Так же медленно он выпрямился во весь рост, шагнул к двери, облокотился о ее верхний край, и прищурился в упор в голубые мигающие глаза, бывшие на одном уровне с ним.
-- Вы случайно не из светлейших князей Ливенов, судя по росту? -спросил он.
-- Если еще один великан, то я окончательно стану лилипутом, -пробурчал Разбойник, с обычной завистью поглядывая на монументальную спину Викинга. -- Попробуйте войти все таки, в дверь дует.
-- Нет, я не Ливен, я фон Трамм, -- робко произнесла фигура, извилистым движением ныряя в комнату.
-- Костя! -- всплеснула руками Таюнь, бросаясь к нему. -- Милый! Как вы ... ?
Дотянуться она до него не могла, конечно, но Костя фон Трамм быстро сложился в три погибели, чтобы она могла его обнять, и смущенно заморгал, длинными и очень густыми, но совершенно светлыми ресницами. ("Глиста, упавшая в обморок" -- звали его товарищи по гимназии).
-- Ну -- с, теперь по порядку, -- сказал Разбойник -- и как полагается: откуда, каким образом, и что теперь? Вас я не знаю, но отец ваш по моему, профессором Рижского университета был? Ну да. Таюнь вы тоже знаете, повидимому. А это эстонский ловец душ и рыб заодно, Юкку Кивисилд, по прозвищу Викинг. Раньше рисовал картины, теперь больше воздушные замки. Этот, который не наш, тевтон Ганс. Этот герой -- Янис Лайминь, серый барон с Огера. Остальные обитатели -- два поэта, бешеные канарейки: один молится на Блока, другой на Маяковского. Истерики разумеется, оба. Лизочку можно не считать, потому что она еще обычно под столом обретается, а кроме Таюнь, дам нет. Моя жена красавица, но не дама, а еще к нам относится дивчина напротив, которой только случайно нет здесь, красотка за тридцать. Пока все, кроме приходящих, которых не счесть. Комната считается моей, но вы думаете, что я здесь хозяин? Вообще мы собирались сейчас поесть что нибудь. У вас продовольственные карточки есть, между прочим?
-- Ннет -- еще больше смутился вошедший. -- Я, видите ли... один из четырнадцати. Неправда ли, по мне не видно, что я был в армии?
Реакция на вопрос была разнообразной.
-- Ах, Костенька, вы неисправимы, -- вздохнула Таюнь. -- Да от вас на десять километров немецким унтером несет!
-- Но я постарался замаскироваться!
-- Оно и видно! -- Разбойник поперхнулся на следующем слове, и только непосредственная Лизочка высунула со своего наблюдательного поста под столом курчавую головенку, внимательно осмотрела ноги в разношенных солдатских сапогах, доходивших только до трети икры, широченные солдатские зеленые штаны, собранные гармошкой, узкие плечи в лиловом почему то пиджачке, кончавшемся выше талии, как испанское болеро, с рукавами еле до локтя, и не удержалась.
-- Хи-хи, ты совсем смешняк!
-- Новый житель, словом, -- пожал плечами Разбойник. -- Садитесь и рассказывайте. Но сперва надо пошамать.
Собрав все имеющиеся у присутствующих карточки (его еще не были готовы), Разбойник подсчитал: 30 граммов жира и целых 80 -- "лебенсмиттель".
-- Есть "средства к жизни!" -- громогласно заявил он. -- И в активе еще целая банка пыльно-мыльного порошка (так назывался сыр) и кирпич солдатского хлеба. Предлагаю отрядить делегацию на кухню. Если ущипнуть Аннхен за то, что следует, то она даст нам своих восхитительных манных лепешек.
-- Полную тарелку -- мечтательно облизнулась Лизочка. "Манные лепешки" -- были верхом кулинарного искусства Аннхен. Манна варилась и застывала так, что ее можно было резать ножом. Но поддевать на лопаточку эти колеблющиеся куски и поджаривать их на сухой сковородке, так что они подпекались без капельки жира -- хотя на него брались карточки -- это вызывало восхищение перед кухонным артистом у всех, а не только у фрау Урсулы.
Янис молча встал, прошел в свою комнату, и тщательно разделил там запасы: на продажу одно, Оксане на ужин другое; вернувшись, положил на стол три головки лука и добрую четверть фунта шпека.
-- Если поджарить, и промокнуть хлебу, то получится другая дела -деловито объяснил он на своем своеобразном русском языке. Ганс даже свистнул от восторга при виде сала.
-- Ну что ж, нельзя отставать и мне -- заключил Викинг. -- Полбутылки самогона тоже найдется... в честь "четырнадцатого". Французских Людовиков вы все таки не догнали, Трамм, хотя мне не совсем понятно, почему.
Трамм сидел полусогнувшись на стуле, опустив руки между колен и тщетно пытаясь обдернуть пониже свое лиловое "болеро".
* * *
Когда 9 мая 1945 года Германия капитулировала, то война кончилась, но на одном клочке земли она все таки продолжалась: безнадежно и упорно, несмотря ни на что, Либава, или Лиепая по латышски, открытый порт Балтийского моря, отрезанный советскими войсками от остальной страны, -Либава продолжала защищаться, держась во что бы то ни стало, чтобы дать возможность уйти последним кораблям с беженцами, ранеными и войсками.
Части знаменитой 19-ой дивизии, Латвийский добровольный легион, части РОА -- немцы, русские, латыши защищали подступы к городу, с каждым днем отодвигаясь ближе к морю. Каждый день к ним прорывались еще отдельные части, машины, телеги с беженцами. Каждый день из либавского порта уходили в море караваны судов. Радиостанции всего мира кричали о мире, о занятии союзниками побежденной Германии. А здесь, на этом последнем клочке свободной земли рвались еще снаряды, взрывались склады, и в городе, который за последние двадцать лет назывался "Спящей красавицей" (после Первой мировой войны Либава, как военный порт потеряла свое прежнее значение -- порт был слишком велик для маленькой Латвии) -- существовали только три ценности: спирт, табак и сало. Жизнь и все остальное не стоили ничего.
Только когда держаться дальше уже не было никакой возможности, когда советские войска вошли уже в предместье, когда горели все склады, а из порта ушли последние суда -- горсточка последних защитников Балтики оставила город. Либава была сдана только 7 июня 1945 года. Месяц спустя после перемирия. И немногие могут рассказать о ее конце.
* * *
После первого стакана самогона бледно голубые глаза Трамма заблестели, он воодушевился и стал, по своему обыкновению, размахивать руками.
-- Понимаете, надо уже уходить, до последнего держались, большевики уже на улицах, город в дыму -- мы зажгли склады, а перед этим все тащили, кто что мог... осталось семь или восемь судов. И какие посудины! То ли пароходишко, то ли корыто -- и как на воде держится, не понять. Капитан, старый, настоящий морской волк, сплюнул только и говорит: "Ну вот что, теперь в море выходим, так имейте в виду: снизу у нас -- мины, сверху -самолеты, а вообще -- шторма ждать надо, так и сами потонем. Против мин и самолетов нам делать нечего, кроме как Богу молиться. А на счет морской болезни, как вы есть сухопутные крысы, так средство имеется только одно: напиться до изумления. Спирт у всех есть? Не хватит, ко мне придете".
-- Спирту было достаточно. Но первые сутки не до питья было. Капитан правильно говорил, и ведь не шли мы, а ползли, пешком скорее было бы... Кто на палубах был, половину поранило, так сказать, дополнительно, ну а кого и совсем, за борт потом ... Но однако, кончилось. И налеты, и буря. Вошли в шведские воды уже и встречаем шведский крейсер. Красавец! Тут конечно сигналы, шлюпки, приглашает капитана нашей флотилии, так сказать. Встречаются на крейсере два моряка и происходит такой разговор, как нам потом капитан рассказывал: Швед говорит: он нашу флотилию заберет, приведет в шведский порт, там всех интернируют и передадут советским, конечно ... Выслушал это наш капитан и спокойно отвечает: "Топите".
-- Стрелять, да еще по крейсеру нам, понятно, нечем. На всей флотилии ни одной пушки -- половина рыболовные суда. Подумал швед и говорит: ну хорошо, команду оставлю, то есть ее интернируют, а потом видно будет, только войска, которые на борту, будут сразу выданы, поскольку дружественный нейтралитет с Советским Союзом и прочее. "Топите" -- отвечает капитан и смотрит на него в упор. Тут швед ударил кулаком по столу, отдал честь и говорит: чорт, мол, с вами. Я вас не видел и вы меня тоже. "И разошлись, как в море корабли", -- говорит капитан, вернувшись. -- Ну теперь все позади, кончилось. Идем в Киль сдаваться англичанам и можно вздохнуть свободно"!
-- Ну, мы и вздохнули! Через несколько минут во всей флотилии ни одного трезвого человека не осталось. Так пили, как я никогда не видел. И вот, сколько то там спустя, входит в Киль, занятый англичанами, флотилия совершенно пьяных судов. Против всяких правил морского движения. Бочки там какие то, буи, срезали, суда идут и шатаются, а мы все -- ей Богу, ходить уже не можем, больше на карачках ползаем. И желаем сдаваться, флаг белый выкинули. А англичане не берут. Мы им сигналим, а они хоть бы хны.
-- Ну что же делать. Встали кое как на якорь, и вечером начали для развлечения иллюминацию. Палим в белый свет -- из винтовок, пистолетов, ракеты пускаем -- все, что было огнестрельного на борту. Англичане с берега на нас в бинокль смотрят и честное слово, какой то фильм крутят. А в плен не берут.
-- Прошли еще добрые сутки, пока мы протрезвели окончательно, и тут оказалось, что спирт весь выпит, а воды ни капли нет. Про воду мы совсем забыли... ну, покрутились, и пришлось выкинуть сигнал: "Судно терпит бедствие". Тут и англичане смилостивились, дали еще время очухаться и взяли наконец в плен.
-- На этом комическое интермеццо кончается, и начинается совсем другое. Привезли нас в лагерь, неподалеку от Киля. Английский офицер, солдаты, все очень вежливо и хорошо, деревня в лесу, проволоки почти нет, -- вроде стоим в летнее время на постое. Через некоторое время приезжает к нашему коменданту советский офицер, а тот ему заявляет просто: "Я с вами разговаривать не желаю". Мы свистели, хулиганили, машину советскую камнями забросали... уехал.
-- Восьмого августа, через два месяца после нашего ухода из Либавы, утром это было. Просыпаемся -- и вдруг: пулеметы, танки, лагерь окружен. И тот же советский офицер -- к нашему коменданту: "А теперь, говорит, господин капитан, вам придется со мною разговаривать!"
-- Английский офицер, который нам честное слово давал, что ничего не будет, тут же стоит -- и в землю смотрит. Ну, началось. Одни успели с собой покончить, другие под грузовики кидались, на пулеметы шли... остальных -- на грузовики, и раненых, и живых. В лесу, на повороте, с нашего грузовика и еще с двух, кажется, спрыгнуло несколько десятков человек. Стреляли, но четырнадцать ушло все таки. Вот и я в их числе...
Он уже перестал говорить, но его продолжали молча и внимательно слушать дальше -- недоговоренное.
-- Что же вы думаете теперь делать, Костя? -- устало спросила Таюнь.
-- А вот говорят, что у вас при УНРРе университет устраивают. Пойду туда, на философский факультет. Что же еще остается?
-------
3
Утро рассветало медленно и тяжело, набухая дождевыми каплями, смешанными со снегом, шуршащими змейками сбегавшими по стеклу. В комнате Таюнь помещалась одна кровать, между нею и стеной можно было пройти только боком. "Второй гроб" -- сказал Викинг, живший рядом. Печку заменяла допотопная немецкая перина, пожертвованная фрау Урсулой: за манеры Таюнь, и иностранную фамилию -- Свангаард на настоящем паспорте. Фрау Урсула всегда хвалила себя за то, что разбирается в людях. Комнату достал Викинг, когда Таюнь в двадцать четыре часа выставили из лагеря, где она "гастролировала" два месяца переводчицей, после первой американской комиссии, носившей такое забавное название "скрининг" -- чисто по советски. Вычистили же за то, что она чистосердечно и наивно, как оказалось потом, заявила, что сын и муж были на фронте, а где теперь -- не знает; как и полагается балтийцам -- с немцами, те освободили их в сорок первом году от тринадцати месяцев советской власти. По интеллигентской логике Таюнь считала, что во первых, защищать свои взгляды с оружием в руках -- наибольшее доказательство этих взглядов, а во-вторых, -- что быть убежденным антикоммунистом -- не позорное клеймо на Западе, а наоборот. Но уже кратковременной работы в лагере, имея дело каждый день с УНРРой, было достаточно, чтобы понять что логика не имеет ничего общего с жизнью, и надо переучиться простым геометрическим понятиям. Если по Эвклиду кратчайшее расстояние между двумя точками составляет одна прямая, то в этом новом западном мире -- или, может быть, только в Новом Свете? -- кратчайшее расстояние составляет множество самых разнообразных, и больших кривых ...
По этой ли кривизне вспомнилась сейчас эта маленькая сценка -- с лебедями? Такая же иссера-серая, печальная история, как вот это утро, но будто есть в ней что-то, чего не надо забывать, что еще вырастет, станет чем то -- ?
Смешно. К чему сейчас этот городок, куда она наверняка никогда не попадет больше, и кургауз, и лебеди? Может быть, для картины... ? Но если на одном плане -- лебеди, то на втором ... кто?
Таюнь высвобождает из под тяжелой перины руку, сразу коченеющую от холода и осторожно, чтобы не просыпать махорки, привычно свертывает самокрутку. Надо следить, чтобы горящие крошки не упали на перину... и так не хочется вставать в этот холод, идти в коридор, задевать локтями за стенки уборной -- крохотного шкафчика просто, где тут же свешивающийся почти над судном умывальник со скупо падающей, прерывающейся струйкой ледяной воды, потом идти в их "общую комнату" -- к Разбойнику, собирать кампанию для завтрака в столовой внизу. Если у кого нибудь найдется, можно подмешать к коричневой бурде хоть немножко американского экстрактного кофе, это было бы хорошо!
А лебеди снова вплывают в память -- и снова тяжело падают на снег...
* * *
На панелях, часто просто кирпичной кладки, на мостовой, больше из булыжников, снег лежал неровно, сбиваясь в застывшие голым льдом лужи, примерзнув корочкой по краям обнаженных камней, сухих и тоже каких то голодных. Земля на дорожках парка, твердая и сухая, звенела и пружинисто подбрасывала ногу. На разбегающихся аллеях и полянах снег тоже лежал обманчивым слоем -- чуть чуть припорошив рыжеющую серость высохшей травы и темные, скатанные трубочками коричневые листья -- скупо, как будто и его выдавали по карточкам только. От этого бедного снега создавалась даже иллюзия весны: вот только проглянуть солнцу завтра, и сразу набухнут почки на деревьях, вытянутся прутья кустов с распускающимися листьями, может быть на проталинах покажутся уже первые стрелки зеленоватых подснежников, крокусов -- парк ведь, наверно все это есть в нем весной.
Но это было иллюзией. Ветки сухо и твердо бились и шуршали на колючем ветру совершенно зимнего месяца в этих краях -- февраля. А большое озеро на окраине парка, еще неделю тому назад в шорохе темных льдинок, в хрусте прибрежного льда -- замерзло совсем, раздвинулось от белой пелены снега еще шире, закуталось в безнадежный сумрак на другом берегу, там, на загибе поворота куда-то вдаль. Конечно, это просто тени кустов прочертили берег, но озеро сразу придвинулось к темной каемке дальнего леса, замкнулось в пушистой, белой, всепоглощающей пустоте.
Может быть поэтому кургауз казался таким располагающе-уютным. К нему вело от озера и главной аллеи несколько террас, с трех сторон, уступами. Ступени были пологими и широкими, в каменных вазах по краям застыли комочки снега, но за верхней баллюстрадой распахивались стеклянные приветливые двери. Здание шло широким полукругом, с большим мезонином, комнатами для гостей. Теперь только избранных, конечно -- военных, отдыхающих эс-эсовцев, важных комиссаров -- если они случайно заглядывали сюда. Большая зала внизу со стеклянной верандой и подиумом для оркестра не отапливалась, и была заперта. Тоже застекленные двери отражали слегка запылившийся паркет, спускавшиеся до полу окна веранды, и вторые окна с гладью озера в них -перемежающиеся стеклянные загородки, охватившие пустоту и холод -- может быть даже какой то страх от сдвинувшейся реальности.
Но по эту сторону, налево и направо от деревянной лестницы с перилами три комнаты с неожиданно низкими потолками и полукруглыми выступами фонариков еще хранили скупое тепло роскошных печек в зеленоватых изразцах с бронзовыми решетками в завитушках. На скатертях редко разбросанных столиков часто попадалась штопка, и они слегка посерели -- но это даже больше подходило к тем блюдам, которые подавались двумя быстрыми, совершенно безразличными девушками в простых, картонно накрахмаленных передниках, старомодных, как в больницах. Может быть, они и раньше не были кокетливыми кургаузными горничными, но теперь все возможные улыбки и взмахи ресниц были давно отщелкнуты маникюрными ножницами, болтавшимися на тесемке в кармане.
Ножницы быстро кромсали во всех направлениях продовольственные карточки: пятьдесят граммов мяса, десять граммов жира, десять граммов "средств к жизни" (по буквальному переводу) манной крупы, для "сладкого" (это еще пять граммов сахару отдельно) или тяжелых серых макарон. Картошка, слава Богу, не засчитывалась и ее давали здесь даже достаточно. Даже горох, густой, зеленовато желтой мозаикой наполнявший тарелку почти до самых краев можно было попросить второй раз -- без карточек. Других супов "из бычьих хвостов" -- почему то ставшее классическим блюдо в военной Германии -вторично не просил никто. Эта коричневая, резко пахнувшая химией жидкость нередко оставалась даже нетронутой, только пачкались тарелки.
Пиво было немного светлее, но не пахло зато ничем, и ни вкуса, ни градусов в нем не было. Вкуса не было и в подгоревшем ячменном кофе, подававшемся по воскресеньям после обеда; к нему полагались "торты" ярмарочно розового цвета. Торты были сделаны по образцу рецепта, которым восхищалась каждая хозяйка: без масла, без яиц, без сахара, без молока -наверно и без муки, ее тоже заменяла химия, хотя "средства к жизни" отщелкивались ножницами из карточек довольно безжалостно за эту иллюзию. Но очевидно немцам, кроме еды, не о чем было сохранять иллюзий. Предательское "как будто бы" остановившейся, застывшей, опустошенной жизни.
(... Этот рецепт застрял почему то занозой в памяти, и много лет спустя Таюнь вспомнила о нем снова и с неожиданной трезвостью взглянула на себя и вокруг: "паркет" в ее доме тоже не из дуба, а из линолеума, и дом без родины, без людей, и она без будущего, без мечты даже -- пусть не химия, но тоже ведь -- "эрзац", суррогат, подделка, иллюзия во что бы то ни стало, "как будто бы". И не немецкая военная еда, имеющая в конце концов какое то оправдание, а просто споткнувшаяся давно жизнь, в которой и оправдываться не стоит. Чем одно лучше другого? Но тут же одернула себя: нет! Хотя бы потому, что у "тортов" был такой холодный, наглый розовый цвет каких то несъедобных формул. А вот фламинговые ирисы, гордость ее цветника, "Песня Сольвейг", расцветающие розовато оранжевой зарей -- это настоящее, это, может быть, единственное настоящее в жизни, и если хоть кусочек этого есть в ее картинах... нет, стоит посмотреть вокруг и вздохнуть совсем глубоко -- тогда не колет больше на душе). Но это еще только будет потом, а пока...
... Мертвящая серость чувствовалась во всем, начиная со скупого снега в парке. Посетители кургаузного ресторана говорили мало и приглушенно, только о самых обыденных вещах, оглядываясь на соседей. Кроме "фельдграу" выздоравливающих раненых темновато серыми были пальто и платья остальных. Кроме старух в шляпках двадцатилетней давности, все женщины моложе носили темноватые кашне, повязанные вокруг головы тюрбаном, концами вовнутрь спереди, почти как форма. Выздоравливающие или гости жили в комнатах наверху, а остальные собирались к обеду, медленно появляясь из разных аллей: беженцы отовсюду, разместившиеся по окрестным комнатам, где можно было скипятить себе утром и вечером кружку воды, не больше. На ужин в кургаузе не хватало карточек -- на ужин дома был хлеб с маргарином или без.
Однотонность не ограничивалась ежедневным круженьем по парку, кругами столиков, монотонным обменом полупоклонами с привычными уже, но незнакомыми соседями: "Разрешите взять соль?" "Это место свободно?" Комнаты, в которые расходились потом, тоже были похожими: продолговатыми или квадратными, но все с облезлыми креслами: кровать с периной, кушетка или диван, если на двоих, шкапчик, столик, всегда заставленный мелочами -- работать на нем все равно нельзя, да и нечего... какие то картинки по стенам в тусклых рамках, безвкусные занавески, обезцвеченные стиркой. В комнаты, сдававшиеся беженцам, ставился всякий хлам, это было нудной обязанностью для хозяев, по наряду. Бывшие пансионы были теперь заняты организациями, служащими или ранеными, а комнаты сдавались в семейных домиках около парка, тоже однообразных, с единственно теплой кухней, средоточием жизни. Жильцы приходили в нее только за водой, и многие предпочитали не смотреть на хозяйский стол -- одинокому человеку уже по одному количеству он казался пиршеством.
Впрочем, большинство хозяек все таки клали иногда на блюдечко несколько пончиков или кусок кролика "попробовать". Многословная благодарность и восхищение, а попутно обмен рецептами -- были так же понятны и ненужны, как ответные подарки из сохранившихся еще остатков -- салфеточка, ленточка детям, или немыслимая вуалька и помятый шелковый цветок, которые любили дарить немки -- как раз для квадратной, могучей хозяйки, например, которая и раньше то никогда не носила иных чулок, кроме собственной вязки, для практичности.
В городке было два кино, одно с обтрепавшейся претензией на элегантность; фильмы шли или старые, или казенного военного образца с неизменным героическим содержанием, но скука выстраивала длинные очереди у входов. Когда то предполагалось даже устроить раковину и помост для оркестра в парке, но дальше площадки не пошли. Вообще все претензии на "курорт" ограничивались только живописным озером и действительно громадным, переходящим в старый лес парком, который был пожертвован городку старым графом. Впрочем раньше в базарные дни городок оживал не только в надежде на дачников и туристов, которым и показывать то было нечего, а виллы пансионов только еще строились. Сейчас от былого великолепия сохранились только крохотные каретки, на которых разъезжали окрестные помещики помельче и хуторяне. Для чужого человека съезд этих кареток на площади казался свадьбой, и он оглядывался в поисках невестиной фаты. Но ее не было. Да и лошади были не белыми в яблоках, а простой, добротной породы, гнедой и караковой масти, щеголявшие только хвостами.
Гимназии здесь не было никогда, только две основных школы и одна библиотечка, умещавшаяся в двух комнатах. У окрестных помещиков были свои библиотеки, а жители еще не успели настолько проникнуться цивилизацией, чтобы держать книги для вида. Одни недоумевали, а другие обижались даже, если новые жильцы спрашивали, не найдется ли чего нибудь почитать -- и давали маленькую газетку на четырех страничках, выходившую раз в месяц с объявлениями о кроликах. Эстетические потребности жителей вполне удовлетворялись вазонами на окнах и цветами в садах и палисадниках.
Без психоанализа понять любовь к цветам у этих людей было бы трудно: и уж во всяком случае, не они были виноваты в том, что раз посаженный корень расцветал, скажем, изысканно пышным, до последнего увядающего мгновения царственным пионом; для них пионы росли, как добавление к картошке, и клумбы перед домом полагались, как воск для полов и воскресная булка в праздник. Кроме того, цветы нужны для свадеб, похорон, иногда для больных -- смутное, но обязывающее чувство неосознанной и легко заглушаемой тяги к красоте -крошечному избавлению от зла. Совсем молодая девушка, или старушка может еще помечтать или вспомнить, почувствовать цветок; в промежутке, в котором проходит жизнь, этого некогда делать, мысль сердца вытесняется копеечной мелочностью.
Цветы нужны были еще раньше и для "людей получше", которых ждал городок в виде хорошо платящих гостей, дачников. Теперь эти люди получше -пенсионеры, вдовы чиновников, директора и даже профессора явились в городок совсем без претензий, за которые они не могли теперь заплатить; большинство "бывших", а это было видно, несмотря на придавленную ободранность -вызывало досадное разочарование, просто обиду. Нашли, когда и как явиться! В войну, и беженцами!
Раздражало и то, что они рассказывали. Раньше восточные и северные области германских и загерманских земель были тем, что интеллигентные люди называют экзотикой: интерес к чужестранному, следовательно, не очень большой. Сейчас это были чужие, непонятные судьбы, свалившиеся обузой. Война была тяжелым, но понятным явлением: в конце концов, многие помнили еще Первую мировую войну, да и когда не воевали вообще? Так заведено, а дальше маленьким людям разбираться нечего. Но в навалившейся тяжести и помимо войны было много непонятного. Сперва это был онемеченный польский городок; все люди получше носили звонкие польские и немецкие фамилии, в окрестных имениях нередко с коронками и гордым гербом. Сейчас городок стал ополяченным немецким: настоящие -- то есть чужие немцы презирали всех местных, а местные немцы ненавидели их и презирали всех тех, кто вовремя не успел перестать быть поляком: польская бабушка была не лучше еврейской. Судьба всех пограничных поселений, переходящих на несколько поколений то к одной, то к другой стороне была действительно нелегкой -- непосильной вообще для скромных умов. Учитель и бюргермейстер должны были слушаться начальства, а ксендз скрывался за текстами Священного писания, как за решеткой исповедальни.
У пришлых же были свои мысли и мнения, они не стеснялись говорить о них, хотя бы между собой, но часто даже возвышая голос, что при их чужом акценте было даже вовсе неприлично. И к ним не прислушивались, смутно чувствуя, что не надо: ничего, кроме лишней сумятицы и вреда, лишнего знания о том, чего не надо знать, они не дадут.
Что ж удивительного, если мечта сохранилась только в лебедях, плававших в озере около кургауза: семи статных красавцах, изящно описывавших шеями реверансы у берегов и мостика через ручей, откуда им бросали -- да, даже теперь -- кусочки хлеба. Убедившись, что хлеб брошен весь, они заворачивали полукругом, и попарным менуэтом отправлялись дальше. На середине озера был небольшой островок; там стоял их домик, разукрашенный резьбой по приказанию покойного графа, подарившего их городу вместе с озером, парком и лесом.
Но если жить без мечты нельзя ...
... Так как же, трактат о лебедях? Может быть, они всегда были здесь с тех самых пор, когда в озеро смотрелся только лес, камыши, ветвистые головы лосей? Тогда их наверно было много -- пока где то, среди лесов не поднялся вдруг первый дымок костра, прозвенела первая стрела закутанных в кожи и шкуры людей. Потом кожа сменилась блеском лат, когда в лесу прорубили, протоптали копытами и скрипящими колесами дорогу, расчистили поляны, обтесали камни для замка -- далеко, на затерявшемся в лесах холме. В замке кидали подачки в ров с зеленоватой водой, на башне крылом загибалось белое покрывало прекрасной дамы. Лебеди должны были признать, что она прекрасна, если позволяли себя ласкать иногда, и так же медленно, так же ускользающе серебрилась за ними струя воды, как теперь.
Но поляны расползались, дороги раздваивались, троились, людей становилось все больше, лосей все меньше, все чаще звучали рога, лай собак, и озеро бороздили теперь рыбачьи лодки тоже, неуклюжие и серые, сердившие лебедей. По корневищам лесных дорог, отполированных хвоей, катились, подрагивая, на огромных колесах кареты, рожки почтальонов выбивали веселую трель, а на развалинах старого замка выстроили графский дворец, белевший далеко вокруг, теперь уже среди полей. Через ров был переброшен твердый мост, а ров расширялся, загибался в пруды, в озерки у ручья среди баскетов и клумб. Нарочно, для лебедей, они знали это, и когда загорались вечером огни, к замковым лебедям прилетали гости с озера тоже. Их давно было запрещено стрелять всем, кроме самого графа -- белый пенюар лебяжьего пуха, нежнейшее прикосновенье к атласной коже, он подарил невесте в день свадьбы.
Но стреляли раньше -- тогда еще, когда на позолоченных блюдах подавали жареных лебедей на пирах. Не от этого их становилось меньше. Гораздо хуже был въедливый дым, пачкавший перья, гул и грохот железных вагонов, доносившийся до озера. К людям, поселившимся на берегу, еще можно было привыкнуть -- они бросали в воду вкусный хлеб, но дым, застилавший солнце... Не мигая, лебеди презрительно смотрели в даль, печально и упорно затаивая тоску по тишине и чистоте, и все чаще удалялись на островок, где теперь у них был свой дом. Может быть, они даже уже сами знали, что стали теперь бесполезным пережитком романтики среди людей и их химии, электричества и -пушек, тоже громыхавших вдалеке, швырявших тяжелыми ударами воздушные глыбы и густые облака мельчайшей пыли, пыли, пыли...
Эта пыль почти невесома -- и тем более гибельна для воздуха, леса, воды, тела. Да и для души тоже, ведь и у нее крылья. Но все менялось вокруг -- даже вода в озере -- с тех пор, как появились сточные канавы. Только лебеди -- о, они были неизменны, ни одно легчайшее перо не сдвинулось за тысячу лет, и гордая голова поворачивалась к рыбаку и рыцарю в шлеме, господину в цилиндре или котелке одним и тем же, до совершенства законченным поворотом, равнодушно принимая поклонение, как должное, спокойно ускользая в недосягаемую -- рукой с берега -- водную гладь, и так же затаивая в уголках глаз что-то, совсем уж недоступное никому, понятное только -- редким теперь! -- пролетающим журавлям в осеннем небе. Но и журавлиные треугольники редели, и весною в гнездах все меньше укладывалось в сухих травинках крупных, продолговатых яиц, тяжело налитых жизнью будущих поколений. Лебеди не сдавались. Они просто уходили, отказывались от будущего, в котором не было места ни им, ни тысячелетним мечтаньям о сказочной красоте и недостижимо прекрасном.
Ну вот и осталось их семь -- на замерзшем озере кургаузного парка захолустного мещанского городишки, придавленного к серым камням зловещей глыбой пылающей на горизонте войны, оглушенного непонятными истерическими воплями расизма, переходившего здесь в змеиное шипение, в то, на чем можно было сорвать бессильную злобу на тех, кто был еще меньше, еще беззащитнее, безответнее, еще обреченнее. За тех своих, кровных, кто должен был почему то умирать там, за горизонтом, непонятно и неотвратимо пропадать без вести, возвращаться калеками без рук, без ног. Из страха перед теми, пришлыми, кто, с каменными глазами и сытыми лицами над общелкнутыми мундирами щелкали каблуками, вскидывая руки: хейль Хитлер! -- и топтали сапогом по самому больному месту; перед теми, кто стрелял в безоружных, но зато охотно и в любой момент. Это -- мелкая, бессильная, подлая злоба, порожденная таким же страхом; удавленность душителей -- качество исключительно двуногих. При пожаре или наводнении серна может спасаться рядом с волком, он ее не тронет.
Но гибель неизбежна, все равно.
Лебеди давно уже не улетали на зиму: они обжились здесь, в теплом домике, им прорубали полынью, если озеро замерзало в редкие суровые зимы, и стайка была очевидно слишком мала, чтобы пуститься в дальний путь, а где уж там скликать окрестных лебедей, которых может быть и нет вовсе? Может быть, ласточки рассказали им о бомбовозах тоже?
На зайцев и куропаток охотились теперь не только присяжные браконьеры, которых было не так то уж много, а все окрестные парни половчее, и в первую очередь сами лесники: им все следы прямо в руки. При ста граммах мяса в неделю заячья тушка -- желанный обмен в городке на что угодно. Поэтому лиса была, пожалуй, голоднее людей.
В феврале рассветает поздно, но задолго до того, как только еще чувствуется приближение холодного темного рассвета, она долгими ночами выбегала к берегу озера, и, попробовав снова и снова лед, стояла часами, поджав одну переднюю лапу. Около берега лед был совсем крепок, но дальше лежала предательски тонкая корка. Лиса изгибалась, ступая, чтобы быть легче, но зловещий хруст усиливался, тело уже взвивалось в прыжке назад, хотя в нос еще втягивался тяжелый сладкий запах, несшийся с островка... Только с каждой ночью расстояние между последним шагом и островком сокращалось. Каждой ночью она придвигалась ближе, и, если замерзнет и последняя полынья ...
В эту ночь, последнюю для лебедей, она замерзла.
* * *
Дорожка позади кургауза вела вдоль озера на окраину парка, где перед широко раскинувшимся огородом леденели стекла длинной оранжереи и угловатая рябь парников. Сбоку стоял унылый двухэтажный дом с примыкавшими сарайчиками и курятником хуторского двора. Эти владения паркового садовника были настоящим хутором, в особенности теперь. Должность садовника передавалась по наследству -- теперь уже внуку, рыжеватому некрасивому немцу, которого бюргермейстер три года подряд удерживал, как незаменимого специалиста от того, чтобы он сменил лопату на винтовку. Только в этот, четвертый год, ему пришлось все таки отправиться на фронт, где немедленно разорвало осколком почку, и он, скрюченный, похудевший и обозленный, вернулся уже безоговорочно домой.
У жены его руки и ноги торчали, как мослы, голубые глаза часто казались оловянными, а рыжие веснушки придавали лицу хитринку. Но напрасно: во всех случаях жизни, если вопрос касался не кормежки скота и детей или уборки, она очень обижалась, если спрашивали ее мнение, потому что, раз у нее есть муж, то ей самой нечего думать. Однако, она не терпела никаких возражений в вопросе о Стасе -- низенькой, четыреугольной и красной как свекла девке, которую, как нисшую расу -- польку -- определили ей в помощь по хозяйству, когда муж уходил на фронт. Он вернулся, но Стася осталась, и на ночь ее запирали в чулан, чтобы не вышло греха. Стася считалась слишком привлекательной для окрестных парней, а безнравственность нисшей расы считалась порчей рабочего скота, и потому -- преступлением. Поэтому каждый раз, когда Стася умудрялась все таки вылезть в окно, чтобы поблудить, ее на следующий день били, и она громко ревела.
Но в то утро похождения Стаси были забыты. Все -- дети, хозяйка, садовник, две прибежавшие соседки и помогавший еще в хозяйстве какой то старик собрались на дворе. Отдельных слов не было слышно, только казалось, что они очень громко размахивают руками. Посреди двора стояла большая тачка, в которую раньше впрягали осла, и на ней, пушистой белоснежной грудой лежали лебеди с окровавленной грудью и шеей. Эта живая, теплая белизна, куда белее промерзшего снега в парке, казалась совершенно невероятной.
Таюнь, жившая наверху с мужем, приехавшим с фронта в отпуск, выглянула в окно, услышав крик, пробормотала "не может быть" -- и накинув потертую уже шубку, сбежала вниз. Красавцы лежали, закутавшись в свои перья, как в перины, тяжелыми тушами. Она невольно запустила пальцы в эту мягкую нежность, в лепестки пуха, почувствовала приторный птичий запах, и только тогда разобралась в отрывистых восклицаниях вокруг: лиса не могла конечно всех съесть, но передушила всех, озеро замерзло (полынью надо было вчера прорубить побольше, но вот забыли ...)
Все были искренно возмущены. Ну хорошо, одного бы ей хватило тоже, а тут -- всех! И никто не слышал, как они кричали!
Как будто здесь, в полукилометре от озера, в наглухо запертом доме с плотно занавешенными от налетов окнами, в котором все, кроме Таюнь, ложились спать в девять часов вечера, можно было бы расслышать, если бы рядом убивали кого нибудь из прохожих, не то что всегда молчаливых птиц на островке ... Конечно, бессмысленное, зверское убийство. Но как то неловко сказать, что лиса озверела: чем же это хуже тех, ежедневных убийств, о которых знали, но не говорили, а если, то только шопотом, -- не говоря о войне?
Но волновались все, качали головами, размахивали руками. Может быть, из-за разочарованного вопроса: как же они не улетели? Ни один? Не могло же столько лис развестись в лесу, чтобы они все разом набросились на всех?
Старик заявил что пойдет еще раз, осмотрит следы... и надо проверить курятник. Как бы туда не забрались. Хозяйка заметила наконец, что дети выбежали на двор, одетые по домашнему: в двойных вязанках поверх шерстяного же белья, но без шарфов, и погнала их на кухню, чтобы не простудились. Стася, с беспокойно округлившимися глазами и обычной виновато-глупой улыбкой, протопала вслед за ней. Садовник посмотрел на все еще стоявшую около тачки жилицу-беженку, и вспомнил, что жена, когда он вернулся с фронта, хвалила: другие мучаются со своими постояльцами, а их не видно, ни слышно, всегда вежливые, как настоящие господа, хотя сразу видно, что не настоящие немцы.
Вот и сейчас он обратил внимание на неприличную глупость вопроса, который мог задать только иностранец.
-- Что же вы с ними теперь будете делать? Скажите, вы не могли бы... продать мне их? Я бы охотно купила их всех, и не только за деньги ... пожалуйста!
-- А вам они на что? -- не удержался он.
-- Шкурки -- мечтательно произнесла Таюнь с заблестевшими глазами, -лебяжий пух -- хотела было уже прибавить -- "ведь это драгоценность!" -- но подумала, что он сдерет за это лишнее и поправилась на ходу: -- очень хорош... как мех. А кроме того, это ведь деликатес, на жаркое -- вроде гусей! Серьезно? Вы никогда не слыхали?
Но он продолжал недоверчиво крутить головой. Придумают же люди -лебедей на жаркое! Шкурки -- на мех! Ну, перину набить еще можно... и вообще, нечего зря разговаривать.
-- Я ничего не смею с ними делать. У меня есть предписания.
-- На живодерню -- лебедей?!
-- Нет-нет. Тут вы ничего не сделаете. Напрасный труд. Я не могу рисковать. Все должно идти по порядку. Закон!
...-- Закон называется "ферботен"! Тупая и безоговорочная дисциплина! Жалеть запрещено, "ферботен"! Как в лагерях для военнопленных. Как в этих страшных лагерях смерти по всей Германии. Как в занятых восточных областях. Глупо говорить о культуре, садистов находится, как оказывается, повсюду много. Чекистов еще побольше, чем гестаповцев. Но остальные -- миролюбивые, добрые, даже сантиментальные, культурные люди -- что же они? Их то -большинство? Одних тошнит, другие отворачиваются, чтобы не видеть, не хотят вмешиваться и покорны. Потом больше всего придется расплачиваться именно им... и, конечно, не только немцы, с их привычкой к подчинению приказу. Русские анархисты по существу, а чем лучше? Та же стадность, и в кармане кукиш! Самомнения сколько угодно, но чего оно стоит, если человек не умеет в нужный момент сказать "нет", в большом или малом тому, что идет против его совести...
-- И чего ты разбушевалась -- лениво сказал муж, когда она поднялась наверх. -- Ни с того, ни с сего. "Режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей" -- это еще Есенин сказал. Вот их и зарезали. Только и всего. И никакие не немцы, а лиса.
-- Все равно, я... за этих лебедей... других выращу, вот увидишь!
* * *
Почему лебеди не могли улететь -- неизвестно. Но Таюнь не знает еще и другого, и может быть, хорошо даже: успеет еще узнать, что той же весной, тоже в полузамерзшем, предвесеннем лесу, где то под Псковом, в крайней избе разваливающегося села было найдено утром шестеро немецких солдат с седьмым -- переводчиком -- все с перерезанным горлом. Изба стояла на отлете от села, партизанам было легко до нее добраться. Переводчику было восемнадцать лет с небольшим, звали его -- Свангаард, а русские прозвали Васильком, очень уж синие у него глаза были. Он и глаз раскрыть не успел. Только синие тени прочертились под ними сразу, кровь впиталась в воротник полушубка, которым покрылся, и лицо побелело, вмерзаясь в смерть.
-- Лебеденок мой! -- вскинулась Аленушка, бывшая учительница в селе, когда ей сказали. Бежала, запыхавшись к избе, подгибались ноги. Немцы стояли долго, многие полюбили Василька, а она -- больше всех. А немцы уходили уже, некому было больше гоняться за партизанами или жечь село в отместку. Только и удалось, что похоронить -- Василька отдельно, под березкой, настояла Аленушка, сама наспех на коре крестик вырезала -- место узнать? Нет, у нее внутри оборвалось что-то -- ледышка врезалась. Кто из села ушел в партизаны, на Восток подался -- знала тоже. Ну, а она теперь значит -- на Запад. Не все немцы страшные, а свои вот... все. Собрала пожитки в мешок за плечи,и...
Потом наткнулась на русских из латышей, те ее с собой, как "латгалку" взяли -- рукой подать из Пскова до Латгалии с коренным русским населением в Латвии... теперь она живет в балтийском лагере около Гамбурга, даже болтать по латышски научилась, и чего только не навидалась за это время -- городов, людей, смерти...
Иногда, когда совсем синие тени на снегу лягут -- вдруг вспомнится -белое лицо без кровинки, вытекла вся кровь из лебеденка ... так называла про себя потихоньку, после того, как он объяснил ей, что его фамилия -"Свангаард" -- значит: "Лебединый страж".