Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: По весне, по осени - Глеб Александрович Горышин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глеб Горышин

По весне, по осени

Записи одного лета

Пять костров на тропе. Горючее лето. Нужен сторож. В декабре в Англии. Кто победит. Слово лешему. Испанцы убили медведя.

1

5 мая. 8 часов утра. У костра. Все же в моей жизни было много костров. Можно назвать меня кострожегом... Нет, не то, костермейстером... Тоже не то. Я, бывало, зажигал костры даже в Кольской тундре, где кроме стланиковой березы не сыщешь и палки дров...

В 1976 году в Африке, в городе Бисау, я видел: африканская женщина с голыми иссохшими грудями продавала на базаре палку дров неизвестной мне породы — как энергоноситель с теплотворящими калориями: кашу не сваришь, хотя бы утюг разогреешь, надо же главе семьи выгладить брюки. (Правда, в Африке шьют и гладят мужчины; женщин держат у очага.) С электричеством в молодой республике Гвинея-Бисау тогда было туго, студенты по вечерам собирались для домашних занятий под, кажется, единственным в городе Бисау уличным фонарем. То есть палка дров одинаково дорого стоит в знойной Африке и в студеной Кольской тундре.

Один сезон я провел на Кольском полуострове за рекой Печенгой в геологической партии коллектором (ходил в маршруты за камнями) и попеременке лагерным рабочим, кухонным мужиком, стряпухой — зажечь костер, сварить харч для тех, кто в маршруте. Я набирал в тундре грибов, ловил на блесну здоровых окуней, однажды застрелил лосенка; тогда гордился собой — добытчиком, нынче ах, лучше не вспоминать!..

Переночевал в Харагеничах у бабушек Богдановых, утром вошел в лес, встал на тропу. Первым делом захотелось зажечь костер. Сыро, волгло, туманно, безветренно. В сизом лесу гряды снега.

По всей дороге от Питера до Лаврова не было снегу и уже обрызнулись зеленью березы. За Лавровом дорога пошла на подъем, к макушке Вепсовской возвышенности. Говорят, что триста метров над уровнем моря, в Балтийской системе координат. (Такие понятия, как «Балтийская система координат», у меня вынесены из работы на изысканиях — реечником — в зоне затопления Братской ГЭС.) Да, и вот у вепсов полно снегу в лесу, на 5 мая — День печати.

Нащипал на елке сухих сучочков, запалил — вспыхнуло, как любовное чувство, и зачадило. Но все же я сижу у костра... У меня в свое время написана-издана такая книга «Кто сидит со мной у костра». Сижу сам с собой... Было такое время: могла выйти книга. Было и сплыло. Пошел дождь.

Второй костер на тропе. Недалеко ушел от первого и ухайдакался. Лешева тропа из Харагеничей в Нюрговичи всегда насторожена, как силок, озадачена Лешим какой-нибудь пакостью. Помню: давно, в пору всеобщей сытости, хорошо пожив в моей деревне Нюрговичи, бежал по тропе к автобусу с наточенным топором в руках, на прощание выпивши с Мишей Цветковым. И вот я бежал, разрубал преграды, всякие палые елки-березы, то есть работал на общее благо... Так я бежал, играл топором, так был весел духом, полнокровен телом, что на каком-то замахе топора вдруг упал наземь, прямехонько на топорное лезвие, выточенное, хоть им брейся. Мы поздоровкались с топором щечка в щечку; на щеке я ощутил холодок стали. Чуток не угодил собственным ликом на острый топор. Но это когда было.

Нынче тропа завалена снегом, снег рыхлый, усыпанный хвоинами, с редкими следами лося, кооператора Сереги, Валеры Вихрова... Я шел по тропе из Харагеничей в Нюрговичи без уверенности: дойду ли по эдакому-то снежному целику, хватит ли силенок. Зима выдалась худая, вытянула жилы (на что, предвижу, возразят: не самая худая, ужо погоди, как следующая прижмет)... Что было делать? Завел другой костер, благо дровишки у кого-то наколоты обочь тропы. И дождь перестал. Просвистела иволга, да так близко-внятно, в самое ухо, что вот, правда, весна. Прокуковала кукушка. Со всех сторон наяривали зяблики: будет дождь, будет дождь.

Наша тропа бесконечна, неисчерпаема по прорве пакостей для путника. Главная пакость — Харагинское болото, золотое Эльдорадо для клюквенников. Болото не обойдешь, не минуешь, как чистилище перед вратами в рай. Но даже в этом болоте — Лешевой латифундии — соблюдена крайняя мера пакости: взойдешь на него, станешь увязать по ступицу, болото позыбается, но удержит тебя на своей поверхности, не утопнешь. И обязательно перейдешь болото, оглянешься, сердце екнет: неужто и обратно вот так же шлепать?!

Самое худое в болоте — сойти на него: тут накидано кольев, жердин, все осклизли, проредились, без проку; неосторожно сунешься и встанешь по задницу мокрый. (Как жаловался один мой знакомый мужик: «Ходишь, ходишь всю жизнь, пока ноги по жопу стопчешь».)

А в этот раз, в припоздавшую весну (весна здесь всегда припаздывает, как вепсское счастье) — да, такого еще не бывало! — для схода с берега на болото постелена перинка снегу и на ней следы, можно сосчитать, сколько за зиму хожено... То есть следы не зимние, по недавней пороше: у добрых людей, вон в Пашозере, уже картошка посажена, овес в совхозе посеян, а здесь на Пасху мела пурга. Об этом мне бабушки Богдановы сообщили в Харагеничах.

Ну, хорошо: мягко постелено снегу для схода на Харагинское болото, и сойти можно, держит, и само болото не налилось водою, как окрестные леса и пади, а такое, как всегда, воды по щиколотку. И клюква на моховинах. Ежели бы за спиной не груз неподъемный — прокормочный минимум — наклонялся бы к каждой клюквине, кланялся бы Харагинскому болоту; все до одного здешние вепсы кланивались ему, нагружая короба клюквой. В прежние времена, старики говаривали, у вепсов через Харагинское болото настелена была гать, на телегах со стуком и грюком его перемахивали. Прежде были времена, а теперь моменты. Даже кошка у кота просит алименты.

У Харагинского болота есть недреманное око — озерко-ламбушка, холодно-бирюзовое, вровень с белесоватой мшарой, без ресниц и бровей. Однажды видел шагающего у озерка журавля, бывало, плавала пара крохалей; нынче пусто.

Перехлюпал Харагинское болото, потянуло отдохнуть. Затеял третий костер на тропе. Очистил яичко, съел с хлебушком — подкрепился. Нарубил лапнику, прилег, заснул, что-то во сне увидел. Когда очнулся, пошел двенадцатый час, а стал на тропу, за околицей Харагеничей, в половине седьмого.

Тропы оставалась вторая половина, полегче первой, но тоже с пакостями — ямами- мочежинами. Снегу почему-то прибыло, на высоком месте, на горушках-горбушках.Большое Озеро открылось, как всегда, — сферическое, на этот раз, тихое, сирое, подобно небу и лесу. Перевезший меня Серега-кооператор сказал, что только вчера сгинул лед. Приди я вчера, и куковал бы или поворотил бы пятки взад...

До Сереги-перевозчика еще пришлось пережить раздвоение тропы: влево на Берег,там Валера Вихров, вправо к нам на Гору, там Серега, а больше нет никого. Тропа, раздвоясь, как бы и прекратилась: ног не хватило две тропы натоптать. Пришлось чапать на проблеск Озера в Чапыге... Прошлый год под осень в ночь... Ну да об этом у меня написано в прошлогодней тетради...

Четвертый костер, в устье тропы, у затопленных Озером ивовых кустов, я зажег по нужде: криком не докричишься перевозчика, дымом не дашь себя не заметить. Это — предпоследнее переживание: приедет, не приедет, а вдруг куда уплыл... Последнее, когда уже сидишь в лодке, и все худое позади: зима в городе, полдня в автобусе (моя машина отказалась ехать, что-то в ней не так, как и в государственном механизме), потом еще полдня в Шугозере маялся: пойдет автобус в Харагеничи — не пойдет? С горы сошел, к бабушкам Богдановым: «Пустите переночевать». — «Ночуй, жаланный». Тропу еще раз осилил, кострищами означил тяжко давшийся путь. Теперь что же? Сломали замок на двери избы? Украли пилу-топор-удочку? Другое-то ладно, а это — инвентарь первой необходимости. На всякий случай топор прихвачен, рыболовная снасть куплена в Шугозере, по свободной цене. Господи, будет ли свободе-то укорот? Испить бы хоть глоток несвободы, чтобы все по фиксированной цене...

— Спасибо, Сережа.

— Не за что.

Ну, хорошо. Изба не взломана, все цело. Изба продана другому хозяину, это уже пережито, описано в прошлый год. А пока можно жить. Жизнь-то с чего начать? С костра и начать. Пятый костер, однако, за день. Дров, огня вволю, чай на костре спорый, шибко скусный.

Намедни в Питере утром вышел по магазинам пошастать. В одном магазине дают макароны, по два килограмма на рыло, без карточек, по шестнадцать рублей килограмм. Экая радость! Взял, что дают; с макаронами на виду вышел на Невский. Ко мне обратилась старая питерская старушка, зимняя, в сундучной одежке, на костыле: «Молодой человек, макароны дают по карточкам, где брали?»

Я ей говорю: «Бабушка, карточек больше нет в природе, макароны брал вон там за углом». Бабушка озадачилась: «Что, макароны в «Природе»?..»

Пять костров на дню и еще печка. Месяц май — коню сена дай, сам на печь полезай. Тем и кончилось: залезанием на истопленную печь.

Теперь о бабушках Богдановых. Прошлый год, помню, насчитали бабе Кате сто пять лет. Еще год можно прибавить, но как-то не хочется: и того, что есть, с избытком. Дочери бабы Кати бабе Дусе пошел семьдесят первый годок. У бабушек Богдановых в избе сидели, будто с прошлого года не расходились, две харагеничские старухи. И я пришел, будто вчера вышел. Пригласили к столу, предложили жареную щуку: «Сергей принес, а мы рыбу не едим». Вот тебе и на: у рыбного озера век прожили, а рыбу не едят. В избе новый житель: барашек Борис, тезка нашего президента. Барашек махонький, завернут в попонку, привязан к боку печи.

Из новостей — вроде все по-старому, все на местах. Дед Федор с бабкой Татьяной в Корбеничах живехоньки. Деду Федору девяносто второй год; долгожителями славились высокогорные местности, а и на Вепсовской возвышенности избави Бог как долго живут. Речь зашла о кооператоре Сергее, баба Катя пошутила, сохраняя на лице отрешенное выражение своих ста шести лет: «Сергей да Андрей эвон нам с Дусей в женихи годятся. И мы невесты хоть куда».

Зимой случилась оказия, со знакомым почерком моего Лешего-насмешника. Купившая избу деда Федора в Нюрговичах женщина Ада, приехавшая из Питера, зашла к бабе Кате с бабой Дусей обогреться, попила чайку и отправилась по тропе в Нюрговичи. Пошла, и ладно. «А на другой день под вечер явилась, и лица на ей нет, и мешок где-то потерявши». С дороги сбилась, ночь под елкой просидела и еще день плутала, пока выбралась в Харагеничи. «У ее собака была, — сказала баба Катя, — она говорит: «Я лицом в собаку-ту сунусь, так друг об дружку и грелись». — «После Валера Вихров, зять-то ейный, приходил, — сказала баба Дуся, — мешок по следу разыскал. Он у ее на сучок повешенный». — «Не, — оспорила баба Катя, — не на сучок, так брошенный. Она из сил выбивши и бросила».

Хорошо, что хорошо кончается. У моего Лешего пока так, то есть у нашего заозерного.

Второй день в деревне. Пробовал ружье, давненько из него не стреляно. Из крупного зверя на счету у него (у меня, у моего ружья) есть один вьючный олень... Когда я работал в геопартии на Восточном Саяне, раз в лунную ночь — партия, отужинав, благодушествовала у костра — раздался плеск на реке Дотот, все увидели плывущего зверя, в ночи не разобрать, что за зверь, скорее всего медведь... Как по команде «в ружье», все кинулись в палатку за оружием. Я выстрелил первым, плывущий зверь булькнул, стал подгребать к берегу. На берег выбрался наш вьючный олень из взятой в Алыгджере, в колхозе «Красный охотник», связки. Ноги оленя подломились, он грянулся наземь замертво: пуля попала в голову. Оленей на ночь пускали пастись вблизи лагеря на ягель; должно быть, этого пугнул волк или росомаха. Убитого оленя мы съели, при расчете в колхозе списали на волка; естественная убыль связки была предусмотрена в договоре...

Целил в березу, дробины неглубоко вошли в березовую плоть, из каждой ранки заструился березовый сок, как кровь, как слезы...

Дует восток, хмуро, холодно, перепадают дожди. В лесу снежно, ручейно, парно.

По здешнему вепсовскому закону подлости стали давить на психику медведи. Летом давят комары с мошками, а в месяце мае твои пути то и дело пересекаются с мишами (опять президентское имя, чтоб им пусто было, президентам; да и так пусто стало). Пришел кооператор Сергей, стали прикидывать, где брать подснежную клюкву. На дальних болотах за Саркой? «Там, — говорит Сергей, — у миши все подобрано. И там миша не любит, когда чужой приходит. Я прошлую осень два раза с ним встретился. Он остановится и рявкает, и ни с места: уходи, мое! Пришлось мне отступить. А на Харагинском болоте мне попался здоровый миша. Там-то небольшие, пестуны, а этот здоровило. Я собирался на Харагинском болоте как следует клюквы набрать, это же моя статья дохода, я кормлюсь от леса, а тут у меня конкурент миша. Я на него разозлился, ему кричу: «Пошел вон! Ну-ка, давай уматывай!» Палку поднял и в него бросил. И он ушел, не рявкнул, ничего, сговорчивый».

Ну хорошо, примем к сведению. Но все это из области мифотворчества, на мишину тему, неисчерпаемую на Руси. Большинство населения земного шара только и знает о России, что там медведи, мороз и водка. Как с ярославских медвежатников пошло, так и идет. Когда я слышу очередную байку: «Я иду, а он...» или: «Он идет, а я...» — мне хочется, чтобы со мною случилось такое, я бы вышел молодцом перед мишей. Сказать, чтобы я искал встречи с мишей, нет, не ищу, довольствуюсь современным фольклором, который собирает Владимир Соломонович Бахтин. Впрочем, кажется, он переключился на анекдоты; раньше за них давали статью, теперь они стали статьей дохода. И никому не смешно. В наше время повального юмора и сатиры... Мы не знаем, кто посмеется последним.

Между тем, чтобы жить в нашей деревне в весеннюю пору, надо кормиться от лесу, больше не от чего. В Корбеничах банка тушенки 140 р. «Надо быть миллионером, чтобы ее жрать», — сказал Владимир Ильич Жихарев. Дует восток, рыба не берет, не идет в сеть. Есть мнение, что рыба не берет от дурной погоды, отошла от берега. Иные считают, что щуки вынерестились подо льдом, хотя у тех щук, что все же заходят в сеть, трюмы полны невыметанной икры.

А чем кормиться из лесу? Как чем? Глухарями. Самое время глухариных токов. Раньше говаривали, что глухарь токует до тех пор, покуда на осине листок не развернется в гривенник. Нынче гривенник и копейки не стоит; глухарь перестал быть птицей-реликтом, птицей-фениксом, воспетой Пришвиным и Соколовым-Микитовым. Иван Сергеевич Соколов-Микитов однажды писал своему сердечному другу Федину, что вот как мне жалко тебя, милый дружок, не оторвал ты своего хвоста, примерзшего к питерской проруби, не приехал, а у нас такая на Невестнице весна! И ты мог услышать песню глухаря, прикоснуться к тому, что было мильенчик лет назад, наслушаться птичьей музыки, не хуже концерта Клемперера... Должно быть, тогда, в двадцатые годы, Клемперер был в моде...

Ну вот, концерт Клемперера... А нынче глухарь — килограмма три жесткого жилистого мяса; если тушить, то надо нашпиговать салом.

Пошел я на точок, ближний — рукой подать. Десять лет живу, все собираюсь сходить, прелесть как близко и дорога хорошая. С вечера прилягу, в два часа ночи мой внутренний звонок разбудит — он у меня безотказно звонит в поставленное время — и мигом на току, тут и глухарь прищелкнет клювом, заскирскает, а я его — пиф-паф, ай-я-яй... По-видимому, потому и не хожу на ближний точок, что слишком комфортно, а чтобы глухаря добыть, надо помучиться, пострадать, так на так и выйдет. Ради забавы — пиф-паф — нет, на это я не пойду. Тут ездил в Москву, побывал у тамошних глухарятников: Вадима Чернышева, любимого воспитанника Соколова-Микитова, Олега Васильевича Волкова, почти ровесника Ивана Сергеевича, — они чего-то приуныли в отношении глухарей. Путевка на глухаря у них в Москве тысяча рублей. Тысяча! Они в Москве живут по правилам, по квитанции, по путевке, а у нас у вепсов...

Иду на ближний ток. Снег стал, как сказал Володя Жихарев, «кристаллический», рассыпчатый, не держит ногу, идти легко. Ток явил себя тривиально — явным образом: под одной сосной у страстно токовавшего на суку глухаря накидано нервического помету и под другой. Хорошо! Подождем прилета. Сел на валежину, посмотрел на часы: двадцать один час — самое время прилета. Помню, в прежние времена, сидя на подслухе, дважды зафиксировал глухариную пунктуальность: прилетели-сели ровно в двадцать один час. Бывают и опоздавшие, иные являются перед заходом солнца, а то еще — сам видел — приходят пешком, между кочками вперевалку. Сидя на валежине весной 1992 года, вдруг сообразил, что в прежние времена, сверяя часы по грому глухариных крыл, жил по старому времени, без перевода на час вперед. То есть, если перевести глухариный распорядок на нынешнее время, птицы прилетят в двадцать два часа. Стало быть, сидеть на валежине мне еще битый час, а ноги в резиновых сапогах в снегу зябнут и, главное, невыносима бездеятельность. Взять бы с собой книгу, очки... Но книги такой нет — читать на подслухе, чтобы одновременно и там и тут: читать не скучно и глухарей слышно. Писать? Но надо же и честь знать: как приеду в деревню, пишу и пишу...

Той музыки, о какой писал Соколов-Микитов Федину, у нас в вепсовской тайге тоже не раздавалось, так, пробовали голоса дрозды и еще кое-что по мелочи.

Когда мне стало невмоготу сидеть на мокрой суковатой валежине, я встал и пошел, разумеется, не шумя, по-охотничьи. Описал круг небольшой, вернулся на собственный след на снегу. И увидел... Ну да, увидел свежие, как будто еще не остывшие, мишины следы. Миша ступал мне точно след в след, своей пятипалой, с круглой пяткой, вострыми когтями лапой. Это значит что же? Значит, здешний миша шел за мной шаг в шаг... Обернись я, руку протяни, и можно потрепать его по ушам.

Очень точно замечено: мороз по коже. На дворе май, тепло, парно, а по коже мороз, как морозный ожог. Ужасное дело — медвежьи следы на снегу поверх твоих собственных следов! И миша где-то тут же рядом за кустом, зачем-то я ему нужен. Зачем? Что надо? Я еще постоял, потеряв всякий интерес к глухарям, медленно пошел, с вцепившимся в спину морозом. В теплой избе принялся себя укорять: ах ты такой-сякой, другой бы плевал на мишу... Можно было оправдаться в собственных глазах, отправиться в тайгу в два часа ночи, сделать все, как пристало таежному человеку. Уговаривая себя на такой поступок, загодя знал, что не выйти мне из тепла на стужу, в темень, где каждый куст может рявкнуть медвежьим голосом.

Мало ли что до сих пор миши не нападали на Вань, Мань, Саш и Леш?! А вдруг нападет?!

Лежа на теплой печке, сочинял назидательные прибаутки: «Грей на печи косточки, а дурь держи в горсточке. Грей утробу на печи, да мослами не стучи».

9 мая. День Победы. Надо сходить на Берег к полковнику Александру Михайловичу Макарову, поздравить с Победой. Он победил — командовал под Сталинградом артдивизионом...

Дует пронзительный холодный юго-запад — шелоник. На небе пополам голубизна с темнотучием. Дождь где-то близко. С утра истоплена печка, сварена пшеничная каша в чугуне, на углях. Славно!

Десять часов вечера. На краю неба зоревая рушница, солнышко высунулось, а на всем небе дождевое сито. Четвертый день моло́тит дождь в краю́ озер и ветхих рощ.

Разверзлись хляби небесные — парниковый эффект, озоновые дыры...

Днем ходил на Геную покидать спиннинг, поудить окуней, не повезет с рыбой — застрелить из ружья утку, утки нет — зажечь костер, сварить чаю, написать что-нибудь в этом блокноте. И что же? Щука не берет, окунь червя не приемлет; с неба хлобыщет дождь; для писания недостает сухости, внутреннего тепла.

Шел борами: одна боровина, одна падь со снежником, другая боровина, другая падь... Уперся в Сарку: Сарка катила большую вспененную, равнодушно-заполошную воду. Река представляла собой один сплошной перекат, без заводей. Моста через Сарку не было; так его берегли, подновляли; находились мужики, ну да, местные, вепсы, рубили ольхи, перекидывали через Сарку, в два бревна и с перилой. Мост смыло, некому сделать новый.

Хлюпал, как хронический больной, несносный дождь. Я выбрал место над рекой, зажег костер, единственно на бересте. Вот ведь как устроено: без березовой одежки на Руси и огня не развести. Береза — хранительница секрета огня; березовые дрова — лучшие энергоносители; береста, как детонатор. На берестяном спором огне, с густым белым неедким дымом, сварил чаю, мельком подумал о тех вещах, коих не стало; о сыре, масле, яйцах, котлетах и так далее. Когда ехал в автобусе из Питера в Шугозеро, соседи разговаривали только о еде, и все так важно, интересно: кому-то перепала рыба, испекли рыбный пирог, у кого-то зять зимой забил кабанчика, ели печенку... Я удовольствовался чаем с хлебом, намазанным свиным салом, полученным вместо мяса по карточкам в то незапамятное время, когда по карточкам давали еду почти задарма...

Напившись, наевшись у берестяного костра, самым непосредственным образом ощутил прилив сил, подъем духа, громко запел на тут же явившийся мотив: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя...»

Шел домой, остановился послушать кукушку: сколько мне еще жить. Сознаюсь, не ведаю, как считать сдвоенное ку-ку, за один год или за два. Если за два, то наша нюрговичская кукушка, настроенная на долгожительство, насчитала мне больше ста лет. Ежели ополовинить, тоже хватит на пятерых.

Я подходил к избе с горячей надеждой получить хоть какую-нибудь весть. Может быть, прибыл вестник, хотя бы новый хозяин моей избы, сообщить мне, что изба им куплена у Гали Кукушкиной, что не я избовладелец, а он... Или к двери пришпилена записка, скажем, от кооператора Сергея: заходите, есть разговор. Человеку нужна весть. Без вести человеку скучно.

Ночью не спал, ждал своего часа, то есть своих двух часов: пойти на ток, на тот, медвежий. Надо было все расставить на свои места: здесь я, здесь ток, здесь медведь, здесь моя теплая постеля в избе. Встал в половине второго, включил китайский приемник, обыкновенно не берущий здешних средних волн; на этот раз совпало, запел Лещенко, тот, без вины загубленный. И так он жалостно пел, так его было жалко, Лещенко... В Румынии он завел ресторанчик, пришли «наши», отобрали, любимого на Руси певца замучили в лагере... Лещенко пел, не хотелось уходить из теплой избы, но надо, мой дружок — категорический императив, нравственная обязанность И так бы хорошо глухаря ко Дню Победы, за водкой сгоняю в Корбеничи, там «Кубанская» — 150 бутылка, а «Стрелецкая» — 130...

Вошел в тайгу, дважды от неизвестных звуков (может, блазнилось) затряслись поджилки. Точно сказано, как и «мороз по коже», именно поджилки трясутся. Впрочем, скоро прошло. В тайге царила полутьма, тишина, изредка... нет, не нарушаемая, а подчеркиваемая какой-нибудь птичьей фразой. Глухариного пения не было слышно. На снегу явственно виднелся след только что прошедшего человека в обуви небольшого размера. Он пришел с той стороны, навстречу мне, на тот же ток, что и я; мы с ним малость разминулись.

Просветлел край неба. Ходить по лесу в предрассветном рассеянном полусвете, скрадывая шаги, — как по дому со спящими ближними: хорошо, привычно, повадно.

Глухари не поют по нескольким причинам: не та погода, спугнул охотник или птицы нет. На нет и суда нет.

Володя Жихарев с другом плавали похожать сети, завернули ко мне. Володя сообщил, что в Корбеничах все на местах: дед Федор с бабкой перезимовали, Михаил Осипович хлеб печет, а он, Володя, развязал. «Да, — сказал Володя, — выпиваю. Правда, немножко. Семь сетей у нас поставлено, а попалась одна плотвичка. Всего одного глухаря нынче за весну убил. Вчера ночью из Тихвина приехали Петька, Ванька, Гришка — семеро мужиков. Пришли: «Давай водки!» А где я им возьму? Они драться. Вон моему другу досталось». На лице Володиного друга не было живого места, одни почерневшие синяки. По выражению лица Володиного друга (он молчал) можно было судить, что расплачиваться с обидчиками друг будет той же монетой: синяками на Петькиной, Ванькиной, Гришкиной физиономиях. Других, цивилизованных, тем более правовых норм взаимоотношений здесь не знают.

Удивительный все же у нас народ! Дали ему свободу — и куй железо, пока горячо, вкалывай, предпринимай, расширяй, накапливай, за кайфом поезжай хотя в Гваделупу. Нет, не кует, не предпринимает, не едет в Гваделупу... Как жил, так и живет, от выпивки до выпивки, лакает все, что одурманивает, хотя бы немецкий спирт «Рояль».

Повсюду можно услышать: такой-то перепил «рояля» и откинул копыта. И все равно пьют, никто не задается вопросом: быть или не быть... Удивительный народ! Непостижимый!

— «Ветерок» у меня барахлит, — сказал Володя Жихарев, — и в Корбеничи ко мне должен друг из Тихвина приехать. Счастливо!

— Счастливо, Володя!

Вчера под вечер пошел на Ландозеро. Шел медленно, в каждом шаге вынимая сапог, а в нем и ногу, из снега, воды, болотины. Шел борами, гле летом прогуливался, как англичанин в Гайд-парке. Впрочем, в Гайд-парке другие флора, фауна, и прогуливается англичанин с другими мыслями, чем я в ближних борах... Увидел Ландозеро и не узнал: лоно вод у этого, северного берега укрыто недужно-синеватым истаявшим льдом; у того берега чисто. С превеликим трудом, култыхаясь в снежных увалах, вышел к протоке, где прошлый год хорошо ловился красивый ландозерский окунь. На мшаре лежала свежеотесанная березовая палка. Не мог понять ее назначения, покуда не разглядел следы острых зубов: березятиной лакомился бобер; бересту содрал, тут же валялись ее завитушки; древесину с соком употребил на завтрак, обед или ужин. Может быть, на десерт.

Закинул уду, поплавок утоп: не пожалел свинца на грузило. Свинца у нас никогда не жалели, хоть на пули, хоть на что другое... Стал грузило обкусывать-ужимать, не пожалел собственного зуба — из последних, заглавного во рту. Зуб крякнул и сломался. Я его вынул, вижу: зуб свое отслужил, износился у основания. Но еще бы покрасовался, если бы я не кусал им свинец, а пробавлялся пшеничной кашей, хорошо упревшей в печи. Жалко зуба, но я подумал: бывали утраты и много пожальчей...

Закинул уду с обкусанным грузилом, поплавок не ворохнулся ни в этом месте, ни где бы то ни было. О чем с полной ответственностью могу доложить вам, милостивые государи и милостивые государыни: в начале мая на озерах у вепсов окуни не берут. За это знание я отдал собственный возлюбленный зуб.

Дует, как с цепи сорвался, с грохотом, ревом, чистый запад, разве с маленьким склонением к югу, нанес прорву низкой черноты на небо, насыпал, насеял, напрыскал столько воды: соступишь из сеней наземь — как в топь болотную, по щиколотку.

Поздно вечером... Впрочем, по-здешнему поздно, а так часу в десятом я уж было залег, задремывал... Слышу, скребутся. Я громким голосом: «Брысь!» — это я на мышей, мыши ненадолго утихают после моего окрика. Опять скребутся, в дверь. «Войдите». Входят двое, кто такие? Не вижу.

— Я Андрей, медик из Корбеничей.

— А, Андрей... Ну, проходите.

Андрей рассудительный, спокойный, обстоятельный малый, четвертый год медиком в Корбеничах. И жена его Юля тоже в медпункте. Их дочке Оле уже два годика. У них есть коза, родила двух козлят, заведены барашек и поросенок.

— Ну, что нового, Андрей, у вас в Корбеничах?

Мне так не хватает местной информации. Без российских вестей, тем более заграничных, легко обхожусь, а всякое местное событие переживаю как факт собственной биографии.

— У нас все по-старому, — медленно, рассудительно отвечал Андрей. — Все дети, которые уехали в город, вернулись, работают вместо старых в совхозной бригаде. Фермеры, что взяли землю у Харагинского озера, четырнадцать гектаров, недополучили кредитов, что-то у них не получается, в общем, прогорели. У дедушки Федора Ивановича Торякова я измерял давление, было 260 на 120. А он говорит: «У меня голова не болит, ниче себя чувствую. Таблеток больше принимать не буду». Он вообще законный гипертоник, у него обычное давление 180 на 100. Володя Жихарев стал выпивать. Он пока не пил, почти два года, деньжат подкопил, собирался дом строить в Усть-Капше, а сейчас, по нынешним ценам, все пошло прахом. Он когда не пил, все равно же в нем наркотический рефлекс действовал, была потребность одурманиваться. Он стал лекарства принимать, снотворное, демидрол — все, что придется; его бессонницы мучали. Кто-то ему дал какое-то снадобье на спирту. Он ко мне прибегает, говорит: «Все, Андрей, теперь сдохну, мне же ни капли спиртного нельзя». А у него, вы знаете, была «эспераль» зашита.

— Да, знаю, он мне показывал, хвастался: «Как у Высоцкого».

— Ну что ему делать? А у него товарищ — врач в Тихвине, к нему приезжает на охоту, на рыбалку. Он ему говорит: «Ну что ты будешь мучиться? Давай я тебе вырежу ампулу». А он сам хирург. Взрезал, а там ничего и не было. Внушением действовали. Володя Жихарев поддается внушению. Он, в общем, даже мнительный.

Когда Андрей, будущий корбеничский медик, учился в Тихвинском медучилище, английский язык ему преподавал Валечка Максимов... Мы с Валечкой сидели на одной парте в пятом классе в тихвинской школе, в 1943 году. И он относил мои любовные записки однокласснице Рите. В одной записке, помню, я написал: «Рита, все убито, Бобик сдох». Я полагал, что в этих словах в высшей степени высказано мое любовное чувство к Рите. Эти слова я где-то услышал, а своих еще не имел.

В позапрошлое лето Валечка Максимов гостил у меня в деревне, а меня как раз прихватила нестабильная стенокардия; нитроглицерин не снимал загрудинную боль. Валечка сбегал в Корбеничи за своим учеником Андреем; обратно их привез на моторке Володя Жихарев. В нашем вепсовском государстве все друг с другом связаны какими-нибудь общими происшествиями или потребностью друг в друге.

Загрудинную боль вовремя не снимешь, и стенокардия обернется инфарктом. Это я уже пережил.

Я ничего не хочу обобщать, держусь только местного факта, ибо вижу, как обобщение привносит в жизнь мнимое, навязчивое возвышение одних над другими, соответственно ниспровержение, то есть вражду и ложь. Тем более не берусь судить о «русском характере», зная, что тотчас поставлю себя в положение агитатора — «про» или «контра», а от этого упаси меня Бог. Я думаю вот о чем: таким, как Володя Жихарев, русский, не мог бы стать ни один вепс из живущих в нашей местности. Не обобщая, позволю себе предположить, что есть в Володе некая романтическая беспредельность, то есть неизмеряемая амплитуда поступков, от высокого до низкого. Володя бросит все, даже самое неотложное, и отвезет тебя по озеру на «Вихре» или «Ветерке», хотя тот и другой барахлят. Он сделает это совершенно бескорыстно или отдаст тебе в дожди, в холодрыгу собранную клюкву или последнюю, ну, предпоследнюю «беломорину». И он же мог... Но не буду да и не знаю за ним дурного, разве что себе во вред. И хитрованство его, актерство, вхождение в какую-нибудь роль, как в рассказе Шукшина «Миль пардон, мадам» у «чудика», — от подспудного таланта, от «русского характера». Володя охальник, матерщинник, пьянь, голь перекатная и т. д. Все это про него можно услышать в магазине села Корбеничи от Володиной сожительницы Люси в речи ее, ко всем обращенной, в крайних выражениях. Здесь же можно услышать и Володину характеристику его собственной жены Люси.

Что есть в Жихаре и, может быть, главное в нем, так это его родственность лесу и водам, совершенная невосприимчивость к переменам погоды, ненастьям, умение притулиться под каждым кустом, особенная кротость, ровность, способность к чему бы то ни было приспособиться, одинаковость в обращении со всеми. И еще в нем есть некая должностная фанаберия, тоже русская черта. У него в служебной каморке коменданта, то есть сторожа «базы отдыха» Тихвинского химкомбината, имеется телефон. И вот ему кто-то звонит или он кого-нибудь набирает — произносит с абсолютно серьезной миной: «Вас слушают. На проводе Владимир Ильич». Так зовут Жихаря: Владимир Ильич. Он лицедействует и всегда остается самим собой.

И вот Владимир Ильич Жихарев прочтет то, что я про него здесь написал. Как отнесется? Во-первых, едва ли прочтет, если я сам ему не вручу. Отнесется самым неожиданным образом, это точно, не так, как можно предположить, а напротив тому. И любое его впечатление от прочитанного будет недолгим, его занимают дела куда как поважней: рыба в сети, бобина в моторе, клюква на болоте, заготовка ивового корья, глухари на току, где взять 130 р. на «Стрелецкую»? И давайте себе представим гамму переживаний корбеничского лесного бродяги, счастливого бедолаги, стоического страстотерпца, как он гордился, имея в собственной тощей заднице зашитую туда врачами в порядке исключения: другим не поверили, а ему поверили — ампулу «эспераль», «надежду», «как у Высоцкого», — как совладал с главным врагом — самим собою, два года в рот не брал... И как его обманули, ах, как подвели — ничего не зашили. Кому же после этого верить?

Сходил на Берег, поздравил с Днем Победы Александра Михайловича Макарова, полковника в отставке, семидесяти трех лет, в войну командовавшего артдивизионом под Сталинградом. У полковника прыгала правая рука: он перенес инсульт. «Вот, война дала себя знать, — сказал полковник. — Под Сталинградом контузило, я тогда и значения не придал. На тракторе пушку вывозили, как раз готовили прорыв под Илларионовкой. Две мины взорвались. Я в медсанбат сбегал и вернулся в часть. И вот, пожалуйста, инсульт, а потом еще почку вырезали. У меня был выход: лежать кверху пузом дома, ждать, когда смерть придет. Ну, я думаю, когда придет, тогда придет, а я, сколько смогу, еще вот здесь в огороде покопаюсь. Уже посадил, что холодов не боится. Вон чеснок вылез».

Вчера к вечеру вдруг разъяснило, север дул весь день, всю хмарь выдул. Я думал, что наступил тот редкий здесь поворот на «ясно», каковые скрашивали жизнь бедного вепса, а нынче ободряют удрученного дачника. Ночью на Божьей воле образовалась картина Куинджи: на небе Луна с краюхой-ущербиной влево, в зеленовато-серебристом свечении; справа повыше Венера и более ни единой звездочки, а внизу дрожание расширяющейся лунной дорожки на Озере. Тот берег черный, наш осиянный — и более ничего постороннего, только это: лунная ночь.

Утром меня разбудила птица, сказала, что солнце взошло. Вышел на волю: от леса, с лугов доносилось бормотание тетеревов, как в старые добрые времена, при дедушках: Аксакове, Тургеневе, Пришвине, Соколове-Микитове. И так же куковала кукушка. На небе ни облачка, ничто не предвещало никакого ущерба ясному дню. На Озере лопотали крыльями крохали.

Утром с дачником Львом распутывали сеть, поплыли ставить, тут вдруг небо заволокло, полилось; так и льется. Сейчас на дворе десять вечера. День прошел. Я спал на печке, варил дважды кашу, кипятил в печи чай.

«Горит свечи огарочек...»

Обживаюсь в избе Владимира Соломоновича Бахтина. Моя-то продана, я уж писал про это. В деревне нас трое: я, кооператор Сергей и вот прибыл Лев. У меня пока что, в моем обиходе, две избы. Изба Соломоныча поприютнее бывшей моей, поставлена не совсем лицом к Озеру, а бочком, так что Озеро видно и солнце заглядывает.

У печи в избе Соломоныча маленькое чело, в этом есть свой резон: жар наружу не выходит, а нагревает бока и спину печи. И так мне сладко спалось в первую ночь на этой печи. Вот кому что: одним достанутся в жизни почет со славой — греют, хотя это, собственно, пустяки; другим утешение в детях, внуках — это отрадно; у третьих добрая жена стряпуха-хлопотунья. Ну и так далее... Обделенному долгогреющими благами в какой-нибудь момент его судьбы предоставляется русская печка, всю ночь задарма без устали греет. Ну ладно, об этом уж говорил.

Утром встал в шесть, холодно, пасмурно, тетеревов не слыхать; жаворонки в небе затеяли трезвон. Сбегал на лодке Льва, посмотрел сеть — пусто, пробежал с дорожкой — то ли рано, то ли поздно, то ли холодно, то ли высокая вода, то ли щука ушла в берег, то ли не пошла...

Вернулся в избу, сварил в предпечье на лучинках чайку. Изладил на подворье козлы, напилил черемухового сушняку. Вспомнил: «Лошадка, везущая хворосту воз...» Лошадка везла воз хворосту, очевидно, для топки печи. Печь можно топить хворостом. Выведрило. По радио обещают мороз. Да мало ли что обещают по радио.



Поделиться книгой:

На главную
Назад