Глеб Горышин
Три рассказа
Грибы поздней осени
С утра сеял обложной мелкий дождь, я поглядывал в окно, ждал у моря погоды. Если быть точным, то не у моря, а у Ладожского озера: оно урчало, невидимое, но хорошо слышное. Идти, не идти за грибами? Может, и грибов уже нет? Октябрь на дворе...
Натягиваю резиновые сапоги, надеваю брезентуху, втыкаю нож в корзину. Иду.
За околицей повстречался с тремя грибниками. На донышках их корзин сиротливо мотались ситники и козлята. Грибники, должно быть, с катера, с ночи из города — в лес. Иронически посмотрели на меня, полагая, что раз они ничего не нашли, то я и подавно. Да и правда, какие грибы...
Чем глубже я погружался в лес, чем глуше доносился до меня вой моторок с Ладожского канала, тем явственнее слышались ропот осин, шуршанье падающих листьев, покряхтыванье старых сосен, перешептыванье молодых березок, тем сильнее охватывало предчувствие чего-то хорошего, что должно случиться, — осуществления моих желаний. Даже и небо вдруг засинело, и солнце вышло, и лес стал цветным. Желал я в тот день одного: набрать... ну, не белых, так подосиновиков, подберезовиков, на худой конец, моховиков, маслят, сыроежек...
В лесу поздней осенью меньше крику, ауканья, чем бывало, зато дальше идти от гриба до гриба. И не к чему суетиться, рыскать. Лучше всего сделать шаг и послушать, пристально оглядеться, где осиновый лист, а где такого же цвета шляпка подосиновика. Гриба не видишь, пока он сам не сыграет с тобой в гляделки. Грибы умеют смотреть в глаза грибнику. Да не каждому...
Так я шел, медленно втягиваясь в жизнь леса, переступая из сквозных березняков в мглистые ельники, затравевшие ольшаники, редкие сосняки и матерые осинники. Впрочем, все это перемежалось, вместе росло, переходило одно в другое. Леса к тому же были иссечены канавами-осушителями, изрежены квартальными просеками. Грибы пока что не попадались, и я заскучал. Вдруг увидел между двух зеленых кочек дымчато-серую спинку зайца. Заяц не шевелился, но по чуть уловимой дрожи шерстинок было заметно, что он меня видит. Заяц молоденький, прибылой. Подрожал и покатился серым катышем, но оглянулся. Я ему подмигнул.
Встреча с зайцем развеселила не меньше, чем если бы напал на семейство грибов. Интересно, что будет дальше? Иду по лесу, как книгу читаю. Книга большая, время в лесу такое же долгое, как дорога солнца: снизу вверх от востока к югу и сверху вниз с юга на запад...
На широкой прогалине у канавы остановился, что-то услышал — ага! — серые гуси: клонк-клонк-клонк... Откуда-то от лесных вершин и еще выше кверху, к зениту летя, появился гусиный угловатый караван. И так он был велик и раскидист, что птицы, летящие по краям, должно быть, не слышали вожака, потеряли с ним связь. Строй начал ломаться, в перестроении был порядок: гуси плотнили ряды, как солдаты на плацу. Вскоре из одного каравана получилось два, вершина в вершину, клин в клин. Гуси переговаривались во все небо о чем-то очень важном для них. Может быть, старые поучали молодых, впервые летящих в большой стае на тысячи километров, как надо лететь, кому какое положено место в строю. Может быть, молодые переговаривались на лету о том, что видят внизу — всю землю от края до края.
Послушал гусей, проникся важностью, увлеченностью их беседы. Поднял голенища сапог, перебрел через канаву, прохлюпал по болоту, покатал во рту пронзительно-кислую, а все же сладкую клюквину, очутился в сосновой гриве. Еловых или осиновых грив не бывает в лесу, бывают только сосновые гривы: у сосен хвоя, как конский волос, жестка и долга.
О лучших грибах я теперь не думал, бережно подбирал волнушку-кокетку в розовой с вуалью шляпке, смуглую, ломкую, пропитанную горьким молочком горькуху, моховик в твердой шляпке-каскетке с плюшевой подкладкой, маслят-лягушат, одробший на дожде, но стойкий подберезовик-обабок, вылупившуюся из зеленого мха сыроежку-матрешку в алой косынке...
Сосновая грива у края болота вдруг живо напомнила мне... Такая же грива и клюквенное болото, только дело было весенней ночью на глухарином току, километрах в пятистах от сего места... Мой старший товарищ привел меня тогда на Медвежий ток. Ток назвали Медвежьим, потому что место было медвежье: весной медведи тут подкрепляли свои ослабшие за зиму силы подснежной клюквой. Мы сделали табор вблизи токовища, нарубили сушняка для большого костра на всю ночь, из елового лапника соорудили пышное ложе, натянули на колья брезент с наветренной стороны, чтобы не дуло, приладили над костром таган, принесли болотной снежной воды. Табор вышел на славу, и место хорошее, верное место для тока: большое болото — за сутки не обойдешь, на болоте песчаные гряды, на грядах матерые корабельные сосны; у оснований гряд ручейные русла с неунявшейся вешней водой, заросшие черемушником, с завалами подмытых стволов. Не всякий доберется в эдакую глушь; легкодоступных глухариных токов не бывает: они давно уж распуганы и разбиты...
Мой старший товарищ бывал на Медвежьем току, устал в дороге, остался сидеть у костра, а я пошел познакомиться с местностью вечером засветло, чтоб, идучи на ток перед рассветом, не заплутаться. И нужно было послушать прилет глухарей: они прилетают с заходом солнца, посадку их можно услышать по хлопанью крыльев. Услышишь посадку, после знаешь, куда в потемках идти.
Только избави Бог нашуметь на току. Когда глухари прилетят и рассядутся над тобой, замри, жди, пока они уснут. Тогда уже выбирайся к табору. Солнце к той поре сядет и не поможет тебе. Местность вся переменится, станет другая, чем по дороге на подслух. Протоки окажутся неперебродными, чащи непролазными, болота зыбкими. И заухает филин.
В потемках тебя поводит здешний хозяин леший-лесовичок.
Идя на ток от табора, я, конечно, наметил путь возвращения. Для верности вырывал листки из блокнота, нанизывал их на ветки, провешивал тропу.
На току отыскал ствол упавшего дерева, сел на него, как петух на насест, набрался терпения ждать. Достал блокнот, собрался записать приходящие мысли. Самые важные мысли приходят в лесу, на подслухе, на глухарином току: ты становишься, как антенна, настроенная на все волны мира, улавливающая не только звуки и речи, но даже подспудные вздохи, биения, писки. Блокнот я достал, а листков-то в нем не осталось, все по сучкам развесил. Мельком подумал, что это леший-лесовичок подшутил надо мной. Он любит поиграть с новым человеком на своем болоте...
Солнце садилось, лес наполнялся идущим сбоку и снизу рябиновым светом. Как в гулком, хорошо резонирующем концертном зале, красиво, торжественно пели дрозды, не перебивая друг друга, подражая то горлинкам, то соловьям. Высоко в небе проблеял невидимый бекас.
Глухари почему-то не прилетали. Иногда они приходят на ток пешком, поклевывая клюковку и брусничку, поглядывая круглым глазом. Мне приходилось играть в гляделки с глухарями-ходоками. Когда у них сложены крылья и хвостищи, они кажутся меньше, чем на лету или на суку во время токованья. Идут вперевалочку, не боятся тебя, если ты, как коряга, нахохлился, замер. Они в сумерках малость подслеповаты, у них куриная слепота.
Отсидев неподвижной колодиной два с половиной часа, я почувствовал, что терпение мое истощилось. От солнца осталась кайма зари. Дрозды один за другим умолкали. Я встал, принялся с хрустом разминать одеревеневшие члены. В это время и налетел глухарь, откуда-то сзади, из-за спины. Уселся прямо надо мной на сосне, долго устраивался на суку, слегка пощелкивая клювом. Я стоял в неестественной позе, полусогнувшийся. Часы показывали десять, глухарь мог еще прободрствовать час-другой...
Так я и остался изображать из себя корень-выворотень, лесную диковину. Глухарь у меня над головой помаленьку приготавливался смотреть сны. Я замер — что оставалось делать? Вопрос был поставлен ребром: кто кого. О чем я думал тогда? Не помню. Скорее всего, я стискивал зубы, прикусывал донимавшие меня поползновения бросить, плюнуть, уйти. Для чего-то мне надо было перехитрить, перестоять этого глухаря. Кто я такой в конце-то концов: лесной человек или?.. Я по-всякому обзывал себя, чтобы разозлить. О том, что нужно убить глухаря, я забыл. Возможно, забыл и о том, кто я есть, для чего стою, согнувшись в три погибели. Ноги все глубже уходили в мох, под мохом ледяная вода. Солнце село, погасла заря.
Я вытащил одну ногу, иначе упал бы. Под ногой чавкнуло. Глухарь не ворохнулся. Я вытянул вперед руки и — по маленькому шажочку — куда-то побрел. Ориентиров не было никаких. Листки из блокнота, нанизанные мною на сучки, должно быть, поснимал мой леший-лесовичок. Он то вел меня по мху, то окунал в мерзкую жижу по пуп, то совал в глаза какие-то дьявольские метлы, то кидал под ноги чурку, чтоб я чебурахнулся носом в грязь.
Табор с его ровно горящим жарким костром, булькающим на тагане чайником, съестными припасами, сухими шерстяными носками, охотничьими байками моего старшего товарища был где-то рядом. Но местность, по которой я брел, ничем не напоминала мне ту, какую видел недавно. На исходе сил (вообще-то силы еще оставались, я знал, что мне их хватит до утра, и ничуть не боялся) уперся в крутой склон песчаной гряды. Таких крутяков и не было тут. Зато под ногой стало твердо — и то хорошо. Я влез на вершину, надеясь сверху увидеть костер нашего бивака, но мой леший-лесовичок посчитал, что еще не время меня отпускать. Костра нигде не было видно. Ничего другого не оставалось, как разводить свой костер. Достал из кармана спички и сразу почувствовал что-то неладное. Всего одна спичка болталась в пустом коробке. Куда делись спички? Ведь были... Лесовичок опять меня ставил в тупик, однако давал один шанс. Одну спичку...
Надо было еще раз решить, кто кого. Уж тут-то я постарался, надрал бересты, наломал в потемках сухого хворосту... С трепетом чиркнул спичку — огонь занялся, побежал, родился сладкий берестяной дымок. Образовался круг света, в кругу полно дров.
Мне стало жарко и до того хорошо, что лучше и не бывает.
Ухал филин, пугал, но я не боялся его. На небе взошла луна. Что-то такое несуразное прокричал на болоте заяц: ба-ба-ба-ба! Это был влюбленный весенний заяц, звал зайчиху взволнованным, незаячьим голосом. Я спустился к подошве гряды и пил, как лось, из болота.
Сна не было ни в одном глазу. Я жил этой ночью, лесом, весной, слушал ночь, дышал ее свежестью, грелся у ее огня, и мысли приходили такие (жаль, не на чем было их записать), как в юности. Я думал, какое мне выпало счастье родиться вот в этой стране, где можно вдруг потеряться в лесу — и остаться один на один с мирозданием на целую ночь...
Первым оповестил о приближении рассвета, как и положено ему, протянувший с хорканьем вальдшнеп. Проиграли на медных горнах зорю журавли. Кое-где — не то что, бывало, стон стоял — забормотали, зачуфыкалй тетерева. Затенькали болотные птахи. Из вершины сосны, под которой я ночевал, громко хлопая крыльями, вылетел глухарь... Зарю, что ли, проспал? Или решил пересидеть меня, как я вчера перестоял его собрата?
Заря занялась вполнеба, поди угадай, где восток, в каком именно месте изволит явиться красное солнышко. Нечистая сила еще поводила меня по болоту. Я даже был благодарен ей: что может быть лучше, чем хрупать по заиндевевшей болотной корке, обирать с кочек сладкие клюквины-леденцы?..
Стоило солнцу показать закраину, как в мире установился порядок, раздерганный ночью нечистой силой. Нашлась провешенная листками из блокнота дорожка к табору. И валежина, на которой я ждал глухаря... Вокруг нее были набросаны спички: покуривал — чуть не остался на ночь в лесу без костра.
В то утро, помню, я дал себе клятву бросить курить. В последний раз закурил на таборе, он оказался тут же, под боком. Костер давал жару настолько, чтобы греть пятки моему старшему товарищу. Он подремывал. Увидев меня, встрепенулся, принялся заваривать чай. По обычаю много жившего человека, не стал задавать мне вопросы, а сам объяснил, где я был в эту ночь. То есть предложил наиболее вероятную, по его опыту, версию моих ночных похождений. «Наверно, близко глухари сели, вы не захотели их пугать, остались в току...» Я согласился с этой версией. Так оно, в общем, и было.
«А я пошел в тот край, — сказал мой старший товарищ, — чтобы вам не мешать... Не слышал ни одного глухаря. Должно быть, переместились или кто-то до нас побывал, распугал...»
Я-то знал, что глухари как были на Медвежьем току, так и есть и будут еще. Но я также знал, что мой старший товарищ состарился и нуждался в поводыре на току и надеялся на меня...
На обратной дороге с Медвежьего тока мы набрали беремя сморчков...
В пригородном лесу, в сосновой гриве, исхоженной вдоль и поперек грибниками и ягодниками, высматривая во мху, в палой хвое грибы, я думал о глухарях, силой воображения воскрешал события той ночи, проигрывал разные варианты и ходы. Вот если бы я, например, заметил того глухаря, второго... А если бы вернулся к тому, первому?..
Я думал о глухаре, и глухарь вдруг слетел с обобранной дочиста брусничной кочки, поднялся и пошел, далеко впереди себя неся клювастую голову с кровяной бровью.
Откуда он взялся, куда полетел, чем жил в безъягодных наших лесах? Мы с таким усердием обираем бруснику и клюкву, как будто с голодухи. Почти ничего не оставляем глухарям с рябчиками...
На просеку вместе со мною вышла лосиха, остановилась, меня поджидала. В глазах ее не было страха, она не боялась меня. Мне хотелось погладить лосиху по холке, но так далеко наше с ней знакомство не зашло. Звери не допускают панибратства...
В осинниках я нашел подосиновики, в березняках подберезовики, на опушке бора, смыкающегося с мокрой луговиной, набрал маслят. Я не рыскал, не торопился, не жадничал, не аукался, не привередничал, брал и горькуху и сыроежки.
В местах, откуда родом моя мама, в Демянском районе Новгородской области, сыроежки зовут горянками. Моя мама брала горянки, умела их так засолить, что бывали они повкуснее волнушек. Сжаренные в сметане с луком, горянки хрустели на зубах, хруст отдавался трещанием за ушами. Я брал сыроежки и вспоминал о маме. Говорят, что счастливое время детство. Или отрочество. Или юность. Но забывают, что источник счастья один у каждого человека во все времена — это мама...
Я шел вдоль опушки, по левую руку было песчано и сухо, по правую мокро и хлюпко. И вот здесь-то, меж бором и лугом, оплетенный осокой, высокорослый, с коричневой шляпкой, на толстом корне вдруг мне явился белый гриб. Сначала я подумал, что это масленок-переросток. Но это был белый. И не червивый. Мой леший-лесовичок-насмешник за что-то вознаградил меня щедрым подарком.
Грибы поздней осени скрытны, но если их хорошо поискать, то можно перемигнуться с зайцем, послушать гусиные речи, налюбоваться летящим над соснами глухарем, заглянуть в глаза лосихе.
Я вернулся в деревню с полной корзиной грибов. Грибы поздней осени особенно дороги, остро пахнут палыми листьями, хвоей — лесом. Лучше нашего леса в мире нет ничего.
Неубитая птица
Шли тракторной колеей, затрушенной сеном, потом свернули на санный след: на озере с корочкой намороженного утренником зеленоватого льда след потерялся. Младший ступил на желтую наледь, треснуло... Шагнул еще и пошел не оглядываясь. Старший снял шапку, на всякий случай перекрестился: «Господи, пронеси».
На той стороне дорога забрала круто вверх. В глубоком логу бурлил поток, сочились ручьи под ногами. Солнце перевалило зенит, опускалось; мириады капель на каждой елке, можжевеловом кусту радужно переливались. В логу посвистывали рябчики.
Деревня скрылась из виду, двух путников обступила со всех сторон радеющая весне природа: на березах набухли почки, на ивах зажелтели пуховки, стволы осин восходили, как струи синеватого дыма, парила земля; празднично рдели на голых кустах, будто кем-то подвязанные алые бантики, редкие цветки волчьего лыка. От полноты телесного ощущения жизни перехватывало горло, как в парной на полке́.
— Спасибо тебе, Алеша, — сказал старший, в очередной раз садясь на брусничную кочку, закуривая. — Давненько я этого не видал. Лучшего в жизни и не бывает. Увидеть, надышаться — можно и помирать.
— Да бросьте вы, зачем помирать?! — радостно отозвался младший. — Глухарей добудем, в гости пойдем к учителкам. У нас в деревне учителки замечательные, простые. Хотя и горожанки. У нас кто зиму перезимует, с того дурь слетает, у нас зима серьезная.
— Много ли учителок? — заинтересовался старший.
— Да хватит, — заверил младший, — им колхоз дом построил, у каждой отдельная комната.
Поднялись на ровное плоскогорье, перебрели по зимнему льду еще одно озеро, за ним болото-кочкарник. Тропы не было, младший шел по известным ему приметам. Перевалили сосновую гриву, опять сошли к белому озеру. Тут была давняя стоянка людей — табор, со столом на вкопанных лесинах, скамьей, кострищем с таганом и крюком для котла.
— Это Матренино озеро, — сказал младший, — когда-то — никто не помнит когда — Матрена в нем утопилась. Это — наше озеро, нашего рода. У нас в деревне у каждого рода свое озеро, на всех хватает. Из поколения в поколение снасть держат, никто из чужих не ходит, не трогает. В озере окуней, щуки, сороги навалом. Помню, еще в детстве всей семьей здесь рыбачили по осеням, коробами таскали рыбу домой. В бочках насаливали, зимой это первая еда: на сковородку, с постным маслом, с луком, с картошкой — пальчики оближешь! И котам, и собакам лафа. Батя и сейчас ловит, хотя такой заготовки не стало, больше консерву жуют.
— У нас здесь такая тайга, — говорил, увлекаясь, младший, — в нее уйдешь, и концы в воду, никто тебя не найдет. Не так давно был случай: завмагазином проворовался, ему бы пять лет припаяли. Не захотел сидеть, сбежал в тайгу, почти год куковал. Искали — все бесполезно. Знаете, как у Распутина в повести «Живи и помни», там дезертир, а здесь обычный молодой мужик... Поискали и плюнули: помается — сам выйдет. В тюряге тепло, как-никак баланду дают, а здесь... и зверь дохнет от бескормицы. Когда амнистию объявили, ему дали знать, он вышел. Сейчас рыбаком в колхозе, можете с ним поговорить, вот вам сюжет обалденный...
Старший слушал вполуха, все более втягивался в необходимую работу обустройства табора: рубил сушину, еловый лапник на ложе, ходил на озеро за водой, разводил костер. Долго потом сидели за столом, в бликах спорого огня, благодушествовали.
— Так хорошо, — сказал старший, — даже выпивать не хочется.
— Ну давайте маленько за нашу тайгу.
— Ну, давай.
Младший прилег на лапник ногами к костерному жару, головой к натянутому брезенту — от ветра. Старший шевелил костер, не мог оторваться от полыхания пламени, рдения угольев, взлетающих искр, от луны в вершинах деревьев, от обманной, как будто готовой взорваться тишины этой ночи, с подспудным журчанием подснежной воды, с покряхтываньем старых стволов от верхового ветра, уханьем филина, с летящими облаками. Он думал, что главное с ним происходит сейчас, так остро переживалась ночь в весеннем лесу. И звезды как будто летели на безоблачно-ветреном небе с темно-синими проталинами.
Старший прилег близко к младшему, задремывал; в урочный час кто-то ему сказал: «Пора». Ушли недалеко от табора, поднялись в сосновую гриву, младший шепнул:
— Здесь так. Вы так идите, а я так.
Разошлись. Примораживало. В багряном свечении низкой луны деревья в редком лесу отбрасывали долгие тени на посыпанный жухлой хвоей снег. Настал торжественный час сиятельной тишины, как в зале с колоннами, люстрой перед концертом. Трудно было решиться спугнуть тишину неосторожным шагом.
Запел глухарь вдалеке... Впрочем, как вдалеке? У глухаря тихая песня. Да вовсе и не поет древнейшая в наших лесах, миллионнолетняя птица — шаманит, колдует. Пощелкает клювом, зашкворчит-заскирскает — и ни на что не похожий звук повергнет в смятение даже ушлого охотника. Охота на глухарином току — языческое, страстное действо: поиграть с таинственной птицей, стать выше нее в хитрой, хищной сторожкости — и убить. Пощелкивает глухарь — все слышит, а затокует — погружается в глухоту-слепоту. Совсем короткая песня у глухаря: шаг ступишь, два — и замри. Шумнешь после песни, концерт окончен. Начнет глухарь осторожно, с перемолчками; пролетит над током глухарка-кополуха, поквохчет, кавалер распалится, зайдется: петухов созывает на бой, подругу на милованье.
Старший пошел к поющему глухарю, весь обратился в настороженное только на этот пеленг ухо. Чем ближе, отчетливее пел глухарь, тем короче становились броски охотника; ноги вязли в снегу, снег крошился, шумел. Сердце сорвалось со своего места, билось в самом горле; молотки стучали в висках. «Господи, помоги!» Где-то хлобыстнул выстрел младшего, старший услышал, но как бы не понял значения постороннего звука. Его глухарь не умолк: выстрел пришелся на песню. Кополуха рассыпала над вершинами свое ко-ко-ко. Охотник подвигался к птице не прямо, таясь за деревьями, слышал песню все явственней. Исступление птицы передавалось ему. Он увидел поющего глухаря сквозь частый ельник: глухарь сидел на суку сухой сосны, непрестанно складывал-распускал веером хвост, ронял помет, щелкал-скирскал клювом. Каждая песня заканчивалась будто выпуском пара: ш-ша. Стрелять сквозь чащобу было без проку, следовало чуток вернуться, взять в сторону через открытое место под защиту ели. От лунного света, от снега было светло, глухарь мог увидеть охотника. Охотник исполнил маневр, ну, конечно, под песню. Теперь он стоял за елью на расстоянии верного выстрела от глухаря. Вскинул ружье, приложился... В сердце вошла игла и не вышла. Грудь сдавило болью, той самой, с которой когда-то его унесли на носилках в карету «скорой помощи», уложили под капельницы в палату интенсивной терапии... Больница, обучение первым шагам по счету, четыре месяца на бюллетене: инфаркт... Охотник уронил в снег ружье, полез в карман за лекарством... Глухарь умолк, присел на суку, сложил хвост, смотрел на человека. Ударил-загрохал крылами, улетел. Стало тихо.
Старший ощутил под языком холодок облатки нитроглицерина. Поплыло в глазах. Он сел на валежину, подождал, огляделся, припомнил, где он, что с ним... Сердце медленно опускалось в то место, где надлежит ему быть, но боль не отпускала. Он принял вторую облатку. Издалека донесся второй выстрел...
На табор старший пришел первым, разживил костер. Внутри у него все вроде стало, как было до этого тока, но что-то изменилось... в его отношении к лесу, озеру, костру, даже к заре на небе, к голосам лесных птиц — все отдалилось, зачужело, не занимало его. И то, как прыгал под песню, волновался, целился в птицу, мог убить... стало неинтересно, как будто было не с ним. Он вслушивался в себя, там внутри происходило что-то единственно важное для него. «Я хотел лишить жизни птицу, — подумал старший. — Нет, я не хотел, но так вышло. Нет, вышло не так. Некто решил, что можно лишить жизни меня. Если бы я выстрелил в птицу, если бы не взял с собой нитроглицерин... Красивая смерть — на глухарином току! Никем не описанный случай. Кто опишет? Никто... не пережил свою смерть!»
Огляделся: все показалось ему излишне, опасно: так много леса, так далеко от дома... «Господи, помоги!»
Младший принес глухаря, лицо его полыхало азартом, голос срывался:
— Я второго свалил, крыло ему перебил, он, зараза, в ельник забился, в чащобу — и затаился; я все облазил, не мог найти.
— Попей чаю, Алеша. — Старший налил из котелка в кружку. Младший жадно выпил.
— А ваш где глухарь? — спросил он требовательно, как будто с упреком. — Я за вами следил, когда вы пошли под песню. Смотрю, все путём. Ну, думаю, верняк. А у меня на слуху три глухаря пели. Одного я свалил...
Старшему не понравилось слово «следил». Он выговорил младшему:
— За мной следить не надо. Я человек открытый, весь на виду.
Младший глянул старшему в глаза охотничьим прицеливающимся взглядом:
— Я же вижу, вы грустный. Убили бы глухаря, у вас бы душа пела. Я первого убил, как сумасшедший, индейский танец над ним исполнил. Не верите?
— Я приехал повстречаться с весной, — без всякого выражения сказал старший.
В деревню шли с частыми остановками.
Чья резина лучше
Аблександр Павлович Гостомыслов вступил в гаражный кооператив, будучи кандидатом наук — не точных, автором публикаций, пока не трудов, но кое-что было и, главное, назревало. Иногда выходили в свет небольшие книги Гостомыслова, написанные как бы по наитию: накатило и вылилось — о каких-либо предметах и лицах нашего национально-исторического бытования. Например о русской печи как языческом домашнем божестве — хранительнице семьи, первоисточнике блага для русского человека, основе пользы и красоты, с далеко, до самых наших дней идущими предположениями: откуда теперь танцевать, когда печи не стало. Или о черной и белой кости, о простой и голубой крови, как им ужиться в организме одной нации, что станется с нацией по смешении кровей. Или о Петербурге — единственном стольном граде, выстроенном в равной мере на том и другом берегу широчайшей в Европе реки — как воплощении русской небоязни пространства... Надо сказать, что в Александре Павловиче Гостомыслове эссеист преобладал над исследователем, однако получалось не только лихо, но и здраво.
Книжки Гостомыслова широкая публика не то чтобы читала; автора больше знали по выступлениям на телевидении, а вот один из дежуривших по ночам в гаражном кооперативе мужичков читал; ничего удивительного: у нас, как известно, самая читающая в мире публика. Ночного сторожа все звали — по возрасту и простоте обращения — Кириллычем. Кириллыч вычислил в члене кооператива из бокса № 102 автора, поделился с ним впечатлением от прочитанного, в общем, благоприятным, но с некоторым оттенком критицизма, то есть пожеланием на будущее: «Я ожидал большего».
Другое пропуская мимо ушей, это Гостомыслов запомнил. После защиты докторской, банкета и всего прочего заехал в гараж, зашел в дежурку к Кириллычу, поставил бутылку. От ночного сторожа исходила душевная тишина и еще что-то родственное, отеческое. Гостомыслов подумал, что Кириллыч примерно ровесник его отцу, убитому в ополчении в сорок первом году.
— В войну-то воевал, Кириллыч? — спросил он с искренним интересом, постоянно вглядываясь в лица воевавших вместе с его отцом.
— Да как сказать, Павлович... На Ладожской трассе на полуторке шоферил, в ледяном крошеве буруздился. Тебя не накроет, в воронку булькнешь. Воронки-то не видать... После мобилизовали на лесозаготовки, на газогенераторе лес возил...
Так хорошо посидели доктор наук с ночным сторожем в дежурке. На прощанье Кириллыч сказал:
— Ты, Павлович, оставь ключ, я в твоем гараже деревянный пол настелю: и машине лучше и сам, когда придешь, посидишь, подумаешь. От бетона мысли не происходит. Нашему брату деревяшка нужна.
Гостомыслов обрадовался:
— Это ты верно сказал, Кириллыч: мы все вышли из лесу. И последняя наша домовина — деревянная...
Вскоре Александра Павловича Гостомыслова назначили директором научно-исследовательского института гуманитарного профиля. Каких-либо усилий стать директором он не предпринимал, даже пассивно сопротивлялся назначению, чего, впрочем, никто не заметил. Его пригласили, ему предложили, поскольку он был на голову выше других в своем предмете, умел излагать мысли с трибуны и обладал необходимой для поста представительностью. Ну, разумеется, и по анкете... Он согласился, заступил, соответствовал. Однако давало о себе знать и некое несовпадение человека с местом: в одних случаях молодой директор позволял себе излишнюю доверчивость, в других не по чину горячился. На директора жали с той стороны и с этой; поддавался, после расхлебывал. Директорским местом Гостомыслов как-то демонстративно не дорожил, что одних удивляло, других коробило. Бывало, загуливал, напивался выше дозволенного в то время (во второй половине семидесятых); мучился похмельем опять же у всех на виду; ученый секретарь Челобаев приносил опохмелиться, сам чуть пригублял, внимательно слушал, что говорит директор, будучи в трансе, запоминал.
Однажды Кириллыч предупредил Гостомыслова:
— Знаешь, Павлович, у нас в девяносто пятом гараже капитан дальнего плавания, я ему пол стелил... У него брат в органах работает. Брат ему говорил, а он мне, вот так же, как с тобой, мы маленько выпили... У тебя в институте ученый секретарь худой мужик, на тебя стучит.
Гостомыслов не принял всерьез предупреждение доброхота:
— Стучит — и достучится! Сам между глаз получит. Худое никого до добра не доводит.
Бывало, в институте директор срывался, что не прощается коллективом... На производственном совещании две дамочки бальзаковского возраста, парторг и профорг — обе комсомолки начала пятидесятых, прогрессистки начала шестидесятых, кандидатские Бог знает когда защитившие, а дальше ни в зуб ногой, общественной работе преданные, мужьями брошенные, детей не родившие, вкупе с третьей такой же из советского отдела как заведут свою бодягу об интернациональном характере, взаимном обогащении, классовом подходе и так далее... Директор слушает, терпит, слов уже не разбирает, только в мозгу отдается мушиный зуд... На лицах выступающих дам какая-то застарелая обида на судьбу, какая-то закушенность, раз и навсегда взятая решимость любого переговорить, не принять чьего-либо мнения, супротивного их дамской, на чаепитиях в парткоме принятой линии. Директор попробует возразить вежливо, интеллигентно, как подобает в научном учреждении гуманитарного профиля, дамы в ответ застрекочут с еще большей оголтелостью... И тогда в какой-то момент Гостомыслов как трахнет кулаком по столу, как рявкнет: «Хватит болтать! Я пока решаю!» Активистки губы свои, давным-давно никем не целованные, подожмут... Даже близкие Александру Павловичу по духу сотрудники потупятся: так, директор, нельзя, в порядочных домах не принято. Производственное совещание скиснет, директор вскоре раскается, исказнится: фи, какой моветон! по столу кулаком стучать да еще на женщин, да в учреждении, известном своим политесом... Активистки с совещания прямо в партком или в советский отдел, чаю вскипятят, себе победу запишут, а директор... Это ему так не пройдет.
С дамами распивал чаи и ученый секретарь Челобаев, довольно еще молодой, лет тридцати семи, специалист по Серафимовичу и Малышкину, вполне готовый к восхождению по научной и служебной лестнице. Оплошности директора Челобаев усекал, но помалкивал, с парткомом, профкомом и советским отделом контактировал, но в женском хоре не участвовал, приберегал свой голос до момента «икс», им самим вычисляемого, когда можно будет взять директора голыми руками, чтобы он не пикнул.