Командир отдельного Грузинского корпуса и главнокомандующий гражданской частью в Грузии и в губерниях Астраханской и Кавказской генерал от инфантерии Алексей Петрович Ермолов. Согласно льстивому обращению хивинского хана — «великодушный и великий повелитель стран между Каспийским и Черным морями».
в стихотворном приветствии Жуковского последние строки подразумевают и знаменитые подвиги Ермолова (участник почти всех войн конца XVIII — начала XIX в., герой 1812 г.), и его тацитовский слог (отлично писал по-русски, французски, латыни), и навыки в переплетном деле, которому обучался в молодости: ожидал, что вскоре придут в Россию якобинцы, и тогда все будут равны, придется собственными руками зарабатывать хлеб насущный…
Ермолов — «римлянин»: очень любит величать себя «проконсулом Кавказа». Однажды обращается к солдатам: «Страшными явились вы перед лицом неприятеля, и многие тысячи не противостояли вам, рассеялись и бегством снискали спасение. Область покорена, и новые подданные великого нашего государя благодарят за великодушную пощаду. Вижу, храбрые товарищи, что не вам могут подлежать горы неприступные, пути непроходимые. Скажу волю императора, и препятствие исчезает перед вами» [Ермолов. Письма, с. 51].
Стиль Цезаря. Римские мысли требуют суровой простоты. Генерал гордится, что один из дагестанских правителей, наблюдая его неприхотливость, «имел сомнение, чтобы я был настоящий начальник… Пришла ему мысль, что под именем своим прислал я другого генерала» [Ермолов, ч. II, с. 65].
Но вместе с тем он восточный владыка. При случае охотно напоминает, что происходит от знатного татарского мурзы Арслана.
В западном смысле — холост, но в разное время имел трех мусульманских жен, заключив с их родителями «кебин», т. е. точный договор о временном браке, подарках и тому подобном: обряд, недействительный по христианским законам, но вполне нормальный — по мусульманским. Ситуация лермонтовской «Бэлы», где в роли Ермолова выступает Печорин. Только конец генеральской истории куда более счастливый: жены, забрав дочерей, позже вернулись в родные горы, вышли замуж; трех же сыновей с двойными именами — Виктора (Бахтияра), Севера (Аллахаяра) и Клавдия (Омара) — Ермолов взял с собою, прекрасно воспитал, сделал хорошими офицерами [Берже, с. 523–528].
Ермолов — деспот: «Я действовал зверской рожей, огромной своей фигурою, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин» [Ермолов. Материалы, с. 232].
«Я многих, по необходимости, придерживался азиятских обычаев и вижу, что проконсул Кавказа жестокость здешних нравов не может укротить мягкосердечием» [там же, с. 288–289].
О мятежных гурийцах: «Бунтующие селения были разорены и сожжены, сады и виноградники вырублены до корня, и через многие годы не придут изменники в первобытное состояние. Нищета крайняя будет их казнию» [Ермолов, ч. II, с. 112].
Генерал часто повторяет и, кажется, гордится тем, что в горах матери пугают детей его именем.
В России же его воспевают лучшие поэты — от Жуковского до Лермонтова, от Крылова до Рылеева.
На высших сценарных курсах молодой слушатель из Бурятии задает лектору (автору этих строк) каверзный вопрос: «Не правда ли, существуют очень значительные, можно сказать, великие люди и события, которые радостны для одних народов, но никогда не могут обрадовать других. Куликовская битва, например, — величайшее событие русской истории, но потомкам тех народов, что дрались на стороне Мамая, наверное, обидно?»
— Или генерал Ермолов, — подал голос один из слушателей-кавказцев, — конечно, герой двенадцатого года, любимец Пушкина, декабристов, но горские матери пугали детей его именем. Нет, тут найти общий язык невозможно!
Последовала, однако, попытка лектора спасти положение: было сказано, что о подобных деликатных вещах надо толковать с людьми, готовыми слушать и размышлять, а не просто опьяняться собственными эмоциями; что можно говорить со всеми обо всем, только говорить открыто, честно, без обмана…
Монгольское нашествие: в некоторых книгах защита справедливого русского дела сопровождается принижением противников, вплоть до изображения их «нелюдями» и т. п. В романе одного современного писателя, например, всячески подчеркивается, сколь противен был Ивану Калите запах «немытых тел» в Орде. Автор вправе был бы так писать, если бы уравновесил эти строки соответствующим злобным, односторонним восприятием российских людей ордынцами. Так, увы, было! От умалчивания, сокрытия древние призраки не рассеиваются… Уверенно настаиваем, можно и должно подходить к событиям и людям
Можно и должно сегодня разговаривать исторически, если подобный, объективный подход умел отыскать даже Николай Михайлович Карамзин почти два века назад. Пламенный русский патриот, государственник, не очень задумывающийся, как его будут воспринимать потомки воинов Батыя и Мамая, Карамзин обладал инстинктом исторической, человеческой справедливости. Вот как он описывает начало 1240-х годов на Руси: «Состояние России было самое плачевное: казалось, что огненная река промчалась от ее восточных пределов до западных; что язва, землетрясение и все ужасы естественные вместе опустошили их, от берегов Оки до Сана. Летописцы наши, сетуя над развалинами отечества о гибели городов и большой части народа, прибавляют: „Батый как лютый зверь пожирал целые области, терзая когтями остатки. Храбрейшие князья Российские пали в битвах; другие скитались в землях чуждых; искали заступников между иноверными и не находили; славились прежде богатством и всего лишились… Живые завидовали спокойствию мертвых…“».
На этом месте большинство исследователей остановилось бы, поставило точку, но Карамзин не таков. Он продолжает: «Одним словом, Россия испытала тогда все бедствия, претерпенные Римскою империей от времен Феодосия Великого до седьмого века, когда северные дикие народы громили ее цветущие области. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собою только в силе» [Карамзин, т. IV, с. 16].
Иначе говоря, история трагична и «кругообразна»; «северные дикие народы» (среди них и предки славян) когда-то несли горе, слезы в римские, византийские пределы; теперь, в XIII в., — кровь и слезы на Руси: это не утешение, не оправдание захватчиков, но печальная философская мудрость, особая объективность, сохраняющая человеческий взгляд на самую нечеловеческую ситуацию!
Что же касается Ермолова — и о нем можно, дóлжно поговорить с кавказцами! Царский генерал, яркая, талантливая личность… Но живет в ту эпоху, когда ревностная служба своему отечеству нередко оборачивается горестной гибелью для завоеванных. В каком-то смысле можно сказать, что, чем ярче его «российские добродетели», тем лучше он делает
Не в этом ли противоречии — один из источников той трагедии, которую суждено еще перенести генералу?
Ермолов — фигура и типическая, и ни на кого не похожая.
Разве что на Александра Сергеевича Грибоедова.
Один в очках, другой без очков, один годится чуть ли не в отцы другому, один — гениальный писатель, другой — профессиональный военный. И при этом по многим признакам — не просто подобны, но чуть ли не двойники, и в этом кроется, думаем, нечто важное.
Итак, сравнение двух героев. Сначала — то, что на поверхности.
Оба, разумеется, умны, великолепно образованны, начитанны; оба поклоняются поэзии, прекрасные стилисты (современному читателю почти неизвестны отменные образцы ермоловской прозы — его воспоминания, письма — «Журнал посольства в Персию в 1817 году» и др.).
Оба политики, дипломаты. Оба темпераментны, энергичны. Обоих любят женщины.
Оба знаменитые острословы.
Автор «Горя от ума» не скрыл этого своего свойства в комедии; Ермолов же, находясь в конфликте с жуликоватым епископом Феофилактом, замечает: «Я слышу руку вора, распоряжающуюся в моем кармане, но, схватив ее, я вижу, что она творит крестное знамение, и вынужден ее целовать» [Давыдов, с. 33].
Однажды царь спрашивает Ермолова об одном генерале: каков тот в сражениях?
— Застенчив, — отвечает Ермолов.
Продолжим, однако, сопоставление: оба, чиновник и главнокомандующий, оказались на Кавказе как будто не по своей воле.
Грибоедову пришлось покинуть Петербург, видимо, потому, что одолевали светские сплетни; притом доходили порицания и серьезных, благородных людей, осуждавших за неясную до конца роль в дуэли, где участвовали два приятеля Грибоедова, Шереметев и Завадовский; Шереметев был убит…
Ермолов же после блестящих военных успехов в 1812–1814 гг. однажды вдруг находит в газетах сообщение о своем назначении в Грузию. Это была интрига Аракчеева и Петра Волконского, министров, опасавшихся ермоловского влияния на царя Александра I.
Впрочем, ермоловское ворчание об отдаленном крае, азиатских далях постоянно маскирует радость свободного, отдельного от других, почти независимого от столичных дрязг существования…
Кавказские и персидские жалобы Грибоедова — примерно того же рода; разумеется, ему не хочется покидать Петербург — «не очень-то весело для человека, который ценит свою свободу». Другу Бегичеву поэт сообщает о назначении в Персию: «Как я ни отнекиваюсь, ничто не помогает; однако я третьего дня, по приглашенью нашего министра, был у него и объявил, что не решусь иначе (и то не наверно), как если мне дадут два чина, тотчас при назначении в Тейеран. Он поморщился, а я представлял ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко бы было мне цветущие лета свои провести […] в добровольной ссылке, на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых я здесь вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым я сам могу быть приятен. Словом, невозможно мне собою пожертвовать без хотя несколько соразмерного возмездия… Всего забавнее, что я ему твердил о том, как сроду не имел ни малейших видов честолюбия, а между тем за два чина предлагал себя в полное его распоряжение» [Гр., т. III, с. 128–129].
Достаточно откровенное, но притом весьма противоречивое признание… Позже мы находим в грибоедовских письмах новые жалобы: «Что за жизнь! Да погибнет день, в который я облекся мундиром иностранной коллегии… Я рожден для другого поприща».
Но пишется и нечто совсем другое: «Восток, неисчерпаемый источник для освежения пиитического воображения, тем занимательнее для русских, что мы имели с древних времен сношения с жителями оного».
Вильгельм Кюхельбекер, хорошо знавший, любивший Грибоедова, помнил, что «он в Москве и Петербурге часто тосковал о кочевьях в горах кавказских и равнинах Ирана, где, посреди людей, более близких к природе, чуждых европейского жеманства, чувствовал себя счастливым» [Гр. Восп., с. 257–258].
Не следует к тому же забывать, что недовольного тона требовал
Стиль. Поэтому верим и не верим Грибоедову, а также его начальнику, когда они сетуют.
Кроме кавказской параллели в биографиях двух замечательных людей есть еще персидская, которая, думаем, для Грибоедова была очень и очень важна.
Первым серьезным делом Ермолова за Кавказским хребтом было путешествие к шаху во главе специальной миссии. История эта так нашумела, что и во время первого персидского вояжа Грибоедова (простым чиновником при русской миссии), и в следующий приезд (в качестве посла, вазир-мухтара) постоянно возникало, не могло не возникнуть сравнение — а как в подобных обстоятельствах действовал, говорил Ермолов?
Сходство исторических ситуаций усиливается тем, что все эти годы главные политические фигуры с персидской стороны почти не менялись: старый шах Фетх-Али, его наследник принц Аббас-Мирза, министры, губернаторы…
Знаменитый ермоловский «Журнал посольства в Персию в 1817 году» был напечатан полвека спустя, но до того много лет расходился в списках, вызывая восхищение современников. В том же году, когда Ермолов возвратился из Персии, а Грибоедов еще и не подозревал о своем будущем назначении, 12 августа 1817 г. А. Я. Булгаков писал из Петербурга в Москву брату, К. Я. Булгакову: «Я с большим удовольствием читаю писанный самим Ермоловым журнал его посольства в Персию. Умный, острый и твердый человек» [РА, 1900, № 3, с. 121]. Ермоловским дневником зачитывались как приключенческим романом, нам же нетрудно найти в нем «грибоедовские мотивы» (разумеется, нет никаких сомнений, что автор «Горя от ума» хорошо знал сочинение своего начальника[7]).
Прежде всего — дороги, закавказские и персидские дороги, знаменитые клопы в городе Миане, которые атакуют только иностранцев; затем образ скрытого противника — офицеры и агенты английской Ост-Индской компании. Много ермоловских страниц посвящено «жестоким примерам самовластья»: «Здесь с ужасом видим власть царей, преступающих пределы в отношении к подданным». Прощальные строки Ермолова, покидающего Персию, многое говорили мыслящему русскому: «Тебе, Персия, не дерзающая расторгнуть оковы поносительного рабства… прорицаю падение твое!» (см. [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 73]).
Грибоедов вторит: «Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и каймакама и таким образом выше и выше» [Гр., т. III, с. 51].
Ермолов перед встречей с шахом: «На всех прежде бывших послов надевали красные чулки и вводили их без туфель, я же вошел в сапогах, и приятно было за особенное угождение с моей стороны, что один из лакеев моих, за сто шагов не доходя палатки, стер пыль с моих сапог. Прочим послам поставлены кресла на каменном помосте, под наружным наметом палатки, для меня поставлены были внутри оной, против трона и на том же самом ковре… Смешны мне были все сии мелочи, но я должен был наблюдать их и желал отличного приема» [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 39].
Грибоедов 12 лет спустя: «Слава богу (не приписываю моему умению, но страху, который нагнали на всех успехи нашего оружия), я поставил себя здесь на такую ногу, что меня боятся и уважают. Дружбы ни с кем не имею, и не хочу ее, уважение к России и к ее требованиям, вот мне что нужно. Собственные Аббас-Мирзы подданные и окружающие ищут моего покровительства, воображая себе, что коли я ему что велю, он непременно должен сделать. Это хотя и не совсем так, потому что он, старый плут, многое обещает, а мало исполняет; но пускай думают более о моем влиянии, чем есть на деле» [Гр., т. III, с. 240].
Пушкин в своем «Путешествии в Арзрум» оставил знаменитую зарисовку восточного гарема; по всей видимости, он лукаво соперничал с Ермоловым, которому также пришлось познакомиться с этим учреждением: «Гарем сердаря обращен к стороне сада. Любопытство видеть русских, или редко допускавшаяся свобода смотреть в окна, привлекла к оным всех обитателей гарема, и мы увидели строй жен и наложниц различного образа и возраста. Близкое расстояние и пособие с обеих сторон зрительных трубок способствовало обозрению. Глаза наши мало встречали пригожих женщин: одну заметили мы прекрасную, но всегда скучную и задумчивую… Между прочим, привлеченный любопытством в лагерь наш, явился евнух сердаря, которому вверяется присмотр за гаремом. Он спрашивал многих, зачем смотрят они на женщин, и когда сказана ему была самая вразумительная истина, что смотрят для того, чтобы видеть, он удалился, но вскоре после закрылись окошки гарема…» [Ермолов, ч. II, разд. 2, с. 71].
Наконец, Ермолов прикидывал еще не использованные возможности своего влияния, когда намекал персиянам, что происходит (через своего пращура Арслана) от Чингисхана: «Нередко рассуждая с ними о превратностях судьбы, я удивлял их замечаниями, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу… Неоспоримым доказательством происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой полковник Ермолов, которому, к счастию моему, природа дала черные, подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого […] Один из вельможей спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего из фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингис-хану. Я однажды сказал, что могу отыскивать персидский престол, но заметил, что персияне не любят забавляться подобными шутками. В народе же, сколько легковерном и частыми переменами приобвыкшем к непостоянству, шутка сия может иметь важные следствия. В случае войны потомок Чингис-хана, сам начальствующий непобедимыми Российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние» [там же, с. 66–67]. Двоюродный брат Ермолова Денис Давыдов еще за семь лет до того шутливо писал: «Блаженной памяти мой предок Чингисхан. Грабитель, озорник, с аршинными усами…»
В персидских рассуждениях генерала хорошо слышен мотив «мне бы дали власть…»; он, кажется, уверен, что знает точное слово, которому восточный народ поверит, подчинится; умеет артистически менять маски, убеждать, будто обладает пророческим даром.
Все это постоянно наблюдает Грибоедов. Он слышит и обдумывает ермоловскую формулу «железом и кровью создаются царства, подобно тому как в муках рождается человечество». Поэт спорит, возражает: «Я сказал в глаза Алексею Петровичу вот что: „Зная ваши правила, ваш образ мыслей, приходишь в недоумение, потому что не знаешь, как согласить их с вашими действиями; на деле вы совершенный деспот“. — „Испытай прежде сам прелесть власти, — отвечал мне Ермолов, — а потом и осуждай“» [Гр. Восп., с. 16].
Ну что ж, Грибоедов готов «испытать». У него много данных для успеха, прежде всего знание местных условий, в то время как в Петербурге, скажем, министр Нессельроде весьма смутно представляет закавказскую географию и этнографию; «нелепость, — замечает Грибоедов, — изучать свет в качестве простого зрителя. Тот, кто хочет только наблюдать, ничего не наблюдает. […] Наблюдать деятельность других можно не иначе, как участвуя лично в делах» [Гр., т. III, с. 86].
Одно из первых испытаний — вывод из Персии нескольких десятков русских дезертиров, желающих вернуться на родину. «Отправляемся, — записывает Грибоедов, — камнями в нас швыряют, трех человек зашибли. Песни: „Как за реченькой слободушка“, „В поле дороженька“. „Солдатская душечка, задушевный друг“. Воспоминания. Невольно слезы накатились на глаза… Разнообразные группы моего племени, я Авраам» [там же, с. 65].
Поэт-дипломат видит себя библейским героем; нет нужды, что Ермолов похвалил его за успешную операцию и представил к награде. Но в Петербурге решили, что это — не дело для дипломата: испытывался дар «лидерства», убеждения, пророчества. «Грибоедов, — замечает мемуарист, — имел удивительную, необыкновенную, почти невероятную способность привлекать к себе людей, заставлять их любить себя, именно „очаровывать“. Находясь под стражей, Грибоедов буквально загипнотизировал охрану: „Да если бы я велел им бежать с собой, так они бежали бы“» (
И наконец, рассказ ближайшего грибоедовского друга С. Н. Бегичева: «Однажды сказал он мне, что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся и отвечал: „Бред поэта, любезный друг“. — „Ты смеешься, — сказал он, — но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев. Магомет успел, отчего же я не успею?“ И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль» [там же, с. 29].
Здесь, на Востоке, особое чувство времени; рядом, по соседству — разные века и тысячелетия, современные поэты и древние пророки. Во время приема у знатного перса Грибоедов полушутя, полусерьезно «перенесся за двести лет назад в нашу родину. Хозяин представился мне в виде добродушного московитянина, угощающего приезжих из немцев. […] Сам я Олеарий»[8].
Другу Павлу Александровичу Катенину в письме из Тебриза[9] (февраль 1820 г.) сообщается ироническая истина, что «из всего надо пользу получать, и ты из моего письма научись чему-нибудь. Вот тебе арабский стих:
Шаруль бело из кана ла садык.
N.B. Это свежий образчик учености; так как я еще не знаю ни слова по-арабски, то и вы не получите стиха в переводе» [Гр., т. III, с. 138, пер. уточнен Крачковский].
Последний абзац Грибоедов написал по-французски. Арабскими же строчками много лет спустя занялся первоклассный специалист.
«Автор „Горя от ума“ […] Всякая относящаяся к нему мелочь не может быть признана слишком ничтожной». Мы цитируем Игнатия Юлиановича Крачковского, одного из крупнейших арабистов мира, автора прекрасного автобиографического труда «Над арабскими рукописями» [Крачковский, т. I, с. 158].
Грибоедов шутит, поражая своего собеседника эффектной арабской скорописью: на бумаге очертания неведомых слов и лукавое отсутствие перевода.
В справке о себе самом (конец 1820 г.) поэт извещал начальство, что знает «славянский, русский, французский, английский, немецкий. В бытность мою в Персии я занялся персидским и арабским».
Понятно, «свежий образчик учености» («я еще не знаю ни слова по-арабски») требовал снисхождения — и почти век спустя «получил» его от добродушного Крачковского: академик заметил прежде всего, что арабский стих звучит не совсем «по-грибоедовски»: надо «шар-ру-л-бил-ади Маканун ла садика бихи».
Куда для нас важнее точный перевод: Грибоедов наверняка узнал его у своих наставников, хотя и не сообщил в письме — адресату же придется побегать, поискать специалиста, после чего трудно добытый смысл уж не забудется.
Арабский стих, который еще займет свое, довольно видное место в нашем повествовании… Пока же заметим, что Грибоедов не только лукаво скрывает перевод, но и не сообщает имени сочинителя, которого цитирует в подлиннике. Не сообщает, возможно, потому, что Катенину это имя ничего не скажет.
Или оттого еще, что, называя, Грибоедову придется объяснить, может быть, приоткрыть не совсем понятные для друзей, потаенные области души, где соседствуют древние пророки и «бред поэта»; где «Магомет успел, отчего же я не успею?».
Полное имя арабского автора, жившего с 915 по 965 г., Абу-ат-Тайиб Ахмед ибн аль-Хусейн ибн Mappa ибн Абд аль-Джаббар аль-Джафи аль-Кинди аль-Куфи. Осталось же на века в литературе, истории прозвище: аль-Мутанабби, что означает лжепророк — более чем грустное наименование великого поэта, впрочем доказывающее, что можно остаться на века в литературе и с таким странным прозвищем.
Аль-Мутанабби. К тысячелетию его смерти (по арабскому календарю) вышла огромная литература («мутанаббиана»).
Человек, о котором один из лучших поэтов Востока, Абу-ль Ала аль-Маарри, говорил, что, сколько ни пытался, не мог улучшить ни единого его слова: Маарри называл собрата не именем, не прозвищем, а просто аш-Ша’ир — Поэт (Булгаков, возможно, перевел бы — Мастер).
Итак, аль-Мутанабби, чьи песни русский путешественник А. М. Федоров записывал за лодочниками Ирака в начале XX столетия (не забыли их, верно, и сейчас).
Аль-Мутанабби, чьи изречения встречаются в «безграничном числе учебников, сборников, антологий» (Крачковский); чей стих попал, между прочим, и в повесть Леонида Леонова «Скутаревский»: «Пусть тебя не вводит в заблужденье улыбающийся рот».
Аль-Мутанабби, кто воспевал «белозубых красавиц со сладкой слюною и блестящим лицом» или вспоминал о негре, «у которого губы — в полтела»; кто мечтал о прошлом, «когда это время было еще юным», кто восклицал: «Одна только эпоха — рассказчик моих касыд; когда я слагаю стихи, певцом их становится время!»
«Ошибается тот, кто считает только Коран чудом, чтение тобою Корана такое же чудо».
Аль-Мутанабби, вечный странник, бродяга, невеселый мечтатель, неуживчивый сатирик. Мы не ведаем, многое ли знал о нем Грибоедов (вообще с Мутанабби Европа познакомилась лишь в XVIII в. благодаря трудам замечательного немецкого востоковеда Рейнеке); заметим только еще раз, что истинные таланты чувствуют друг друга каким-то особым, «сверхъестественным» чутьем.
Достаточно всего нескольких стихов, изречений, слов, биографических фактов — и уж как не бывало разделяющих веков и языков…
Родился «соавтор» Грибоедова в Куфе — нынешнем Ираке; сын водоноса, как видно осмеянный за пророчества, т. е., вероятно, за стихи (есть версия, что за изрядный атеизм); поэт, не стесняющийся «нелестного наименования».
В Куфе, затем в Сирии, в Египте, в Иране — по многочисленным мелким мусульманским эмиратам, султанатам… Дольше всего поэт продержался при дворе халебского эмира Сейфа ад-Дуля; оробевшие воины этого царства, согласно преданию, так воодушевились военным гимном, который сочинил Мутанабби, что разбили куда более сильное византийское войско. Но здесь, в Халебе, надежды на вечную дружбу эмира окончились знаменитыми на Востоке строками:
Именно здесь родился стих:
Страны, страны — как и у российского поэта, который много ездит, недолго проживет и сложит голову на чужбине.
Мутанабби же, переехав из Халеба в Каир, еле спасся от египетского правителя, осыпая его похвалами, где лишь последний глупец не увидел бы насмешки…
Из Египта — в Багдад. Из Багдада — в Иран. Сходятся пути лжепророка и того поэта, кто девять веков спустя мечтает явиться пророком. Древний поэт, как и позднейший, рано замечает крадущуюся смерть:
«Смерть — это вор, который хватает без рук и мчится без ног».