И зашевелились тени, расползаясь по коллектору по всей длине туннеля. Еще недавно они с неимоверными трудностями проходили за смену всего тридцать — сорок сантиметров, а теперь сами же снимали электропроводку, в темноте на ощупь разбирали крепления и, обдирая ногти на пальцах, яростно засыпали, бутовали песком, глиной, камнями этот тяжелейший участок.
Когда строили, любая выдумка окрыляла, о любой новинке радостным шепотом сообщали друг другу. Теперь же с тяжелым сердцем все разбирали, забивали, утрамбовывали.
Над головой слышался неумолчный скрежет лопат, перебиваемый ударами лома о твердую почву. Внизу эта долбежка действовала на нервы. Казалось, вот-вот рухнет потолок, и немцам все сразу и откроется.
Несколько часов длилась эта отчаянная борьба, пока наконец скрежет лопат наверху приутих. «Шахтеры» от усталости не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой. Казалось, что не удастся отдышаться, унять нервную дрожь.
Сгущался сумрак, но сквозь сероватую мглу из окон блока было видно, как по дороге в лагерь конвоиры погнали рабочую команду с лопатами и ломами.
На третьем этаже, в манипуляционной комнате понуро сидели оборванные, истощенные врачи. У облупленного, видавшего виды рояля — Ростислав Ломакин. Склонившись над клавиатурой, он наигрывал один и тот же мотив из арии князя Игоря: «О-о дайте, дайте мне свободу!»
Роман Лопухин, прислонившись к дверному косяку, словно замер со взглядом, невидяще устремленным на окно. Фельдшер Васик, взглянув на суровое и задумчивое лицо Романа Александровича, предложил ему свой табурет, но Лопухин, покачав головой, стал как будто бы слушать музыку. Если бы мог он рассказать своим коллегам о том, что творилось у него на душе… Вот-вот нагрянут с обыском эсэсовцы, а «шахтеры» не могут выйти из коллектора, потому что в коридоре первого этажа, в том самом крыле, где раздаточная, столпились полицаи, засмолили самокрутки и не торопятся уходить из коридора. Он представил себе, как немцы, блокировав все помещения, начнут проверку, потребуют объяснения, куда исчезли семь санитаров.
«Нет, ни минуты больше нельзя им задерживаться», — решил он, незаметно выходя из комнаты и направляясь на первый этаж.
Харитон, узнав от Лопухина о том, что надо удалить полицаев, проявил смекалку: зашел в уборную, приподнял за длинную рукоять парашу, выплеснул содержимое на пол и, мешая русские и осетинские слова, начал кричать, что уборщики разленились, что надо поразогнать их всех и набрать новых. Прибежавшие санитары взглянули на разгневанного этажного старшину, сначала ничего не могли понять, и только когда он указал, куда убрать парашу, они по выражению его лукавых глаз догадались — выставили зловонную бочку в двух шагах от полицаев, а сами принялись за уборку. Полицаи тотчас побросали окурки и удалились в свою комнату. Этого только и ждал Харитон. Он закрыл на крюк дверь в раздаточную, сдвинул на полу под столом ящик с песком и, подцепив проволокой крышку-заслонку, открыл лаз.
Один за другим из коллектора быстро вылезли «шахтеры». Смертельно усталые, заскорузлые от пота и грязи, они двигались по комнате как лунатики. Умылись над раковиной и поочередно, не привлекая внимания, разошлись. А Харитон развел пожиже раствор, успел зацементировать лаз, просушить его горячими лучинами и посыпать золой.
В смрадной, душной огромной палате тягостную тишину нарушали глухие стенания, кашель, невнятное бормотание. Прислушиваясь к ним, не спит Сусанов. Надежда на то, чтобы вырваться отсюда, хотя и небольшая, но все же была, а теперь… «Если завтра немцы всё обнаружат, то не видать мне больше милой сердцу Орловщины, — печалится он. — Не обнять своих родных, близких, знакомых».
Знал ли Николай Сусанов, что так все сложится? Детство, юность, студенческие надежды, стремление к прекрасному. Уже четыре года, как закончил учительский институт. И вот — война, кровь, гной, предательство, гибель всего того, что так дорого и мило. Как же все это совместить? Что же произошло с людьми? Одни стали полицаями или надели немецкую форму с черным ромбом и желтыми буквами «РОА» на правом рукаве. А десятки тысяч предпочли смерть, потому что совесть не позволила поступить иначе. Почему у одних животный страх за свою жизнь вызывает стремление хитрить, обманывать слабых, отнимать еду у больных и раненых, в то время как другие не только обходятся тем, что имеют, но еще поднимают у людей дух, воодушевляют их на выздоровление, на сопротивление? Вот, к примеру, Лопухин… В плоском солдатском котелке приносит Гриша Федоров из общей бочки ему баланду, которая ничем не отличается от той, что едят и все военнопленные: те же две-три потемневшие картофелины да гнилая, вперемешку с разной шелухой крупица. Намекнул как-то раз Гриша, что «старшим врачам отдельно на кухне наливают и что он мог бы питаться получше». Рассердился Роман Александрович, покраснел, накричал на него: «У меня пайка есть, и не смейте мне!..»
Сусанов прислушался. Где-то совсем рядом послышалось бормотание:
— Здесь бу-удет мо-ост… Сюда они не пройду-ут.
Вдоль окон пробирается тень. Сусанов узнает военного инженера, человека, потерявшего разум. Днем его уводили в комнату к таким же бедолагам с тихим помешательством, а по ночам он выходил и начинал бродить по казарме.
«Что ждет его? Что ждет нас?» От тягостных мыслей у Сусанова вновь зазвенели колокольчики. Сквозь их неумолчный звон было слышно, как жалобно стонет Кузьмич из Тулы. Под Ельней он храбро стрелял по убегающей вражеской пехоте, видел трупы фашистских солдат, а здесь виновато смотрит по утрам на Сусанова, когда тот вытирает за ним нары. Обезножел в бою, мается, шевелит посиневшими губами: «Жить страшнее, чем умереть». Глядя на него, Николай сам извелся, не зная, чем же помочь Кузьмичу.
А вот заворочался «дрягун». Так прозвал его Сусанов за то, что он хотел поймать крысу, грызущую по ночам его гнойную рану. «Зачем она тебе?» — как-то спросил Николай. «Съем, — не моргнув ответил «дрягун» то ли в шутку, то ли всерьез. — Вот только бы изловчиться поймать». Кто он, выбитый из колеи человек? Откуда? Как попал в плен? Никому ведь не сказывает. И не удивляется такой скрытности Сусанов, знает, что со сменой обстоятельств меняется и поведение людей. Все, что в мирное время скрыто, завуалировано, — на фронте непременно проявится, а уж в плену и подавно. Сильные нередко молчунами становятся, а слабые болтливыми. Вон Вася казался неунывающим, таким балагуром, ну просто мастак на разные побаски, а нагрянула опасность и… стал просить Лопухина не посылать его в подкоп. А ведь вместе рыли туннель, и было какое-то стремление… Тяжко было, голова кружилась, а вот чтобы страх тобой владел — страха не было. И считалось, что раз есть цель, то и переживания отходят в сторону. Но вот стоило только забить все то, что в последнее время с таким великим трудом сооружали, — и человек на попятную. Испугался, потерялся… Вот и пойми его, разбери, когда он себя ненавидит, а когда собою дорожит.
Слева к Сусанову приткнулся Ломакин, музыкант, близкий ему человек. О чем только не переговорили за тягостные дни пребывания здесь. «Ты и под Керчью был в музкоманде?» — спросил его как-то Сусанов. «Сначала там, а стало туго, всех писарей, поваров, музыкантов собрали и с винтовками наперевес…» Укрывшись одной шинелишкой, все теснее притирается Сусанов худыми боками к нему, пока не забывается в тягостном сне. И снится ему опять тот самый дом у развилки. Сержант-батареец командует: «По пехоте, прямой наводкой, беглым, ого-онь!» Из окна, заложенного ракушечником, стреляет пушка, в амбразурах стрелки ведут огонь из автоматов и винтовок, а немецкие автоматчики осаждают дом. Связь с КП прервана, но он, сержант Сусанов, все еще надеялся, что на КП услышат его крик: «Танки от Сапун-горы свернули влево по ходу!» Во сне, как и наяву, приходится отходить под прикрытием дыма, когда все сорок восемь снарядов уже израсходованы, а пушка подорвана. И вдруг от этой мысли — как же сержант может командовать, если нет ни пушки, ни снарядов? — Сусанов вскочил, ошалело смотрит вокруг.
— Да уймите же его! — слышится чей-то истерический голос.
Зашевелились, заворочались, почесываясь, соседи по нарам. Резкий запах клопов, гноящихся ран вернул Сусанова к действительности.
На третьем этаже, в коридоре, облокотившись о подоконник, «дежурный», сухонький болезненный человек, напряженно всматривался во мглу лазаретного двора, когда до слуха его донесся отдаленный собачий лай. И вот он увидел, как со стороны третьего блока темноту прорезали лучи фонарей. Он метнулся к комнате Лопухина, дважды стукнул в дверь:
— Идут, иду-ут!
Лопухин лежал не раздеваясь, только снял сапоги. Он встал, обулся, подошел к окну. Чертыхаясь и кляня всю фашистскую нечисть, вскочил и Кузенко. Оба спустились на первый этаж.
Не спали и ночные дежурные. Выходили из комнат врачи, фельдшеры, санитары. Все замерли в ожидании, прислушиваясь к лаю овчарок.
Старший полицай Копейкин уже отомкнул дверь.
— Ахтунг! — выкрикнул он.
В ройном гудении казарменного зала послышался чей-то нервный смешок, ругательства, стукотня деревянных колодок — шлер.
Десяток эсэсовцев с собаками на поводках и автоматами вбежали в блок. За ними — лагерные полицаи.
Немцы зажгли полный свет. В блок вошел фельдфебель Вальтер Срока. Врачи переглянулись, некоторые побледнели. Появление этого гитлеровца обычно сопровождалось надругательствами и побоями. Лопухин, с трудом преодолевая брезгливое чувство, избегал попадаться фельдфебелю на глаза, но теперь Срока, изрыгнув немецкое ругательство, шел сам прямо на него.
— Unter ihrem Block wird graben[4], — заявил он, вглядываясь в лицо молодого русского врача, надеясь уловить в нем признаки страха или смятения.
Роман Лопухин почувствовал, как все, сжалось внутри.
Поначалу Лузгину показалось, что ему устраивают «темную». Подобный самосуд — обычное явление над ворами и мародерами. Он скорчился в ожидании тумаков, но его не стали бить, а вытолкнули за дверь и куда-то повели.
Только в камере сняли с головы мешок. Сухопарый офицер с молниями в петлице, с деревянным, ничего не выражающим лицом сосредоточенно чистил ногти.
Хромой Джевус неторопливо приблизился к Лузгину. От леденящего взгляда узких глаз у того побежали мурашки по телу. Нет, о нем не забыли. Остерегаясь ударов, он пятился до тех пор, пока не уперся бедром в стоявшую в углу бочку, изогнулся, загораживаясь рукой от Джевуса, но тот ловко сгреб его мертвой хваткой за шиворот.
— Так что ж, напомнить, зачем тебя послали во второй блок? — почти ласково спросил Джевус, обнажая в усмешке крупные желтые зубы.
Лузгин только успел рот открыть, как Джевус с силой окунул его голову в бочку, наполненную человеческими испражнениями.
— Да, да, — судорожно закивал Лузгин, когда Джевус ослабил руку, и, пересилив приступ тошноты, выдавил из себя: — Та-ам ч-что-то и-есть, н-н-о-о что-о? Пока не ясно.
Джевус отшвырнул его в угол к умывальнику. Лузгин стал поспешно мыть лицо и, заикаясь, говорил о своих подозрениях, о том, что блок напоминает ему чемодан с двойным дном. Но говорил Лузгин сбивчиво, а сухопарого офицера с молниями в петлице интересовали подробности, имена и фамилии. И по тому, как сухопарый смотрел на него, Лузгин понял, что в данной ситуации его ни бить, ни пытать пока больше не будут.
— В блок войдешь вслед за солдатами, — сказал Джевус. — Да смотри, чтоб никто не знал о твоем отсутствии. И помни! — пригрозил он ему своим увесистым кулаком…
Когда солдаты вбежали в коридор первого этажа, по темной лестнице, неслышно ступая на ребра ступенек, поднимался к чердачной двери Лузгин.
Пробираясь на ощупь по темному чердаку и спотыкаясь о балки, он вдруг почувствовал себя несчастным и одиноким, с душевной тоской подумал: «Я пропал Окончательно запутался». Но, спустившись по лестнице другого крыла на свой этаж, он уже как ни в чем не бывало вошел в общую палату в тот самый момент, когда все ходячие больные строились в центральном проходе в две шеренги.
Лопухин почувствовал, как кровь бросилась ему к лицу. Ему стоило больших усилий, чтобы выслушать спокойно угрозы и ругательства и сдержанно ответить:
— Искать ваше право, господин фельдфебель. Но в блоке инфекционные заболевания. Ваши люди подвергнут себя опасности.
— Искать! — гаркнул немец и стал отдавать распоряжения солдатам и полицаям.
По крутым осклизлым ступеням, стуча сапогами, немцы спустились в большое подвальное помещение с высоким потолком, с неисправными котлами, с трубами теплоцентрали вдоль стен.
— По низам ищут, — шепнул Кузенко Лопухину, когда эсэсовцы планомерно, скрупулезно, метр за метром обследовали стены и пол котельной.
Осмотрели и насосную комнату, где теперь размещалась столярка, и смежное с ней помещение бойлерной, заваленное грязными досками от сломанных нар. И невдомек было немцам, что в том самом месте, куда поверху уходят за кирпичную стенку паропроводные трубы, находится тот самый коллектор, по которому скрытно пробирались подпольщики в свое «метро». Задержав взгляд на груде досок, один из эсэсовцев брезгливо сплюнул, стал подниматься наверх. За ним последовали остальные. В мертвецкую эсэсовцы только заглянули, осветив фонариками трупы, и подались назад.
Пока полицаи лазали в большой палате под койками, отыскивая что-либо подозрительное, эсэсовцы обшарили все комнаты первого этажа. Перерыли, перетрясли кладовую. И куда бы они ни заходили, везде выстукивали пол, стены.
На очереди была раздаточная. От одного подпольщика к другому передавалось ощущение опасности по мере того, как гитлеровцы приближались к этой комнате.
Верзила эсэсовец распахнул дверь и с двумя солдатами вошел в нее. Комната была вся в дыму. Стоя на коленях перед печью, Харитон со всей мощью своих легких дул в нее, безуспешно пытаясь разжечь сырые дрова. Он так был занят растопкой, что, казалось, не замечал вошедших.
Эсэсовец пнул его в бок сапогом.
— Руссише швайн, почему нет порядка?
Вместо ответа Харитон лишь поднял слезящиеся глаза. Закашлявшись от едкого дыма, гитлеровец хлестнул Харитона кожаной плеткой и поспешил из комнаты. За ним, кашляя, выскочили и солдаты.
В главных проходах обеих палат на втором этаже были построены ходячие больные, а в коридорах — врачи, фельдшеры и санитары. Расхаживая перед строем, фельдфебель разглагольствовал о том, что великая Германия нуждается в рабочей силе. А здесь много здоровых людей. Они помогут завершить войну с большевиками.
— Скоро будет выписка на строительство оборонительных сооружений, — пообещал он напоследок.
Налет и обыск закончились ничем. Когда двери блока вновь были заперты полицаем, Лопухин долго еще ходил по коридору третьего этажа.
После бессонной ночи Роману было не по себе. Незадолго до подъема он по привычке вошел в комнату, где стоял рояль, осторожно открыл крышку, стал наигрывать прелюдию Рахманинова.
После маршевых аккордов музыка стала звучать тише, навевая нежную грусть. Вспомнилось последнее письмо мамы:
«Мой дорогой Ромочка! Ты пишешь, что очень занят. Это, может, и лучше, меньше будешь скучать. Но не злоупотребляй вечерними чтениями. Зачем тебе сидеть до двух часов ночи? Согласись, если это делается регулярно, то очень неразумно. При напряженной работе неправильный образ жизни к хорошему не приведет Ведь вы встаете рано. Сколько же ты спишь?
Рада, что у тебя ладится с работой. Ты пишешь, что приходится замещать своего начальника. Смотри будь осторожен. Ведь дело-то тебе незнакомое, а малейшее упущение — вот и неприятность.
Тридцатого собрались и шумно провели бабушкины именины. Я испекла ей торт. Она по тебе очень скучает, часто тебя вспоминает. А торт получился превкусный. Вспоминали все время и жалели, что нет тебя с нами. Ромулька, если в чем нуждаешься, то напиши.
Твой средний ящик привела в порядок. Инструменты все убрала, но пока не смазывала. Надо ли это делать?
На работе я не чувствую твоего отъезда, а вот дома…
Ромочка, береги себя, старайся не простужаться, чтобы не получить ангины. Крепко тебя целую. Твоя мама».
Он знал наизусть это письмо, полученное накануне войны. И вот опять на смену трогательным воспоминаниям и элегическим раздумьям все громче стали звучать маршевые звуки, призывая к стойкости, к борьбе.
Едва Роман закончил игру, по коридору и залам раздалось: «Ахтунг!» Прибывший блокфюрер приказал построить во дворе на утреннюю поверку всех ходячих больных и отдельно — обслуживающий персонал.
Санитары побежали по этажам и палатам. Замелькали их фигуры между нар. Успеть бы предупредить кого надо, чтобы оставались лежать под видом тяжелобольных. Кое-кому из них фельдшеры заранее сделали клизмы на случай проверки лежачих. А ходячие уже тянулись к выходу. Опять слышался раздраженный голос блокфюрера: «Статиске-ер!» — и рыжий статистик очертя голову несся на зов немца. И спустя минуты три он уже напустился на Лукина:
— Сколько вчера вывезли мертвых?!
— Нясут их, а я считаю тебе, што ли? — лениво огрызался Лукин.
Постепенно весь двор перед блоком наполнился пленными. На правом фланге обслуживающего персонала — врачи во главе с Лопухиным. Серые глаза его устало следят за происходящим. Сначала он думал, что их построили, чтобы пересчитать, но вот появились чиновники лагерного гестапо со своими подручными — хромым Джевусом и Митрофанским, и понял Лопухин, что ошибся в своих предположениях. Эти сейчас будут выявлять ненадежных среди заключенных. Офицеры остановились и стали со стороны наблюдать за действиями полицаев, а те усердно начали осматривать одежду и обувь узников. Джевус ковылял вдоль длинной шеренги, вглядываясь в истощенных, еле стоявших на ногах людей. Тонкие губы его кривились в насмешливой улыбке. Когда Джевус удалился, направляясь к больным, Лопухин, кивнув на офицеров, оживленно беседующих между собой, с искренним любопытством спросил по-немецки:
— Почему они так веселы, господин блокфюрер?
— Шайзе, руссиш Алекс, — буркнул в ответ пожилой немец и пренебрежительно пояснил, что один молодой русский хотел бежать в бочке с дерьмом.
«Ах, вот оно что-о!» — побледнел Лопухин, стиснув судорожно челюсти. Пальцы его сами собой сжались в кулаки.
А произошло непредвиденное. Сбегая по лестнице, Саша Поляник на площадке первого этажа неожиданно столкнулся с Копейкиным. Тот незамедлительно огрел Поляника плеткой. Ершистый по натуре, Саша и раньше едва сдерживался при виде наглых полицаев, безжалостно выменивавших за кусок хлеба, горсть табаку у беспомощных людей последние вещи. И тут у Поляника мгновенно возникла ответная реакция, заглушившая даже инстинкт самосохранения. Он саданул старшего-полицая в низ живота ногой — приемом в рукопашной не менее надежным, чем обычный нож или саперная лопатка. Копейкин тут же свалился с каменной приступочки. А Саша бросился по лестнице наверх. Ненависть и страх, которые таились в душе его вместе с храбростью и отчаянием, сделали свое дело. Миновав обе палаты на третьем этаже, он выскочил на лестницу другого крыла, не замеченный никем поднялся на чердак и, пригнувшись, скрылся за кирпичной выгородкой тамбура. Все это он проделал настолько быстро, что только спустя несколько минут спохватился, вспомнив, что надо бы предупредить…
Втиснувшись в узкий и темный карниз за балками и переводинами, Поляник со страхом ожидал своей участи, сознавая, что подписал самому себе смертный приговор. Дважды полицаи с Копейкиным осматривали чердак. Но как ни вглядывались в темные углы, а затаившегося Поляника не обнаружили.
В сумерках Саша выбрался из укрытия, крадучись подошел к круглому на фронтоне окну и увидел внизу въезжающую на хоздвор длинную бочку с усатым ассенизатором, которого все звали Гивой. Решение пришло мгновенно. Преодолевая боязнь встретиться с кем-либо из полицаев, Саша спустился вниз, вышел во двор и юркнул в мертвецкую. Там сидел до тех пор, пока не донесся со стороны третьего блока удаляющийся лай собак, и потом перебрался в наружную уборную. Теперь надежда была на Гиву. Он знал, что за гимнастерку или солдатские шаровары тот привозил из города хлеб и картошку. А у Саши были хорошие ботинки, оставшиеся ему от одного умершего земляка, за которым Саша ходил как за родным отцом. Вот и решил он сговориться с «золотариком», чтобы тот вывез его незаметно в бочке в лес. Это было рискованно и противно, но другого выхода не видел. Знал, что ждет его в гестапо, и от одного воспоминания об этом его начинала колотить нервная дрожь.
На рассвете Гива запряг лошадей и стал наполнять бочку. Он удивился, когда его окликнули, вытаращил глаза на парня и, уразумев, к чему тот клонит, толстыми пальцами мял, гнул необыкновенные ботинки на ребристой подошве, чтобы убедиться в их прочности, и наконец, пригладив вислые усы, кивнул на бочку: полезай.
Поляник по плечи опустился в зловонную жижу. Гива закрыл бочку крышкой и тронул лошадей.
Парню казалось, что не будет конца этому омерзительному пути. Но, съехав с каменистой дороги, возчик вдруг остановил лошадей. «Казак» штыком винтовки поднял крышку, а «золотарь» с ухмылкой заглянул в бочку:
— Приехалы, пан лубезный!
Саша Поляник увидел среди деревьев панцирь-казарму и серо-зеленые мундиры немцев. Когда на него спустили собак и те стали его рвать, последним проблеском в сознании было горькое ощущение невольной вины перед товарищами, что не предупредил их.
Гестаповцы оживленно обсуждали случившееся, со стороны наблюдая за действиями проворных полицаев, а те цепкими пальцами ощупывали, обшаривали, выворачивали карманы, придирчиво осматривали одежду и обувь военнопленных.
«Ищут следы глины», — подумал Лопухин, с ненавистью глядя на предателей. Чтобы не смотреть на их лица с бессмысленными или злыми глазами, он перевел взгляд на врачей и санитаров. В основном все вели себя так, словно осмотр их не касался. Внимание его остановилось на Лузгине. Тот стоял, чуть покачиваясь, уныло опустив голову. Серое, без кровинки лицо его, казалось, было безжизненным. Лузгин беспокойно оглядывался. Лопухин в его взгляде уловил столько тоски и отчаяния, что не удержался и одними глазами улыбнулся ему — не робей!
А тем временем вдоль настороженной шеренги прошел мрачный субъект в черной шинели. Обычно он появлялся в темных очках и морской фуражке, надвинутой по самые брови. Кто он и откуда, никто не знал. Сам он называл себя скромно: матросом Митрофанским, но строгий вид, властный голос и вся фигура этого немолодого, видного среди других человека говорили о том, что в прошлом это был большой начальник. Теперь он работал специалистом в лагерном гестапо. Сквозь темные очки зорко всматривается в лица, шомполом, загнутым на конце крюком, быстро хватал за шею свою жертву и вытаскивал из строя. Таких тотчас уводили в умывальник. Там, приспустив штаны, они подвергались унизительному телесному осмотру на обрезание.
Из группы врачей втолкнули в умывальник смугловатого, с черными бровями и бородкой врача Василия Щеглова.
— Год рождения? — спросил немец-врач, обнаружив нетронутой крайнюю плоть.
— Тысяча девятьсот четырнадцатый год, — ответил дрогнувшим голосом Щеглов.
— Кейн юде! — махнул рукой немец, и полицай, огрев плеткой, вытолкнул Щеглова в коридор.
Но не от боли и унижения содрогнулся Василий, а оттого, что он увидел, как повели в умывальник Пекарского. Этому пожилому врачу, внешне непохожему на еврея, до поры до времени удавалось скрываться. Но на этот раз…
Осмотр одежды и утренняя поверка опять закончились ничем. Гитлеровцы увели лишь заподозренных в принадлежности к еврейской национальности. Среди них был и Пекарский.
И хотя так совпало, что те, кого взяли, никакого отношения не имели к подкопу, однако тот же Пекарский, проживая в одной комнате с Иевлевым и Щегловым, не раз, должно быть, замечал, как иногда по ночам они куда-то уходили, и, очевидно, только из деликатности не решался спросить их об этом, делая вид, что его это не касается.
…Второй день Николай Петрунин копает траншею, и кажемся ему, что он роет братскую могилу для себя и своих товарищей по сопротивлению. Канава углублялась, стала ему уже по грудь. Если ничего не помешает работе, то сегодня к вечеру все откроется. Он знал: подкоп начинали на глубине двух с половиной метра. Не слушается в его руках лопата. Теснятся тревожные мысли: что бы такое сделать? Как помешать? Напасть на охрану — тут же прикончат. У них лопаты и ломы — вот и все оружие. А те с автоматами, да вышкарь с пулеметом.
Косится Петрунин на соседа слева, у того после ранения в голову потеряна память на слова. Но подозревает Николай, что не только на слова: ишь, как всаживает лопату на полный штык, не дает себе отчета в происходящем вокруг, вот и старается ниже всех углубиться в землю.
Сосед справа — танкист из Сызрани. Но этот тоже копает больше для вида. «Эх, мне бы сейчас «тридцатьчетверочку»! — вздыхал он вчера после работы. — Смял бы я всю эту изгородь, сровнял бы эту нечисть с землей, такого шороха бы им дал!»
Петрунин глянул в сторону блока, откуда опять донеслись звуки балалаечных струн. «Настраиваются… Вчера тоже наяривали, будто им и дела мало… Неужто за все время не произошло ни одного обвала? Значит, только он один знает, как мучительно умирать от удушья?»