Байрон в мантии Кембриджского университета.
Кембридж.
Ньюстедские реликвии. Письменный прибор и винный кубок из отполированного черепа.
Спальня Байрона в Ньстеде.
Ботсвайн.
Воздвигнутый в честь Ботсвайна склеп с урной в окрестностях Ньюстедского аббатства.
После приезда он снова обменялся несколькими письмами со своей сводной сестрой Августой. Он не виделся с ней, но знал, что она несчастлива. Полковник Ли, за которого она так стремилась выйти замуж, оказался повесой и игроком; десять месяцев в году он отсутствовал и появлялся только затем, чтобы поиграть на бегах в Ньюмаркете и сделать нового ребенка своей жене. «Я теряю родных, — писал Байрон сестре, — а вы увеличиваете число своих; что из двух лучше, один Бог знает…» Тон их переписки изменился. Байрон уже не был юным братом, который нуждается в поддержке. Хотя Августе было уже двадцать семь лет, он чувствовал себя гораздо старше её и относился к ней нежно, по-отечески. «Спокойной ночи, дитя», — заканчивал он свои письма. Она немножко побаивалась этого брата, незнакомого теперь и украшенного ореолом путешествия в далекие страны. «Я начала вам письмо, но потом разорвала его из страха показаться навязчивой». Но все же она писала длинные туманные послания, письма женщины, которую постоянно отрывают то крики детей, то жалобы прислуги, которой не заплатили жалованье; послания изобиловали многоточиями, восклицательными знаками, подчеркнутыми словами и фразами. Она настойчиво советовала ему жениться.
«Я рада, что вы настолько преодолели свое предубеждение против прекрасного пола, что готовы жениться: но я желала бы, чтобы моя будущая золовка обладала и другими достоинствами, кроме капиталов, хотя это, конечно, тоже совершенно необходимо».
Он ответил:
«Что до леди Байрон, когда я найду такую, которая будет достаточно богата, чтобы мне подойти, и достаточно глупа, чтобы меня пожелать, я предоставлю ей возможность сделать меня несчастным, если она сумеет. Магнит, притягивающий меня, это деньги; что до женщин, одна стоит другой; чем старше, тем лучше, так как у нас, по крайней мере, будет надежда узреть скорее её вознесение на небеса… Вы спрашиваете о моем здоровье; я сейчас умеренной худобы, что достигается гимнастикой и воздержанием. Не думаю, что я вынес что-нибудь полезное из моих путешествий, разве только поверхностное знание двух языков и привычку жевать табак».
Поза была приятная; он платил довольно жестоким одиночеством за свое право презирать мужчин и женщин, но в этом презрении были свои привлекательные стороны. Он был лорд Байрон, барон Байрон Рочдэльский, Тимон Ньюстедский, мизантроп. После смерти своего ньюфаундленда он никого не любит, только память о нем, ручную лань и трех греческих черепах. Он женится на старухе с деньгами, а что касается его имущества… Он сделал любопытное завещание: Ньюстед отойдет к Джорджу Энсону Байрону; Рочдэл должен быть продан, а из реализованного капитала огромная сумма в семь тысяч фунтов должна быть выплачена по достижении совершеннолетия Николо Жиро из Афин и Мальты; Флетчер, Джо Меррей и слуга-грек Деметриус Зограффи получали каждый по пятидесяти фунтов в год; паж Роберт Раштон — такую же сумму плюс тысячу фунтов при совершеннолетии; ньюстедскую мельницу Байрон завещал Флетчеру, библиотеку — Хобхаузу и Дэвису. Он сделал приписку:
«Я хочу, чтобы мое тело было погребено в склепе, в ньюстедском саду, без всяких обрядов и проводов, и чтобы, кроме моего имени и возраста, никакой надписи не было на могиле. Я хочу, чтобы моя верная собака осталась в этом же склепе».
Поверенные возражали против этого последнего пункта, но он настоял на своем.
Он несколько раз ездил в Лондон в октябре и в ноябре, но на Рождество вернулся в Ньюстед. Надвигалась зима, лужайки занесло снегом, аббатство, почти пустое, приобрело приятно-меланхолический вид. Двое друзей навестили его. Харнесс, хромой мальчик, которому Байрон покровительствовал в Харроу, и кембриджский товарищ Ходжсон, который готовился стать священником. Харнессу был двадцать один год, Байрону двадцать три, Ходжсону двадцать восемь. Три недели прошли очень приятно. Байрон поправлял «Чайльд Гарольда»; те двое занимались тут же. Вечером разговаривали о поэзии, о религии. Байрону после его путешествий казалось, что у него вполне определенный взгляд на религию: «Если где-нибудь на Тимбукту, в Отайхете или на какой-нибудь Terra incognita[27] люди, никогда не слышавшие о Галилеянине и его пророке, могут войти в царство небесное, зачем тогда нужно христианство? Если же они не могут спастись, почему тогда не все христиане? Все-таки это немножко жестоко посылать человека проповедовать в Иудею и оставлять громадную часть вселенной — негров и прочих — такими же черными, как их кожа, без единого луча света, который им помог бы чуточку подняться. Кто же поверит, что Бог захочет осудить людей за незнание того, чему их никогда не учили?»
Ходжсон, несмотря на то, что готовился в священники, находил, что сдвинуть Байрона с его метафизических позиций довольно трудно, потому что Байрон, собственно, не занимал никакой позиции: «Я не платоник, я вообще никто, но я бы предпочел быть кем угодно, только не принадлежать ни к одной из этих семидесяти двух сект, которые готовы разорвать друг друга во имя любви к Господу… А что касается вашего бессмертия, если мы должны ожить, зачем тогда умирать? Вы говорите, наши скелеты должны восстать из гроба в один прекрасный день, да стоят ли они того? Во всяком случае, сети мой скелет воскреснет, я надеюсь получить пару ног получше той, что мне была дана в эти последние двадцать два года, или меня, а уж это как-то очень нелепо, совсем затолкают в этом хвосте, который образуется перед раем».
После каникул гости уехали, и он остался один, покинутый даже своими любовницами-служанками, ибо он только что открыл, что одна из них, к которой он немножко привязался, обманывала его с каким-то парнем. Событие ничтожное, если бы он не почувствовал себя невероятно задетым.
— У меня к вам просьба, — сказал он Ходжсону, после того как посвятил его в эту трагедию, — никогда не говорите мне о женщинах, ни в одном письме, и даже не напоминайте мне о существовании этого пола.
Нет, действительно в мире не было ни одного существа, на которое можно было опереться… Он с грустью вспоминал веселые крики маленьких итальянцев под апельсиновыми деревьями у памятника Лизикрату. «Я становлюсь нервным… Ваш климат убивает меня; я не могу ни читать, ни писать, ни развлекаться, ни развлекать других. Дни без работы, ночи без отдыха; у меня очень редко бывает какое-нибудь общество, а когда бывает, я от него бегу». Что делать в этом зимнем могильном Ньюстеде? Продолжать «Чайльд Гарольда»? Ему нужно солнце и голубое небо: «Я не могу описывать пейзажи, которые мне так дороги, сидя у тлеющих углей».
В очень интимном и очень искреннем письме к одному из своих друзей он говорил:
«В последние годы моей жизни я веду непрерывную борьбу с чувствами, которые так отравили первую половину моей жизни; хотя я горжусь тем, что почти их преодолел, бывают минуты, когда я чувствую себя таким же наивным, как и раньше. Я никогда столько не говорил о себе и не сказал бы и вам, если бы не боялся, что был немножко груб и не хотел бы объяснить вам причины. Но вы знаете, что я не из ваших джентльменов-doloroso[28]: так давайте же теперь смеяться». Действительно, он никогда столько не говорил, а в этом и был ключ от всех его внешних противоречий. В течение нескольких лет он старался убить в себе сентиментала, который когда-то заставил его жестоко страдать. Слишком мужественный для того, чтобы удовлетвориться ролью «джентльмена-doloroso», но убежденный в том, что потерял всякую веру в женщин и мужчин, он пытался жить корсаром наслаждений, без любви и без дружбы. Несчастье было в том, что в этом бездействии чувств он смертельно скучал.
У людей, много страдавших, но которых привычка или забвение излечили от страданий, есть изумительная способность скучать; это происходит оттого, что страдание, делая нашу жизнь невыносимой, в то же время наполняет её такими сильными переживаниями, что они делают неощутимой её пустоту. Байрон начал жизнь с большой любви. Эта любовь была несчастьем, но она внушала мальчику потребность в сентиментальном возбуждении, которое для него стало необходимым. Как ребенку, попавшему в сказочный дворец и избалованному сладостями, всякая здоровая пища кажется пресной, так Байрон в сердечном спокойствии не ощущал вкуса жизни. Он чувствовал себя способным погнаться за любой сильной страстью, пусть даже преступной, только бы она вернула ему вечно ускользающее ощущение собственного бытия. Тому самому Ходжсону, который уговаривал его быть повеселей, он писал стихи, в которых еще раз выступала Мэри Чаворт:
«Бедный мальчик, разумеется, ни о чем подобном не думает», — пометил на полях Ходжсон, оптимист и снисходительный человек. Но Байрон был существом более несчастным и сложным, чем думали его друзья.
Он решил уехать и пожить в Лондоне; там у него, по крайней мере, будут парламент и корректура. «Что угодно, только бы избавиться от спряжения этого проклятого глагола — скучать».
XV.
ANNUS MIRABILIS[29]
О, кто не пишет женщинам в угоду?
В Лондоне ему не пришлось, как в прошлый раз, ограничиваться только обществом Хэнсона и Далласа. Даллас передал «Чайльд Гарольда» Джону Меррею, издателю, входившему в моду. Байрон, возвращаясь с фехтования у Анжело или пистолетной стрельбы у Ментона, часто заходил к Меррею. Он вел себя шумно, жаловался на задержки в типографии, потом выбирал мишенью какую-нибудь книгу на полке и бросался на неё в атаку со своей тростью, повторяя: «Кварта, сикста — кварта, сикста», в то время как Меррей читал вслух новые песни, поэмы, принесенные Байроном. «Недурно, а, Меррей? Недурно? — спрашивал Байрон, не переставая фехтовать с книгой и повторять: «Кварта, сикста… кварта, сикста…» Меррей любил свои книги и вздыхал с облегчением, когда Байрон уходил. От Меррея Байрон обычно отправлялся обедать к Стивенсу со своим приятелем Томасом Муром.
Том Мур был тот самый Томас Литтл, чьи невинные эротические стихи несколько лет назад вызывали восхищение школьников Харроу. Когда появились в печати «Английские барды» Байрона, одна эпиграмма в этой сатире задела Мура, и он послал Байрону через Ходжсона письмо с вызовом. Байрон в это время уже уехал на Восток. Когда он вернулся, Мур справился о своем письме. Байрон ответил, что он его не получал. Навел справки и в подтверждение своих слов переслал Муру нераспечатанное письмо. Мур в это время только что женился на очаровательной молодой девушке и, не имея ни малейшего желания драться, предложил заменить дуэль завтраком.
Недолго думая, он решил устроить этот завтрак у Роджерса, прославившегося изысканностью своего стола не меньше, чем своими стихами. Сын либерального богача-банкира, Роджерс служил в отцовском банке и в двадцать семь лет внезапно удивил лондонское общество, напечатав неплохую поэму «Радости памяти». Поэт-банкир — это было ново. Лорд Илден, державший деньги у Гозлинга, сказал:
— Если бы мой Гэззи не только написал, а хоть бы произнес что-нибудь остроумное, я закрыл бы у него счет немедля, на другой же день.
Тем не менее Роджерс имел успех, и самые недоступные дома открылись для этого маленького, незаметного человека, остроумного, злого, тощего, как скелет, и белого, как труп. Труп не склонен действовать. Поступки Роджерса всегда отличались осторожностью и изысканностью. Он выстроил себе дом в прекрасном месте над Грин-Парком; отделал его тщательно, как поэму. Все здесь было совершенно: прекрасная мебель в строго классическом стиле; прекрасные картины; в библиотеке лучшие издания лучших авторов; на столах алебастровые вазы. Не хватало только женщины, но Роджерс оставался холостяком. Брак — это слишком решительный шаг для эстета, живущего не спеша. Иногда он говорил своей большой приятельнице, леди Джерсей:
— Если бы я был женат, у меня был бы, по крайней мере, человек, которым бы я дорожил.
— Да, — отвечала она, — но, может быть, ваша жена дорожила бы кем-нибудь другим.
Итак, он принимал один в своем чудесном доме, устраивал изысканные обеды, приправленные тонким и злым остроумием; но будучи злым столь же естественно, как эгоистом, он, однако, весьма великодушно распоряжался деньгами, что для богатого человека нередко является удобным способом сэкономить чувство.
Обед у Роджерса был произведением искусства. Стол, подбор гостей — все отличалось изысканностью. На этот завтрак примирения он, кроме Байрона и Мура, пригласил только поэта Томаса Кемпбелла и попросил их не показываться до прихода Байрона. Он знал, что молодой поэт хромает, и не хотел, чтобы он, войдя, почувствовал себя стесненным. Красота Байрона, благородство его манер поразили всех. За столом Роджерс предложил ему супу:
— Нет, благодарю, я никогда не ем супу.
— Рыбы?
— Рыбу тоже.
Подали барашка. На предложение Роджерса последовал тот же ответ.
— Стакан вина?
— Нет, я никогда не пью вина.
Роджерс в отчаянии спросил Байрона, что же он ест и пьет.
— Ничего, кроме сухих бисквитов и газированной воды.
К несчастью, ни того, ни другого в доме не оказалось. Байрон позавтракал картофелем, размяв его у себя на тарелке и полив уксусом. Несколько дней спустя Роджерс встретил Хобхауза и, узнав, что он друг Байрона, спросил:
— Долго ли лорд Байрон будет продолжать свою диету?
— До тех пор, — ответил Хобхауз, — пока вы будете обращать на это внимание.
С этого дня Байрон и Мур стали неразлучны. Байрон, «животное без друзей», жаждал к кому-нибудь привязаться. Он восхищался Муром, чувствовавшим себя так изумительно непринужденно в мире, в котором Байрон не знал ни души. А ведь Байрон был сеньором Ньюстеда, а Мур — сыном дублинского бакалейного торговца. Но Мур был одним из тех легких людей, рожденных пленять, чья своеобразная и в то же время почтительная манера держаться восхищает. С детства он обнаруживал изящную легкость в поэзии и музыке. В пятнадцать лет он переводил из Анакреона и импровизировал на клавесине ирландские песенки. Дублинские салоны оспаривали друг у друга этого драгоценного человека, столь незаменимого для оживления общества. Из этого будуарного воспитания он вынес беззаботную доверчивость к жизни и простодушную любовь к легкомысленным похождениям. Меррей его не любил, считая сплетником и снобом, но Байрон обрел в нем веселого друга, считавшего за счастье показываться с лордом, всегда готового петь, пить и веселиться. Мур казался ему «квинтэссенцией всего, что есть на свете приятного». Почти каждый вечер они обедали в Сен-Албенсе или у Стивенса. Обедал, собственно, Мур, а Байрон ел бисквиты и говорил:
— Мур, ведь вы же можете сделаться свирепым от говядины.
Оставаясь один, Байрон отправлялся в Альфред-клуб, весьма литературное и строгое, но вполне терпимое в дождливую погоду убежище. Благодаря Муру и Роджерсу, он познакомился с сомнительными кабачками, с денди из Фоп-Аллей, стал посещать игорные дома и притоны; он подавлял в себе чувство неловкости прирожденного пуританина, но все это доставляло ему мало удовольствия.
Байрон поговаривал о том, чтобы продать Ньюстед и уехать навсегда на остров Наксос. Он будет жить и одеваться по-восточному и посвятит жизнь изучению восточной литературы. Холодная английская зима, а также и духовная атмосфера Англии удручали его. Это было время авторитарной политики. Война мало задевала правящие классы, они вели легкую жизнь — охота на лисиц, любовь, парламент заполняли их досуг. Внешняя борьба служила предлогом для подавления свободы мысли. Кобетт получил два года тюремного заключения за то, что разгласил какой-то военный скандал. Народ, страдавший от промышленного переворота, слышал в ответ на свои жалобы разглагольствования о патриотизме и государственной необходимости.
В палате лордов обсуждался новый закон, имевший в виду суровую расправу с рабочими, портившими машины, которые лишали их насущного заработка. Байрон сам был очевидцем подобных случаев в Ньюстеде. В окрестностях Ноттингема фабриканты установили новые чулковязальные станки, благодаря которым рабочую силу можно было сократить в семь раз. Безработных усмиряла конная полиция. В Ноттингем пришлось выслать два карательных отряда. Правительство намеревалось ввести смертную казнь для разрушителей машин. Байрон, который сам видел этих бедняков и убедился, что они заслуживают сочувствия, решил выступить в парламенте. Позднее враги Байрона утверждали, что он хотел политическим выступлением создать выгодную рекламу для своей поэмы, которая должна была вскоре выйти из печати. Но побуждения Байрона были гораздо проще. Ему приятно было встать среди этих важных господ и сказать им грубую правду об их жестокости. В Ноттингеме начальником отряда, жестоко усмирявшего рабочих, был Джек Мастерс, человек, который отнял у Байрона Мэри Энн. Мастерс мог быть снисходительным к фермеру, обладавшему хорошенькой женой, но с рабочими был груб и с большим азартом преследовал их за браконьерство. Личные воспоминания Байрона, подкрепленные семейными традициями с материнской стороны, способствовали тому, чтобы выработать из него либерального вига. Он вошел в контакт с лордом Холлэндом, намеревавшимся выступить по этому вопросу.
Даллас был приглашен в «Реддиш-отель», и Байрон несколько неестественным голосом прорепетировал перед ним свою речь. В ней говорилось о страданиях рабочих, «людей безусловно и главным образом повинных в том, что они бедняки: какие же меры воздействия предлагаете вы? Конвульсии должны прекратиться смертью? Не слишком ли часто в ваших законах фигурирует смертная казнь? Не думаете ли вы запугать виселицей несчастных голодающих, не испугавшихся ваших штыков?» Оратора нашли блестящим, но несколько театральным. Весьма неосторожно было заявлять в этом собрании, что «в самых угнетенных провинциях Турции он не встречал такой непроглядной нищеты, как в сердце христианской Англии». В среде вигов эта речь привлекла внимание к юному пэру и открыла ему доступ в Холлэнд-Хауз, который грозная леди Холлэнд обратила в неприступную крепость.
Несколько дней спустя Меррей выпустил две первые песни «Чайльд Гарольда». До последней минуты Байрон сомневался в достоинствах своей поэмы. Даллас, взявший все на свою ответственность, тоже беспокоился. Однако успех был вполне вероятен. Меррей, опытный и деятельный издатель, уже давно пропагандировал «Чайльд Гарольда» среди своих друзей. Он распространял отрывки поэмы среди писателей и светских людей, имевших возможность подготовить благоприятную почву для появления книги. Роджерс уже в январе получил корректуру. Он прочел поэму своей сестре и сказал: «Вот вещь, которая, несмотря на всю свою красоту, никогда не будет иметь успеха у публики; никому не понравится этот недовольный, плаксивый тон и беспутный образ жизни героя». Почти уверенный в провале, он расхваливал нового поэта и цитировал строфы, которые вызывали любопытство.
Роджерс царил в нескольких литературных салонах, и в частности в салоне леди Каролины Лэм, которую он превозносил до небес за её ум. Он ей принес корректуру и попросил никому не показывать. Она в тот же день объехала весь город, рассказывая, что прочла новую поэму и что это совершенно неподражаемо. Она заявила Роджерсу:
— Я должна его увидеть, я хочу во что бы то ни стало его увидеть.
— У него кривая нога, и он грызет ногти, — сказал Роджерс.
— Будь он уродлив, как сам Эзоп, — я должна его увидеть. Скоро все женщины прониклись этим же желанием. Жизнь Байрона преобразилась внезапно, как судьба героя восточной сказки по мановению волшебной палочки. «Однажды утром я проснулся знаменитостью», — писал он. Это было совершенно точное описание его превращения. Накануне вечером Лондон был для него пустыней, населенной двумя-тремя друзьями, на другой день утром — это был город из «Тысячи и одной ночи», полный сверкающих дворцов, распахивающих свои двери перед знаменитейшим молодым англичанином.
Обширное светское общество (говоря словами Байрона, четыре тысячи людей, которые бодрствуют, когда все остальные спят) подвержено быстрым сменам восторга и отвращения; среди этих мужчин и женщин, встречающихся каждый день, каждый вечер, новая звезда славы совершает свой путь с молниеносной быстротой. К тому же это был момент, когда им нужно было восхищаться. Французская революция и Бонапарт посеяли в сердцах тысяч молодых европейцев большие надежды, которые Наполеон обманул. В Англии чувство пустоты жизни ощущалось особенно сильно: общество пресытилось удовольствиями, потому что они слишком легко доставались, пресытилось военным честолюбием, потому что слишком долго длились войны, и, наконец, в силу слишком долгого господства консервативной власти пресытилось и политическим честолюбием.
Поэты недостаточно талантливые или слишком робкие не могли выразить этого тайного разочарования. «Чайльд Гарольд» явился первым отголоском печального скептицизма обманутого поколения. Наконец-то искусство соприкоснулось с жизнью! Наконец-то молодой англичанин, современник, родственный своим читателям, показал им Европу 1812 года. Для людей, оторванных в течение десяти лет от жизни материка, рассказ о путешествии в Албанию и к сулиотам казался более увлекательным, чем рассказ о путешествии в Индию или на остров Тихого океана. Политические заметки автора к «Чайльд Гарольду» восхищали своей смелостью и новизной. Это была поэма моря, и потомки викингов, отрезанные от материка континентальной блокадой, вдыхали в ней ветер, пропитанный солью, которой им начинало недоставать. Нападки консервативных критиков помогали успеху Байрона. Выступление «Куортерли ревью», осуждавшего Байрона за то, что он отзывался с презрением о «ремесле наемных убийц», казалось просто смешным: «С глубокой тревогой мы спрашиваем себя, таковы ли должны быть взгляды пэра королевства на британскую армию?» Достаточно уже в течение двадцати лет исповедовали поэты узаконенное благоразумие. Неизбежно в истории страны наступает момент, когда люди, даже благоденствующие в заведенной рутине, утомляются ею. «Чайльд Гарольд» появился как раз в такой момент в жизни Англии.
Нередко случается, однако, что автор произведения, имевшего успех, разочаровывает публику. Но здесь, напротив, — автор оказывался достойным своего творения. Он был отпрыском старинного рода, и свет был благодарен ему за то, что он украшал гением этот класс общества. «Он был молод, красив; серо-голубые глаза сверкали жизнью из-под длинных ресниц…» Бледный цвет лица казался почти прозрачным… Рот, как у очаровательной женщины, чувственный и капризный. «Даже его физический недостаток только повышал интерес к нему. Мрачная история его героя — это его собственная жизнь. Разве не известно было, что он, подобно Чайльд Гарольду, вернулся из путешествия в Грецию, Турцию!» Ему приписывали и постоянную мрачность, и склонность к уединению, и несчастья Чайльда. В произведении искусства чувства, которые оно выражает, должны производить впечатление реальных; но насколько это впечатление сильнее и естественнее, если читатель, прав он или нет, убежден, что это чувства самого автора.
Весь город говорил только о Байроне. Толпы знаменитейших людей домогались, чтобы быть ему представленными, оставляли свои визитные карточки. Кареты, стоявшие у подъезда отеля на Сент-Джеймс-стрит, мешали движению. В издательстве показывали экземпляр «Чайльд Гарольда», который принесла переплести принцесса Шарлотта, дочь регента. Сам регент выразил желание, чтобы ему представили Байрона, и долго беседовал с ним о поэтах и поэзии. На великосветских обедах неумолчно звучало беспрестанно повторяемое: «Байр’н, Байр’н». В то время в каждом сезоне царил непременно свой политический, военный или литературный лев. На вечерах 1812 года Байрон повсюду был львом, не имевшим соперников.
Женщины с замиранием сердца представляли себе обширное аббатство, преступные страсти и мраморное сердце «Чайльд Гарольда», недоступное и потому особенно желанное. Они сейчас же повели на него атаку. Они боялись его и наслаждались своим страхом. Леди Росберри, беседуя с ним, почувствовала внезапно такое сердцебиение, что едва могла ему отвечать. А он, угадывая производимое им впечатление, пробовал гипнотизирующую власть своего взгляда исподлобья. Даллас слышал однажды, как он вслух читал своего «Чайльд Гарольда». Несомненно, он хотел отыскать в себе то, что так восхищало других. «Я убежден, — предрекал Даллас, — что его юношеская меланхолия рассеется теперь на всю жизнь».
Даллас ошибался. Эта меланхолия была неотъемлемой чертой героя, которым так восхищались читатели поэмы, и Байрон это чувствовал. Он знал, что, приглашая его, все стремятся увидеть Чайльд Гарольда, и он являлся в гостиных мрачный, надменный, маскируя холодной сдержанностью наследственную застенчивость Байронов. «Лорд Байрон, — писала леди Морган, — холоден, молчалив и сдержан». Он уже не твердил про себя в отчаянии, как во времена Элизабет Пигот, «раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…», когда его представляли даме. Но сухим тоном, которым произносилось несколько отрывистых слов, маскировалось мучительное волнение. В этом новом для него мире, оживленном и красочном, который так шумно приветствовал его после столь долгого пренебрежения, у него не было ни родных, ни друзей. Все эти мужчины и женщины, казалось, знали друг друга с детства, они называли друг друга уменьшительными именами, прозвищами. Он ничего о них не знал. Он боялся показаться смешным своими манерами, своим увечьем, и самый этот страх увеличивал его обаяние, чего он не подозревал. Когда все другие танцевали, он держался в стороне из-за своей хромой ноги и, стоя неподвижно в золоченой нише дверей, казался живым воплощением своего героя, когда тот, стоя на палубе корабля, смотрел на далекие волны.
Мур за время своей короткой дружбы с Байроном привык видеть в нем веселого товарища, способного по-детски смеяться, и пробовал вышучивать его торжественно-мрачный вид; Байрон отрицал, что это поза. Нет, это не напускная мрачность. Он действительно разочарован. А веселость — это только внешне. Он чужой в этом светском обществе. Его уверяли, что он завоевал его. Он сомневался. С трудом верил в успех своей поэмы. Хобхауз с грубой откровенностью говорил ему:
— После Попа нечего больше делать.
Байрон был того же мнения. Классики в глубине души, они оба считали, что успех «Чайльд Гарольда» объясняется увлечением публики болезненными страстями героя, но скоро здравый смысл восторжествует, и Байрона покинут, чтобы вернуться к Попу.
Однако байроническая лихорадка продолжала расти в течение всего сезона. «Предмет разговоров, любопытства, энтузиазма в последнее время — это не Испания, не Португалия, не патриотизм, а лорд Байрон, — писала герцогиня Девонширская, — поэма его у всех на столе, и всюду, где он ни появляется, за ним ухаживают, расточают ему похвалы и превозносят его. Он бледен, у него болезненный вид, сложен плохо, но лицо прекрасно; одним словом, он — единственная тема разговоров. Мужчины ревнуют к нему, а женщины ревнуют друг к другу». Редких счастливцев, знакомых с ним, Роджерса, Тома Мура, лорда Холлэнда, осаждали просьбами представить Байрону. Девочка-подросток, Элизабет Баррет, всерьез мечтала переодеться мальчиком, бежать из дому и поступить к лорду Байрону пажом. На светских обедах женщины старались поменяться местами, чтобы сидеть рядом с ним. Роджерс посмеивался над ухищрениями высокородных леди, которые, приглашая его на обед, прибавляли в постскриптуме: «Умоляю вас, не можете ли вы привести с собой лорда Байрона?» Удивительная судьба бедного калеки, который всего несколько лет назад в Ноттингеме бережно носил пиво доктору-шарлатану.
Леди Каролина Лэм, желавшая во что бы то ни стало увидать его, будь он уродлив, как сам Эзоп, встретилась с ним у леди Уэстморлэнд. Приблизившись к нему, она взглянула на это прекрасное лицо, на тонкие дуги бровей, на вьющиеся волосы, еще кое-где сохраняющие рыжий оттенок, на чуть опущенные уголки губ, прислушалась на мгновение к мягкому низкому голосу, такому мелодичному, что дети говорили о Байроне: «Вотгосподин, который говорит, как музыка». Она увидела эту преувеличенную учтивость, гордую, почти вызывающую смиренность, — повернулась и отошла. Вечером она записала у себя в дневнике: «Злой, сумасшедший, с которым опасно иметь дело».
Дня через два она была в Холлэнд-Хаузе, когда доложили о приходе Байрона. Ей представили его, и он спросил:
— Наше знакомство могло состояться в прошлый раз, разрешите узнать, почему вы от него уклонились?
Беседуя с ней, Байрон с любопытством наблюдал эту новую для него породу — патрицианку. Высокая, тонкая, большие вопрошающие глаза с коричневым оттенком; красивая? Нет, но обаятельная, хрупкая; она говорила забавные вещи приятным голосом, несмотря на искусственное, несколько блеющее растягивание слов, принятое в девонширском кругу. Байрон попросил разрешения явиться с визитом. Вечером у себя в дневнике, после первой фразы о лорде Байроне, она написала: «Это прекрасное бледное лицо будет моей судьбой».
XVI.
ЛЮБОВЬ
Я не Иосиф и не Сципион, но я могу смело сказать, что не соблазнял ни одной женщины.
Злой? Сумасшедший? Как быстро она составляла суждения, эта молодая женщина. Что же она заметила, чтобы судить так строго? Горечь ответов? Желчность презрения? Пренебрежительную гримасу губ? Глаза, которые из-под полуопущенных век смотрели нетерпеливо и гневно? Сумасшедший? Злой? Он не был ни тем, ни другим, но с ним было опасно иметь дело, это верно. Прежде всего он был подозрителен — глубоко уязвленный человек, который всегда держится настороже. Никакая Мэри Чаворт не заставит его больше страдать; ему казалось, он знает теперь, что такое женщины и как нужно с ними обращаться. Прошла для него пора нежности и сердечных излияний. Эта далеко не ангельская порода научила его жестокости, он сумеет воспользоваться уроком.
В первый свой визит в Мельбурн-Хауз (леди Каролина жила со своей свекровью, леди Мельбурн) Байрон застал у неё Роджерса и Мура. Она только что вернулась с верховой прогулки и, не переодеваясь, бросилась на диван. Когда доложили о приходе лорда Байрона, она вскочила и убежала. Роджерс сказал:
— Лорд Байрон, вы счастливый человек. Подумайте, вот леди Каролина сидела с нами замарашкой, а как только доложили о вас, она побежала прихорашиваться.
Но Байрон при виде обоих мужчин нахмурился. Нельзя ли видеть её без посторонних свидетелей? Она предложила ему в этот же день прийти к обеду. Он пришел, и вскоре в Мельбурн-Хаузе никого, кроме него, не видели.
Мельбурн-Хауз был одним из самых блестящих домов в Лондоне и вместе с Холлэнд-Хаузом — интеллектуальным центром вигов. Лэмы, сделавшись благодаря пэрству Мель-бур нами, вышли из рода сравнительно недавней знатности, но достигли своего величия довольно естественным образом. В начале XVIII века один из Лэмов, юрист по образованию, нажил себе состояние. Сын его в 1750 году купил владение и замок Брокет-Холл и, будучи обладателем полумиллиона фунтов стерлингов в земельных угодьях и полумиллиона звонкой монетой, был, по неписаным законам королевства, сделан баронетом. Баронет женился на Элизабет Милбенк и вошел в парламент. Премьер-министр, которому нужно было собрать на выборах большинство голосов и который знал, как их собирать, сделал баронета лордом Мельбурном. Затем большое искусство соблюдать приличия и ум, достойный героини «Опасных связей», помогли леди Мельбурн вести без огласки весьма бурную жизнь, пленить принца Уэльского и завоевать Лондон.
У Мельбурнов было два сына. Отец любил старшего, который был похож на него; мать — младшего, который был похож на лорда Эгремонта. Она его портила. Воспитывавшийся без всякой дисциплины, в атмосфере невероятного мотовства и абсолютной моральной «свободы», пренебрегаемый отцом, который жил в доме молчаливым укоризненным гостем, он рос дерзким, смышленым и развращенным юношей. В 1805 году он женился на Каролине Понсонби, дочери леди и лорда Бессбороу (той самой, которая теперь познакомилась с лордом Байроном).
Брак по любви, и довольно смелый. Каролина была очаровательной и опасной женщиной. Мать ее, леди Бессбороу, которая незадолго до рождения дочери перенесла небольшой нервный удар, не могла воспитывать её сама и поручила девочку её тетке, Джорджиане, герцогине Девонширской. Герцогиня заботилась о ней так же, как о своих детях, то есть поручила её прислуге. Воспитанная в роскоши и беспорядке, «кушая из серебряной посуды, за которой ей, однако, приходилось самой путешествовать в кухню», девочка была убеждена, что на свете существуют только герцоги, маркизы и нищие. «Мы не представляли себе, что хлеб или масло делаются человеческими руками; мы никогда не думали, каким образом все это попадает к нам в дом. Мы думали, что лошадей кормят мясом. В десять лет я не умела писать. Я не умела правильно читать по складам, но сочиняла стихи, которыми все восхищались. Мне же самой больше всего доставляло удовольствие купать мою собаку, чистить шпоры и седлать лошадь». Результаты такого воспитания вызывали опасения у врачей: «Леди Каролина была капризна, легко впадала в ярость и была подвержена таким внезапным сменам настроений, что иногда опасались за её рассудок». До пятнадцати лет её ничему не обучали. Потом вдруг неожиданно она стала заниматься греческим, латинским, музыкой, заговорила по-французски, по-итальянски, увлеклась живописью, стала выступать в спектаклях, рисовать, писать карикатуры и в несколько лет превратилась в одну из самых интересных девушек в Лондоне.