокостью уничтожая в нем польское влияние и гетманское свободомыслие. «Хотя у меня одна рука, но я в ней держу три миллиона человек, а вас-то и подавно удержать сумею. Можете водиться с девками, можете разбивать бардаки – всё это я скорее прощу вам; но Бог вас сохрани нарушать дисциплину: первый вновь попавшийся в том будет немедленно выгнан из университета»64, – внушал Дмитрий Гаврилович студентам Киевского университета, собрав их после очередной шалости.
Прослужив в должности киевского военного губернатора и подольского и волынского генерал-губернатора 15 лет (1837–1852), Бибиков успел сделать для города немало доброго. Участник ключевых для России событий, он ценил историческое знание; по его инициативе в Киеве открылся Центральный архив, были созданы временная комиссия для разбора древних актов и постоянная комиссия для описания юго-западных губерний.
Как водится, губернатор любил строить: в его правление заложили знаменитый Цепной мост – первый постоянный мост через Днепр в Киеве, воспетый Лесковым и в «Запечатленном ангеле», и в «Печерских антиках»; возвели величественный Институт благородных девиц с колоннадой, изящное женское училище графини Левашовой (оба здания и сейчас стоят в Киеве) и многие другие каменные строения в стиле позднего классицизма. Заработала обсерватория, появился ботанический сад, был создан кадетский корпус. Город стал наряднее и свежее.
Но как раз этого не могли простить ему местные жители и Лесков: губернатор уничтожал городскую старину – не благообразную, зато живописную, живую. В пору бибиковских перемен Печерск, который Лесков успел застать прежним, на глазах лишался патриархального и запорожского духа: ветхие, кое-как натыканные домики сносили, их жителей, невзирая на стон и вой, выселяли. Жаль было и хаток, что лепились над днепровской кручей: они, ностальгически отмечал Лесков в повести «Печерские антики», «придавали прекрасному киевскому пейзажу особенный теплый характер и служили жилищем для большого числа бедняков». «Бибиков, конечно, был человек твердого характера и, может быть, государственного ума, но, я думаю, если бы ему было дано при этом немножко побольше сердца, – это не помешало бы ему войти в историю с более приятным аттестатом», – итожил он65. «Капрал Гаврилович Безрукий» – аттестовал киевского губернатора Тарас Шевченко в недописанной поэме «Юродивые». Та же язвительная прохладца сквозит и во множестве анекдотов о Бибикове, выпекавшихся по рецепту, очевидному из историй, приведенных выше: вельможное хамство смешивалось с природным остроумием, а иногда и благородством.
Например, губернатор не прочь был подпустить туалетного юмора, особенно общаясь с поляками. На вопрос польской дамы, напечатаны ли подписи в альбоме с вклеенными акварелями
В заметке «Бибиковские “меры”» Лесков напомнил случаи, как один киевский студент за попойки и шалопай-ство был выпорот прямо на глазах его светлости, а не стерпевший обиды и ударивший учителя гимназист высечен в присутствии других учеников розгами до беспамятства67. Но сохранилось немало свидетельств и тех, в чьей судьбе губернатор принял участие, кому помог, поддержал, чью вину простил.
Вот история про холеру. Во время эпидемии 1847 года Бибиков приказал открыть лазарет в знаменитом Контрактовом доме – одном из самых красивых зданий города, где не только заключались контракты, но и проводились концерты (в январе того же года здесь играл заехавший на гастроли Ференц Лист), а также давались самые большие городские балы. Киевское купечество прислало к военному губернатору делегацию с просьбой отменить распоряжение о лазарете: «Дочери наши танцуют здесь же, а тут холерные…» Тогда Бибиков призвал полицмейстера Голядкина и приказал: Контрактовый дом очистить, все кровати с больными разместить в домах этих господ! Немая сцена. «Больше ничего не добавите, господа? – уточнил Бибиков. Молчание. – Тогда я добавлю, вы – не киевские купцы, а киевские суки, а вы не киевская городская голова, а киев-
* Соль анекдота в том, что дама, не зная, как будет по-французски «печатать», использовала на французский манер польский глагол drucowac, а Бибиков в ответ употребил французский глагол, созвучный русскому «писать», но переводящийся как «мочиться». ская городская жопа»68. Холерные были спасены, купцы и полицмейстер получили урок.
Лесков Дмитрия Гавриловича застал, анекдоты о нем запомнил, но зенит его службы пришелся на правление сменившего Бибикова Иллариона Илларионовича Васильчикова. От предшественника Васильчиков отличался мягкостью и добротой. И анекдоты о нем рассказывали совсем другие:
«Как-то раз, в самом начале киевской службы, когда не все еще горожане знали его в лицо, князь Васильчиков встретил на улице гимназиста в мундире нараспашку.
– Почему вы не застегнуты? – нахмурившись, спросил князь, стараясь выглядеть как можно более строгим. – Если встретит вас генерал-губернатор, с вас сурово спросят!
– Да нет, – ответил гимназист, застегиваясь, – наш князь очень добрый и наверняка простит!..»
В сочинениях Лескова Васильчиков тоже оказался в лестной роли. В рассказе «Владычный суд» губернатор принимает прямое участие в деле спасения еврейского мальчика, несправедливо забранного в кантонисты. Вполне вероятно, так всё и было.
Служба Лескова особенно оживлялась во время рекрутского набора, проходившего в мирное время один раз в год. Он должен был записать всех новоприбывших, выписать им обмундирование, деньги, квитанции о зачислении, попутно разобрать поступившие жалобы.
Молодой делопроизводитель взялся за дело рьяно. Вскоре, правда, выяснилось, что, попав из орловского присутствия в киевское, угодил он
«Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут[ов] не осматривали) надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрывалось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов. Канцелярия, состоящая из командированных к этому времени из разных присутственных мест чиновников, исполняла только то, что составляло механическую работу, то есть ее дело вписать и записать, выдать, всё же требующее какой-нибудь сообразительности и знания законов лежало на одном лице – на делопроизводителе. Поэтому к этой мучительной, трудной и ответственной должности всегда выбирались люди служилые и опытные; А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня – едва лишь начавшего службу и имевшего всего двадцать один год от роду… Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора, по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во всё это время я не жил никакою человеческою жизнью кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна»69.
Но не в одной работе без продыха заключались мучения. В 1827 году, вскоре после восшествия на престол, Николай I издал указ о распространении воинской повинности на группы населения, прежде не подлежавшие призыву. Указ прицельно бил по евреям. Он к тому же позволял забирать еврейских, финских, польских, цыганских мальчиков с двенадцати лет в кантонистские школы, где из них готовили унтер-офицеров, военных музыкантов, топографов, аудиторов, писарей.
По закону кантонистов-иноверцев не должны были заставлять менять вероисповедание, но угрозами и побоями их всё равно вынуждали креститься. Учитывая их нежный возраст, сделать это было нетрудно. Так мальчики лишались не только дома, семьи, но и своей религии. Лесков во «Владычном суде» пишет:
«Эта приемка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. <…> Пользуясь таким взглядом, евреи-сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей сажали их в холодные краковские брики и тащили к сдаче… К самой суровости требований закона, ныне – слава Богу и государю – уже отмененного, присоединялась еще к угнетению бедных вся беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства, практиковавшихся на все лады. Очередных рекрут[ов] почти никогда нельзя было получить, а приводились подочередные, запасные и вовсе неочередные; а так как наборы были часты и производились с замечательною строгостью, то разбирать было некогда и неочередные принимались “во избежание недоимки” с условием перемены впоследствии очередными; но условие это, разумеется, никогда почти не исполнялось»70.
Новейшие исследования историков об армейских наборах при Николае I, воспоминания современников, обнаруженные нами архивные документы в один голос подтверждают: запись в кантонисты так примерно и проходила71.
Зачисление мальчиков действительно сопровождалось множеством злоупотреблений, причем как со стороны военачальников и чиновников, правдами и неправдами заталкивавших иудеев в православие, так и со стороны еврейского кагала, постоянно сдававшего в кантонисты детей вне очереди, в том числе еще не достигших двенадцати лет, чьи родители не могли откупиться. В итоге в кантонисты иногда отправляли десяти-, девяти- и даже восьмилетних мальчиков.
Забирали в рекруты и кантонисты и негодных к службе – инвалидов, чахоточных, умалишенных. Случались и курьезы: мещанин Мельников в 1854 году потребовал взять его старшего сына вместо младшего – «за аморальные поступки»72. А кто-то делал свой маленький бизнес: похищал чужих детей, обычно из бедных семей, и продавал в кантонисты[19]. Каждый кирпич мрачной казенной комнаты, в которой вершились судьбы, замечает Лесков, «наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах»73.
Николай провел в этой казенной комнате несколько лет. Поступив на службу в должности помощника столоначальника, два с половиной года спустя, в октябре 1853-го, он сделался столоначальником. В Центральном государственном историческом архиве Украины, г. Киев (Центральний державний історичний архiв України, м. Київ), хранится несколько дел с его личной подписью: «письмо-водитель Лесков», «столоначальник коллежский регистратор Лесков», «столоначальник Лесков».
В основном это рутинные, связанные с очередным призывом бумаги, разъясняющие основные, вполне шаблонные шаги, которые следовало произвести рекрутскому присутствию[20]. Лишь один из сохранившихся документов, подписанных Лесковым, не такой унылый – это дело о злоупотреблениях Белоцерковского еврейского общества от 3 декабря 1854 года, свидетельство еще одной безуспешной попытки иудейской общины отдать в рекруты неочередных людей «по неосновательным причинам».
В трех из найденных нами дел за подписью Лескова упоминается и он сам, всегда в похожем контексте: ему как столоначальнику отпускают «на заготовление бланков и приобретение писчей бумаги для производства дел по набору сто руб [лей] сереб[ром] под расписку» с обязательством по окончании набора представить Казенной палате подробный отчет о расходовании этой суммы.
Казалось бы, вызывающая зевоту бюрократия, пыльные бумажки, рутина – если бы не даты. Годы службы Лескова в рекрутском присутствии – с 1853-го по 1855-й. Это время Крымской войны. После недолгой патриотической горячки началась череда военных неудач. С юга через Киев, располагавшийся недалеко от театра военных действий, потянулись обозы с ранеными, зачастую лежавшими в возах и арбах на грязной соломе. Вместе с успехами российских войск таяло и всеобщее воодушевление.
Значит, Лесков не просто принимал к зачету квитанции, закупал писчую бумагу и канцелярские принадлежности – он глядел в лица людей, которых отправляли умирать. Он был частью государственной машины, приносившей богу войны человеческие жертвы, поставлявшей на его пиры пушечное мясо.
От дядюшки Сергея Петровича Лесков знал, как дурно обстоят на войне дела с лазаретами, от родственников – как процветают «крымские воры», поставщики провианта в армию.
Недаром одна из первых его публицистических заметок будет посвящена взяточничеству врачей, состоящих при рекрутских присутствиях; там же он коснется и незаконного зачисления в кантонисты еврейских мальчиков, не достигших двенадцатилетнего возраста. Крымскому воровству Лесков посвятит рассказ «Бесстыдник», но о своей службе в присутствии напишет лишь однажды – и, видимо, не случайно это будет история с хорошим концом.
«Владычный суд» (1877) рассказывает, как еврейский мальчик, попавший в набор, был вызволен благодаря самоотверженности его бесправного отца, примчавшегося спасать сына в Киев, помощи военного губернатора Васильчикова и, главное, митрополита Филарета (Амфитеатрова). Подзаголовок рассказа – «быль». Лесков любил выдать небылицу за реальную историю, но в данном случае описываемые события, видимо, действительно имели место.
Предположить, почему о жителях Киева и собственных досугах, о гарных дивчинах и обитателях Печерска, о еврейском вопросе он потом писал часто, охотно, о службе в рекрутском присутствии – почти никогда, несложно. Вероятно, потому что в воспоминаниях этих было мало приятного и что-то навсегда «засело в печенях».
Призвание
И всё же главное, что принес Николаю Киев, – призвание, осознание того, для чего он отправлен в этот мир.
Совсем не сразу Лесков это разгадал. Ни в гимназии, ни в орловском, ни в киевском присутствии он и не помышлял о сочинительстве. Гоголь, Пушкин, Бенедиктов, Тургенев были недосягаемы, киевские литераторы – слишком нелепы.
И всё же именно в Киеве он впервые всерьез соприкоснулся с искусством – глядя на фрески, иконы, слушая иконописцев, с которыми свел знакомство. В 1874 году Лесков написал довольно странную повесть о пути к призванию, назвав ее сначала «Блуждающие огоньки», а позднее «Детские годы (Из воспоминаний Меркула Праотцева)».
Ее герой, молодой человек, изгнанный за шалости из кадетского корпуса, ищет себя. Он живет со своей строгой матерью в Киеве и однажды знакомится с художником Лаптевым, расписывающим храмы. Лаптев – человек раздвоенный и говорит о себе: «Пою и пью, священные лики изображаю и ежечасно грешу: чем не сумасшедший…»74 Он берет Меркула в подмастерья и буквально посвящает в таинство искусства: «Гармония – вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем – вот что лучше всего на свете!»75
Повторяя эти слова наставника, Праотцев засыпает. Ему снится, что его вводят в античный Храм искусства. Храм этот наполнен отнюдь не ангелами и праведниками, свою красоту ему являют совсем иные существа:
«…все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана – и всё это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаров-ничью прелесть»76.
Как видим, самое прекрасное в этом сне внезапно оказывается воплощено в девах и юных женах, к тому же обнаженных.
Лаптев открывает Меркулу, что у того есть художественный дар:
«Как же ты не художник, когда душа у тебя – вся душа наружи – и ты всё это понимаешь, что со мною делается? Нет; тебя непременно надо спасти и поставить на настоящую дорогу»77.
И он ставит ученика на эту дорогу, объясняет ему, что занятие искусством подобно монашеству:
«Искусство… искусство, ух, какая мудреная штука! Это ведь то же, что монашество: оставь, человек, отца своего и матерь, и бери этот крест служения, да иди на жертву – а то ничего не будет или будет вот такой богомаз, как я, или самодовольный маляришка, который что ни сделает – всем доволен. Художнику надо вечно хранить в себе святое недовольство собою, а это мука, это страдание, и я вижу, что вы уже к нему немножко сопричастились… Хе, хе, хе! – я всё вижу!
– Отчего же, – говорю, – вы это видите? я ведь вам, кажется, ничего такого не говорил, да и, по правде сказать, никаких особенных намерений не имею. Я поучился у вас и очень вам благодарен – это даст мне возможность доставлять себе в свободные часы очень приятное занятие.
Лаптев замотал головой.
– Нет, – закричал он, – нет, атанде-с[21]; не говорить-то вы мне о своих намерениях не говорили, это точно – и, может быть, их у вас пока еще и нет; но уж я искушен – и вы мне поверьте, что они будут, и будут совсем не такие, как вы думаете. Где вам в свободные часы заниматься! На этом никак не может кончиться.
Меня очень заняла эта заботливость обо мне веселого живописца – и я, испытуя его пророческий дух, спросил:
– А как же это кончится?
– А так кончится, что либо вы должны сейчас дать себе слово не брать в руки кистей и палитры, либо вас такой чёрт укусит, что вы скажете “прощай” всему миру и департаменту, – а это пресладостно, и прегадостно, и превредно.
Я рассмеялся»78.
Судя по вступительной части, которую Лесков не напечатал (видимо, по требованию цензуры), Меркулу предстояло стать монахом, но необыкновенным – вместе с тем и «артистом», играющим на флейте и виолончели, и живописцем, расписывающим храмы. Незадолго до выхода повести «Детские годы» в свет, в марте 1874-го, Лесков напечатал в журнале «Русский мир» публицистические заметки «Дневник Меркула Праотцева», используя это имя как псевдоним. Под тем же псевдонимом в 1871 году он предлагал выпустить и другую свою повесть – «Смех и горе». Нетрудно предположить, что в образе Меркула, которого киевские фрески подтолкнули к творчеству, проступают черты автопортрета, пусть и достаточно вольного. Очень похоже, что «Детские годы» – поздняя, идеализированная версия собственного пути, роман воспитания по-лесковски.
Герой его сражается за себя, за свою «художественную жилку» с чужой, навязываемой ему правильностью, сухой и ясной, которую в повести воплощает мать. Она мечтает превратить жизнь сына в листок с расписанием, не ведая, как близка к гибели и вот-вот сломается под гнетом собственной гордыни. Вот какой она видит жизнь своего сына:
«Окончив чтение Библии, мы будем пить наш чай; потом девятый час пройдет в занятиях греческим языком, который очень интересен и изучение которого тебя, конечно, чрезвычайно займет. От девяти до десяти мы будем заниматься историей, – я хочу проверить твои знания, и за этим же легким предметом ты немножко отдохнешь от первого урока. Затем одиннадцатый час отдадим латинскому языку и потом будем завтракать, после чего ты будешь ходить на службу. Что ты там будешь делать в канцелярии – я этого, конечно, не знаю, но старайся, разумеется, всё, что тебе поручат, делать усердно и аккуратно»79.
Неудивительно, что от такого выверенного, взвешенного и расфасованного по мешочкам существования герою хочется спрятаться, а перед этим опрокинуть и разбить весы. Только вот спрятаться – куда?
«Да не всё ли равно: хоть под паруса церкви на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда бы ни было, но только туда, где бы встретить жизнь, ошибки и тревоги, а не мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве…»80
Праотцеву помог нащупать верную дорогу Лаптев, Лескову – никто. Но прежде чем сознательно ступить на путь творчества и служения искусству, он женился.
Муж
Где история страсти, томления, ухаживаний, возможно, борьбы? Ничего похожего. Если они и были – томление, трепет, – то нигде, ни разу Лесков о них не упомянул. Женился, будто во сне. И про его избранницу мы знаем страшно мало: киевлянка, дочь купца с именем киевской княгини Ольга Васильевна Смирнова. Это почти всё. Точный возраст ее был неведом даже Андрею Николаевичу Лескову, главному эксперту по семейным обстоятельствам отца, писавшему, что была она «не то однолеткой, не то на год младше или старше»81. Документы, обнаруженные нами в архиве после долгих поисков, несколько расширяют эти скудные сведения.
Запись в метрической книге Киево-Печерской Феодосиевской церкви по крайней мере позволяет назвать точный возраст супруги Лескова: «№ 43. Восьмого июля 1834 года у киевского купца Василия Елизарова Смирнова и второбрачной жены его Евдокии Евграфовой родилась дочь Ольга, которая молитвована и крещена священником Семионом Ясинским. Требу совершали: священник Симеон Стефанов сын Ясинский, диакон Яков Мошинский, дьячек Софроний Олофинский, пономарь Иван Селиванович»82.
Значит, Ольга Васильевна была младше мужа на три года.
Из исповедных росписей Киево-Печерской Спасо-Преображенской церкви известно, что Ольга была у родителей первенцем, через четыре года родился Олимпий, а еще через десять лет Елизавета83. Купец Василий Елизарович Смирнов (1799–1871) был маклером Киевской конторы Государственного коммерческого банка. Интересно, что в его доме на Крещатикской площади уже в конце 1850-х на втором этаже снимал квартиру художник и фотограф И. В. Гудовский, к которому заглядывал в гости Тарас Шевченко, а в августе 1859 года даже остановился у него84.
По данным А. Н. Лескова венчание Николая и Ольги состоялось в апреле 1853 года, на Красную горку, но согласно метрической книге Старо-Киевской Трехсвятительской церкви брак был заключен на полгода позже: «№ 1. Январь 20. Орловской Губернии Дворянин, служащий в Киевской казенной палате Столоначальником Коллежский регистратор Николай Семенов Лесков Православного исповедания первым браком. 24 лет. Киевского второй гильдии Купца Василия Елеазарова Смирнова дочь Ольга Православного вероисповедания, первым браком»85. Здесь же ошибочно указывается, что Ольге Васильевне было на тот момент 17 лет. На самом деле ей было 19, ему – без малого 23.
Как мы помним, Семен Дмитриевич Лесков заповедовал сыну искать себе жену после двадцати пяти лет. Согласно данным метрической книги, Николай эту заповедь нарушил, но незначительно.
В мире супруги прожили совсем недолго, начали ссориться – бурно, страшно – и продолжали до тех пор, пока после восьми лет взаимных мучений не разорвали отношения окончательно.
Но чем же в таком случае был вызван этот брак? Очарованием минуты? Стал странным итогом юношеского разгула, который Лесков решил остудить взрослым поступком?
Понятно ведь: инициатива исходила от него. У Ольги, старшей дочери в купеческой семье, очевидно, особого выбора не было: молодой столоначальник, неглуп, речист, дворянин, близкий родственник знаменитого доктора – чем не партия? Девушка на выданье, подрастает сестра; еще несколько лет, и будет поздно, останется вековухой. Не исключено также, что родители замечали в поведении дочери некоторые странности, а значит, тем более обрадовались предложению Лескова. Но чем пленился он?
В заметках «Из одного дорожного дневника», описывая ночь, проведенную на постоялом дворе в Гродно, Лесков признавался:
«Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, всё иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда[22] и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом»86.
Очень похоже, что обладательницей миловидного личика и стройного стана была Ольга Васильевна.
Не здесь ли кроется ключ к их сближению? Маскарад, всеобщее возбуждение, танцы – что не померещится в горячечном праздничном вихре?
В повести «Детские годы» юный Меркул Праотцев (как мы помним, альтер эго Лескова) случайно увидел на балу молодую женщину:
«…у нее были прелестные белокурые волосы, очень-очень доброе лицо и большие, тоже добрые, ласковые серые глаза, чудная шея и высокая, стройная фигура, а я с детства моего страстно любил женщин высокого роста»87.
Несмотря на мимолетность встречи, чудесная дама эта сделалась его идеалом:
«Странная, прекрасная и непонятная женщина, мелькнувшая в моей жизни как мимолетное видение, а между тем мимоходом бросившая в душу мне светлые семена: как много я тебе обязан, и как часто я вспоминал тебя – предтечу всех моих грядущих увлечений, – тебя, единственную из женщин, которую я любил, и не страдал и не каялся за эту любовь! О, если бы ты знала, как ты была мне дорога не тогда, когда я был в тебя влюблен моей мальчишеской любовью, а когда я зрелым мужем глядел на женщин хваленого позднейшего времени и… с болезненною грустью видел полное исчезновение в новой женщине высоких воспитывающих молодого мужчину инстинктов и влечений – исчезновение, которое восполнят разве новейшие женщины, выступающие после отошедших новых»88.
Но напоминала ли Ольга Васильевна стройную блондинку из повести о Меркуле, неизвестно.
В дальнейшем она стала прототипом всех стервозных жен в прозе Лескова. Супруга главного героя романа «Некуда» доктора Розанова, многое перенявшего от Лескова, капризна, бесцеремонна и невежественна до непристойности. Она устраивает мужу публичные скандалы, требует внимания и любви, ничего не давая взамен. Зовут ее Ольга, правда – Александровна. И почти все дурные жены в лесковской прозе нарисованы по тому же лекалу: каждая из них вздорная, неблагодарная, всем недовольна и терзает супруга, сложного, но отнюдь не плохого, работящего и в общем милого и доброго человека.
Несчастлив в семейной жизни и сын Рощихи (очевидная калька с Лесчихи) из очерка «Ум свое, а чёрт свое» (1863): его супруга до того нравна, что не дает спуску ни свекрови, ни мужу, который с горя «шатается» с ружьем.
В написанном вскоре после кульминации собственной семейной драмы очерке «Страстная суббота в тюрьме», посвященном отнюдь не семейной жизни, – из уст репортера внезапно вырывается:
«Ах, амур проклятый! Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков в роде того, что “я не так бы жила, если бы вышла за другого”, или “ты обязан” и т. п. Да!»89
Семейные неурядицы Лесков описывает крайне однообразно, зато реалистично. Удивительно, но семейное счастье в его текстах тоже одинаковое – это идиллия, гармоничная, иногда почти приторная, очевидный плод мечты, а не опыта.
Андрей Николаевич, словно заразившись недовольством отца, также пишет об Ольге Васильевне с негодованием: «По дружным отзывам, жившим потом в нашем родстве, в ней не было ума, сердца, выдержки, красоты… Обилие ничем не возмещаемых “не”»90. Бледное пятно, отрицательная частица, «минус» вместо живого человека, будто и не Лесков ее для себя выбрал. Но почему, собственно, дочь киевского купца должна быть умна, сердечна, иметь тонкое обхождение? К тому же она оказалась психически нездорова, хотя выяснилось это совсем не сразу.
Двадцать третьего декабря 1854 года у Николая Семеновича и Ольги Васильевны родился сын Дмитрий, названный в честь деда по отцовской линии. Но вскоре их постигло горе: первенец умер в младенчестве – если верить рассказу «Явление духа»91, на постоялом дворе. Андрей Николаевич Лесков предполагает, что сцены его писаны отцом с натуры: мальчик умер вскоре после посещения Панина, куда отец возил его и супругу познакомиться с родными92.
Через полтора года после его смерти, 8 марта 1856-го, появилась на свет дочь Вера. Вера Николаевна Лескова, в замужестве Нога, дожила до XX века, скончалась в Петербурге в 1918 году; мы еще вспомним о ней.
Расхождения супругов во взглядах, очевидно, начали обостряться после первых шагов Лескова в литературе. Его идеалы, его цели сделались более определенными, ему хотелось расти и развиваться на новом поприще, Ольга Васильевна вряд ли могла это оценить: замуж она выходила за молодого чиновника, оказалось – за литератора, журналиста.
Николай Семенович бежал из Киева в Москву, но Ольга Васильевна нагнала его и там, приехав с дочкой. Алексей Сергеевич Суворин, будущий известный писатель, крупный издатель, но тогда, в начале 1860-х, такой же молодой провинциал, приехавший из Воронежа, делавший первые пробы пера и живший в Москве вместе с Лесковым, уверял, что тот «щипал и бил» супругу. «Мерзавец большой руки», – резюмировал Суворин в одном из писем тех лет93. Другой литератор, очень не любивший Лескова, Иероним Иеронимович Ясинский добавляет подробностей: «…бедная женщина не могла открыть плечей, потому что они были черные!»94
Точку в отношениях супругов поставил отъезд Лескова в Петербург в декабре 1861 года. Еще два десятка лет Ольга Васильевна прожила беспокойно: крупный киевский банк, в котором она хранила деньги, доставшиеся в наследство от отца, лопнул, и она потеряла почти все сбережения. Ольга Васильевна металась, тяготилась дочерью. Киевские родные пытались помочь ей, как умели, но это было невозможно. Наконец для всех стало очевидно, что Ольга Васильевна психически больна.
Последние 30 лет из отмеренных ей восьмидесяти она провела в петербургской психиатрической больнице Святого Николая на Пряжке95. Психические болезни диагностировали тогда плохо; быть может, то, что Лесков в молодые годы принимал за вздорность характера, было первым вестником заболевания.
Уже в начале 1890-х годов Вера Николаевна, навещая старушку-мать в скорбном доме, спросила, помнит ли она Лескова, своего мужа.
«После явно больших усилий трудно работавшей мысли, всматриваясь куда-то полуприкрытыми глазами, она едва приподняла разверстые кисти восковых рук и, как бы доискиваясь чего-то в сумраке дальнего прошлого, чуть шевеля концами исхудавших пальцев в ритм раздельно слетавших с уст слов, без интонации прошептала: “Лесков?.. Лесков?.. Вижу… вижу… он черный… черный… черный…”
Напряжение иссякло. Луч сник. Всё замкнулось, погрузилось во вновь охватившее больной мозг безмыслие… Глаза закрывались… Больная утомленно умолкла…»96
Однако мы слишком забежали вперед. Пока еще супруги жили в Киеве вместе, растили маленькую дочку; Лесков ходил на службу, хотя и тяготился ею всё больше. Но вдруг в жизни его наступила отрадная перемена.
Коммерсант
Сборы были недолгими. Сложил чемодан, подхватил из рук кухарки корзину со снедью, чмокнул в лоб спящую годовалую Верочку, обнял жену, с восторгом думая, что теперь не понадобится гадать, чем она снова недовольна. Поглядел невидящими глазами и покатил в «новую историю» – в село Райское Городищенского уезда Пензенской губернии, снова к «дядюшке», но уж к другому, Александру Яковлевичу Шкотту.
Точно благовест прозвучало его приглашение. Не иначе как тетка Александра Петровна, на которой Шкотт был счастливо женат, замолвила за Николая словечко.
Отец Александра Шкотта Джеймс Джеймсович приехал обустраивать Россию из Англии.
Управляющий имениями графа Перовского и Нарышкина Джеймс Джеймсович, быстро превратившийся в Якова Яковлевича, смекнул: деревянные соха и борона скоро совершенно истощат и неглубокий орловский чернозем, и девственные почвы приволжских степей. Пахать легкими железными плужками – вот что было необходимо. К чёрту «гостомысловы ковырялки»! Спасти русскую землю. Помочь русским братьям.
Яков Яковлевич взялся за дело. Плуг пошел на соху, соха на плуг – кто кого? Лукаво щерилась борона. Шкотт выписал в Россию на пробу три удобных и легких плуга Джеймса Смолля97, проверил, и раз, и два, и семь – английский плуг по всем статьям превосходил и великорусскую соху, и тяжелый малороссийский плуг: оставлял образцовую борозду, узкую, но идеальной глубины, был удобен и легок – даже баба или ребенок могли им пахать.
Только кто ж того англичанина слушал? Одно слово – немец. Уж не из тех ли немцев, что в Одессе покупали у русских хлеб? «Станем их плужками пахать, у кого сами будем хлеб покупать?» – цедили мужики и пахать привозными плужками отказывались. Так и заржавели они в пожарном сарае. Ну а степи… их стало заносить песком. Старый Шкотт быстро сдался. Но его сын верил: у него получится. Нужно только укрепить тылы, врасти в русскую землю покрепче.
Шкотт-младший пошел служить в русскую армию. В мае 1827 года он поступил в Глуховский кирасирский полк рядовым, через шесть лет, уже в Рязанском пехотном полку, дослужился до подпоручика. На этом можно было остановиться – обер-офицерский чин давал право на потомственное дворянство. Шкотт им воспользовался и сделался русским дворянином98. Оставалось подыскать жену.
Николай любил своего «дядюшку». Сухощавый, подтянутый, надушенные усы, умный, внимательный взор. Лесков подобрал Шкотту и историю женитьбы ему под стать, переодев англичанина в Павла Якушкина: по лесковской легенде, Шкотт, нарядившись «молодцом» при коробейнике, торговавшем вразнос всякой мелочью, поехал по дворянским домам, в которых были дочки на выданье, оглядывал барышень, выходивших к торговцу не в бальных платьях, а в будничном уборе, и слушал, как говорят они с коробейником, как торгуются, как требуют и капризничают. Одна девушка ничего не требовала, улыбалась приветливо, говорила кротко – это была Александра Петровна, самая ласковая и добрая из трех сестер Алферьевых.
Молодые обвенчались в январе 1839-го в уже знакомом нам Собакине. В сентябре следующего года у Шкоттов родился первенец Петр, в 1842-м – Яков, ставший потом известным московским хирургом. Кузен называл их «шкотята».
Александр Шкотт был человек «дивных способностей» – веселый, бодрый, неутомимый. За словом в карман не лез и никого не боялся. Обидчика запросто мог вызвать на дуэль, а то и прибить". Выйдя в отставку, он вслед за отцом служил управляющим у графа Льва Александровича Перовского и Нарышкиных и прослыл «практиком», хитрым, предприимчивым, но совершенно порядочным. Русские помещики часто приглашали в управляющие иностранцев – возможно, в надежде, что те лишены известных русских пороков, склонности к воровству и веры в «авось». О том, что случалось порой с такими не в меру ревностными управляющими «из немцев», свидетельствуют и сам Лесков в рассказе «Язвительный», и Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо», а также многочисленные документы о крестьянских бунтах.
Но Александр Яковлевич вел дело с умом, и во вверенных ему имениях не бунтовали. Получал он около сорока тысяч рублей в год – сумму баснословную: годовое жалованье русского управляющего составляло от 600 до 1800 рублей. Многое у него отлично складывалось, потому что он неплохо изучил русских, понял и почти полюбил.
Он придумал даже, как лечить баб-кликуш, которые бились в жутких припадках, валились на землю, очень некстати выли и были неспособны к работе. Подобрав в книге богослова Фомы Кемпийского места позагадочнее, Шкотт торжественно зачитывал их вслух, а потом молился вместе с больной. Когда та была уже в должной мере умягчена и утешена, Александр Яковлевич сливал в один стакан заранее приготовленные соду и лимонную кислоту. Смесь шипела и пенилась. «Бес шумит и улетает!» – радовалась кликуша и исцелялась полностью100. Отбоя от несчастных баб не было. Исцелились бы еще многие, если бы не болтливый фельдшер. Он раскрыл крестьянам секрет чудесного порошка, после чего тот сейчас же перестал действовать.
Хитер был Шкотт, а русский мужик хитрее. И переломить его не под силу было и упрямому Александру Яковлевичу, разумеется, желавшему крестьянам только хорошего. Как ни старался Шкотт – не сумел переселить сведенных в Пензенскую губернию орловских мужиков в удобные кирпичные дома под черепичными крышами, построенные для них предыдущим владельцем Райского Николаем Алексеевичем Всеволожским. Мужики использовали подаренные им кирпичные строения в качестве уборных, а сами селились рядом в наспех поставленных деревянных курных (без дымоходов) избах, предпочтя светлому и просторному жилью привычное, закопченное и тесное. Быть может, не так уж они были дики, как казалось Шкотту. «Иностранные маратели бумаг с ужасом кричат 200 лет в один голос, что народ наш живет в черных избах и ест черный хлеб; а того ни один еще не заметил, сколь нужно топить избу в зимнее время, что дым чистит воздух, истребляя испарения»101, – писал граф Ф. В. Ростопчин, также переживший увлечение английским плугом, но потом сделавшийся «защитником сохи» и «черной избы». Ростопчин рекомендовал своим оппонентам «поездить по России, посмотреть хорошенько и поговорить с бородами, в коих столько же ума, сколько и здравого рассудка».