Антон Григорьевич Афанасьев — мужик ясного государственного ума, хоть ставь министром сельского хозяйства, и он согласный, родом из соседней с Карамышевом деревни Варшава, должно быть, основанной ссыльным поляком, большого роста, крепкого телосложения, с сибирским характером без сантиментов, буйнокудрый, кареглазый. За наивысшую урожайность лучших сортов пшеницы в «Восходе» у Антонова два ордена Ленина, еще все ордена, какие есть, из молодости медаль «За победу над Японией». Отца Антона, колхозного животновода, расстреляли в тридцать седьмом году «за преднамеренный падеж скота». Хлеб в «Восходе» самый добрый не только на Алтае, а во всей Западной Сибири, но Героя Афанасьеву не дают: начальство его не привечает. Афанасьев неуправляемый, с крайкомовцами-горкомовцами на одном гектаре даже по нужде не сиживал. О! Антон Григорьевич многое совмещает в себе, и до чего он складно, образно говорит на языке своих предков — вольных русских переселенцев, искателей «беловодья»! Когда мчит по степи, с горки на горку, как ямщик на облучке, припевает: «Ах, мама-маменька! ты поимей в виду: не дашь мне валенки, я босиком уйду!»
В двенадцати километрах от села Карамышева, еще не отстроившегося по генплану, с саманными хатами в распадке и по увалам, богатое село Барановка, образцово-показательный колхоз «Россия», во главе с Героем Труда и еще носителем высших званий Ильей Шумаковым, как рыба в воде сориентированным в системе, удостоенным от власти всех почестей и наград. У Афанасьева с Шумаковым фатальная несовместимость, безвыходная вражда. Илья Шумаков тоже местный двужильный пахарь-крестьянин, на войне разведчик, тяжело ранен под Москвой; вернулся, впрягся, вытянул-выдюжил, бремя славы принял как должное, не может смириться — поверить, что у кого-то хлебушко растет лучше, чем у него в «России». У Шумакова все связи, вся сила, он нужен не как хлебороб, — хлеб умеют ростить многие, — а как образец колхозного строя: посмотрите, в каких домах живут люди! какие заграничные башни для силоса! животноводческий комплекс! гостиница в три этажа! На станции Третьяки сооружен специальный тупик для приема составов в колхоз «Россия»...
У Афанасьева чутье к земле, на которой он вырос, способность быть в нужном месте в нужный момент на каждом из своих десяти тысяч гектаров. И еще у него золотой агроном Мария Савельевна. Все хозяйства в Змеиногорском районе отсеются в плановые сроки, а «Восход» чего-то тянет. Секретарь горкома Жусенко роет землю копытом: «Восход» портит общий показатель. Кто первыми уберутся, намолотят по двадцать центнеров на гектар, а то и по четырнадцать (в «России» нынче двадцать девять), тем и почет. В «Восходе» вырастят громаду хлеба — по тридцать три центнера! — им и машин недодадут. Упустят под снег хотя бы малую толику, Афанасьева на ковер! Интересная жизнь! Как осень, так я на Алтай, в «Восход», к Антону. Без этого скучно жить. Каждый год дописываю главу в повесть «По тропинкам поля своего» (заголовок взят из Библии). Мои писания сильно не нравятся секретарю Алтайского крайкома по идеологии Шурику Невскому. Алтайский Шурик составил письмо в ЦК Суслову, за подписью двадцати пяти Героев Труда — хлеборобов: достойно наказать диссидента Горышина. «Таким не место на нашей земле»! В «Алтайской правде» напечатали статью Явинского «Зависть», о том, как председатель Афанасьев позавидовал председателю Шумакову, подкупил заезжего борзописца. Статью обязали перепечатать во всех районных газетах края, несколько раз передали по радио. Письмо из ЦК спустили в Смольный Романову, оттуда в отдел нашему ленинградскому Шурику. Наш ленинградский Шурик меня пожурил: «Что вас, Глеб Александрович, носит бог знает где?! Что ли, у нас в области не о ком писать?! Там же у них провинциальное мышление, у нас до такого не доходят. Мы же вас знаем, как облупленного».
Я-то ладно, мне не впервой, а каково Антону? Антон поехал к алтайскому первому Аксенову, выложил все начистоту: если я вас не устраиваю, отпустите. Аксенов не стал его уговаривать. Председатель лучшего в крае по урожайности колхоза переквалифицировался в директора плодо-ягодного совхозика. Илья Шумаков, сильно запивший в последнее время, надорвался и помер. Такой финал в моей повести об алтайском хлебе «По тропинкам поля своего».
Летом 79-го года меня включили в делегацию писателей на пятидесятилетие Василия Шукшина, на его родину в Сростки. Алтайский крайком затребовал список, алтайский Шурик меня вычеркнул. Я уж собрался ехать, вдруг звонок из Москвы: «Ах, Глеб Александрович, извините, такая неожиданность, Алтайский крайком...» Что было делать? Проглотить? подчиниться? предать нашу дружбу с Макарычем?.. Ну, нет, вы так, а я так... Засунул в рюкзак палатку, спальный мешок, примчался в аэропорт: срочно, на пятидесятилетие Шукшина... «На Барнаул мест нет, можем отправить в Новосибирск». В Новосибирске последний самолет на Бийск уже вырулил на взлет. Следующий завтра, не успеваю. Я к начальнику полетов: «К Василию Макаровичу в Сростки, опаздываю...» Начальник полетов: «Бежим, еще, может, успеем». Бежим, успеваем. В Бийске вечером, транспорта нет. Последний таксист намылился ехать домой. «В Сростки к Шукшину свезешь?» — «Да нет, поздно, обратно пустой пробег». — «Сделай милость, я из Ленинграда писатель, на пятидесятилетие к Макарычу прилетел». — «А ты что, его знал?» — «Знал». — «Ну садись».
На горе Пикет, по ту сторону, на склоне к Катуни поставил палатку. Рано утром взошел на вершину... Вскоре вокруг меня образовалось отдельное от официальной части братство тех, кто знал Макарыча, не мог сюда не явиться: кинооператор, снявший «Печки-лавочки» и «Калину красную» Толя Заболоцкий, корреспондент алтайского радио Юра Косов, влюбленный в Шукшина бийский журналист Саня Лукиных... С трибуны говорили речи те, кого допустили; у нас весь день до вечера шел свой разговор; душа стала на место: помянули Макарыча.
Тысячи русских людей на горе над Катунью в ярко-солнечный, синий, расцвеченный день, в день рождения Шукшина жили общим биением сердца, смотрели в глаза друг другу, как братья и сестры... А где-то в сторонке, скрестив босые ноги, по-крестьянски намахавшись косой, куря, щурясь на солнце, сидел такой, как все, местный мужик, великий русский художник Василий Шукшин, смотрел на Катунь, на красивые горы, что-то видел такое... хотел открыть и наши глаза... Но не успел, срезанный чьей-то вражьей косой, как заведено от века на Руси...
В славный день поздней осени ездили из Комарова на озеро Красавицу, на реку Сестру. Лес был тот самый, пережитый, описанный мной... Написал слово описанный и тотчас уловил в нем второй смысл, стал искать другое слово... Но ладно, пусть будет так: и в одном и в другом смысле верно. В машине со мною были Виктор Конецкий, Борис Сергуненков — друзья младых лет; войдя в года, мы вдрызг перессорились. Теперь как будто все наши ссоры миновали, ссориться вроде не о чем: каждый сам по себе, в достаточной мере обособился от «братства», самоутвердился. Наш мир был худой, но все же лучше доброй ссоры. Сергуненков по обыкновению важно заявил: «Я ушел в себя». Я не удержался, возразил: «Тебе так кажется. Тебя обуяла гордыня...» Можно было поссориться, но как-то нам не хотелось, в нас еще не свечерел пережитый красивый день.
Наша перманентная ссора с Витей Конецким произошла из нашей несовместимости «по психическому складу». Но в этот вечер примирение состоялось как единственная данность, без выбора. Витю ударила почечная (или печеночная) колика, поздно вечером он пришел ко мне в номер (комаровский) за помощью. Я пошел вызывать «неотложку». По телефону разговаривала ученая еврейская старуха, разговор не обещал скорого окончания. Я ей сказал, что человеку плохо, что, если можно, пусть она даст мне вызвать «скорую помощь». Старуха поглядела на меня с омерзением, как на змею, перешла на французский.
Я все же вызвал помощь; Виктор Викторович, корчась от боли, рассказывал докторше и фельдшеру предшествовавшие заболеванию обстоятельства своей жизни:
— Я летал в Сухуми.
— Зачем?
— К любимой женщине.
— Сколько вы выпили сегодня?
— Бутылку сухого вина и бутылку пива. (Как — помните? — капитан Лебедев). Боль у меня новая. Такой не было прежде. Я очень много плавал старпомом и мне приходилось брать на себя обязанности врача. Вы сделайте мне понтопон.
Когда мы вышли от Конецкого, фельдшер спросил меня:
— А он что, колется? Эти, которые колются, вот так же корчатся, пока не уколются, а потом затихают.
В общем, я помирился со всеми, даже с собой.
Едем с Виктором Конецким по мокрой серой дороге. Печеночная колика у него прошла. Вчера у него в гостях был адмирал, пока еще не полный, но почти полный. С адмиралом выпивали по-адмиральски; утром Витя опохмелился; сидя рядом со мной, разговаривал как бы сам с собой:
— А вдруг победа? А вдруг я выиграю?! Или мордой об стол... Там у меня два брата-близнеца, один родился через тридцать пять минут после другого. И ведь все, все украл. Но последняя сцена — слепая женщина умирает — это должно убить наповал. В середине провалы, провалы... И все украл. Наводнение у Пушкина, братьев у Достоевского. И ведь не гений. Просто середняк. И вдруг мордой об стол. Столько раз уже побеждал, выигрывал. Должно же когда-нибудь по мозгам. Или будет победа. Будет победа. Там у меня командир атомной лодки, засекреченный весь вдребезги... Он смотрит на сосны и думает, что они засекречены. И все такое... И главная героиня — американка. Да, да, ее зовут Мэри. По-нашему Машка. Вонючая Машка. И капитан атомной лодки влюбляется в нее. В мгновение они полюбили друг друга, тут, конечно, ремарковщина. И он думает, что он волевой, железный, а он такой слезливый, как я. (Виктор Викторович плачет). Она ему говорит, тоже так, по-ремарковски: «Ты приезжай ко мне в Америку, там у меня есть, ну такая яхта. Прокатимся по морю». А он ничего не может, он засекреченный. Ему за то, что он с ней повидался, бог знает что врежут. И он по-ремарковски ей говорит: «Мне надо только, чтобы ты была». И все такое. Она смеется, а сама-то знает, знает... «Я приеду к тебе в эту, как ее, вшивую советскую Россию...» За ним уже катер пришел, прямо к набережной. Он весь засекреченный, а она ему говорит: «Я к тебе приеду. Мне надо только, чтобы ты был цел». И это правда, все правда, и я знаю, что эта штука нужна всем людям, стране. И вот в этом доме ее ждут. Я знаю, жду-ут, будь спок, как ждут. И там у меня есть один режиссерский приемчик, не писательский. Появляется поясной портрет о-очень красивой женщины, которая — б... Она родила этих двух близнецов. И она говорит на сцене. В темноте сидят семнадцать человек и ее слушают. А один из них, из братцев, — они люто ненавидят друг друга — занимается исследованием Венеры, это должно быть тебе близко. И девочка двенадцати лет. Она не знает, что он только что вышел из вытрезвителя и через пять минут умрет. А ему ничего не надо, только опохмелиться. Стакан вина — и откинуть копыта. Она ему говорит: «Дядя Фадей, я тебе цифру сотру со спины». А у него на его пиджаке цифра 13. Он говорит: «Ты поплюй на ладонь, мел плохо стирается»... И всего сорок семь страниц. И танки наши быстры...
Конецкий соображал:
— Может быть, потрясти бумажником, и в мороженом дадут?
Я еду по скользкой дороге, по снежной дороге, однажды снег крупными хлопьями летел мне прямо в морду, даже хотелось отвернуться от него.
Я ехал по желтой дороге, по серой дороге, по сизой дороге, по нижней, по верхней дороге. Как-то поздно вечером поехал в ресторан «Олень» купить водки. Пить не хотелось, но надо, по закону дружества, тоже мнимого. Я поднялся в ресторан, и женщина, метрдотель, которую я знал молодой, которая состарилась и обозлилась, в чем-то обманутая жизнью, орала на меня:
— Вы все — пьянь. Вы не писатели, не художники, не архитекторы, а просто пьянь.
Я ей вежливо возразил:
— Почему вы кричите? Я — главный редактор журнала «Аврора».
— Вы все главные редакторы. Вы — пьянь. Вася! — крикнула она бармену. — Дай этому пьянице бутылку!
Ничто не предвещало мира нашему мужскому кумпанству, нервы были раздражены. В какой-то момент я нарушил смолоду взятое нами с Конецким правило прибедняться, плакаться друг другу в жилетку, обличать систему, порядки, начальников, баб, заодно и собственную подлую натуру, самоуничижаться. Неожиданно для Вити я высказал ему самое обидное, непрощаемое:
— Ты зря прибедняешься. Ты, в общем, счастливчик. Тебе в жизни повезло, совершенно заслуженно.
Во взятой Витей хамской манере он выставил меня из своего номера. Я даже обрадовался: пьянка прервалась, слава те, Господи! Я улегся спать, на что-то надеясь, то есть надеясь на завтрашний день как мой день. Витя сделал мне милость, что выгнал меня, сам бы я не ушел.
И вот тут-то... Впрочем, во всем этом, если хорошенько поискать женщину, можно ее найти... Тут ко мне в комнату ввалился Житинский — парламентер, носитель доброй воли. Подсластил пилюлю:
— Знаешь, Глеб, конечно, Виктор Викторович тебя умнее, но ты его мудрее.
Ну что же, недурно, мой мальчик, далеко пойдешь. Следом приволокся Виктор Викторович. Мы с ним с омерзением обнялись, стали клясться друг другу, не веря ни клятвам, ни в наше якобы общее прошлое, ни, тем более, в настоящее и будущее. Что-то связывало нас с Конецким, и эти путы хотелось нам разорвать, но они все держали, не распутывались.
Мы сели в машину, долго ехали. Я был во хмелю, мне нравилось ехать, рулить, казалось, что все очарованы тем, какой я хороший водитель: вот еду ночью, выпивши, по скользкой дороге и как точно вписываюсь в повороты, выключаю дальний свет, когда кто-нибудь едет навстречу. И не гоню.
В каком-то месте нас обогнала желтая машина ГАИ, дали знак остановиться. Подошел инспектор, открыл дверцу моей машины, вынул ключ зажигания. Строго спросил:
— Почему виляете? (Я же вписывался). Дохните! Пройдемте со мной в машину.
Я прошел. Конецкий с Житинским остались на обочине в «Жигуле», без ключа. На посту было трое гаишников. Я им сказал, кто я таков, что я их всех троих подпишу на журнал «Аврора», что мы напишем в журнале об их отважной ночной службе. Гаишники помалкивали, слушали, протокол не писали. Рассматривали мои международные права. Я им заливал, что ездил в Варшаву, Берлин. В Варшаву ездил, Берлин приврал.
— В машине остался сидеть мой друг, знаменитый писатель Конецкий, — охмурял я гаишников, — он капитан дальнего плавания, только что вернулся из Антарктиды (что так и было).
Лица гаишников приняли неслужебное выражение.
— Куда же вас ночью понесло?
— Мы поехали за водкой, надо было отметить встречу с другом, вернувшимся из дальнего плавания.
— Какая же водка? Все закрыто. Приехали бы к нам, мы бы вам помогли.
Фантастика: подвыпивший водитель приехал на пост ГАИ за водкой. И ему помогли...
Один лейтенант спросил у другого лейтенанта:
— Ну что, отпустим Глеба Александровича?
— Отпустим.
Меня отпустили. Два моих товарища вдрызг замерзли в железной коробке. В самом деле захотелось выпить. Как говорят, снять стресс...
В Америке избрали президентом Рейгана. Я не знаю и знать его не хочу; это — антимир. У нас свалили Косыгина, поставили премьером Тихонова, его одногодка, такого же старца. Тихонов настолько стар, что, кажется, в нем угасло все; новый премьер вне телесности, духовности, восковая фигура. Сегодня он говорил речь, с хохлацким выговором. На самый верх путем длительного отбора выходят представители «южнорусской» породы — «днепропетровский период русской истории». Единственный человек наверху, умеющий говорить по-русски, был Косыгин, но мне ничуть не жаль с ним расстаться.
Вчера было 7 ноября. Утром все видели по телевизору морды наших вождей. Огородные пугала стояли на трибуне Мавзолея. Не решился выйти вперед к барьеру наш премьер Тихонов. Он еще не прижился, не понял, для чего это все, можно ли ему занять место Косыгина.
Праздник невозможен в нашей стране, в ней что-то глубоко трагически неладно. Все держится на пафосе, на лозунгах, на пустых словах. На штыках. В эпоху Брежнева, Тихонова, Романова остались одни символы чего-то несбыточного: беззаботности, удачи, могущества — воздушные шарики, безвыигрышные лотерейные билеты, стальные громады ракетоносцев. Для чего-то вывезли на парад чушки ядерных ракет.
И все же хорошо, что праздник, можно не ходить в присутствие, не вести публичную жизнь, просто сидеть дома, писать то, что меня увлекает в мир чистых высоких страстей — документальную прозу о хлебе насущном.
Ночью вернулись с женой домой из гостей, вошли в парадную; сверху по лестнице к нам сбежал черный пес, без выраженных признаков породы, престо черный, большой, гладкий. Пес ласково принял приглашение войти с нами в наше жилище. Никогда прежде я этого пса не видел; он представлял собою не особь собачьего вида, а некую непостижимую сущность, материализовался из черноты ночи. На площадке против нашей двери сидел черный кот. У кота и у пса были белые лапки, белые передники на грудках. Оба зверя были чистые, непомоечные.
Дома пес лежал на полу, грыз данную ему курью ногу; его глаза выражали ласку, любовь. Кот мерцал неизвестного цвета, сонными и ярко-негаснущими глазами. Я умолял жену оставить пса с нами на ночь, а там будет видно, так я его полюбил. О коте не спрашивал: у кота с моей женой установились свои отношения; в моей жене есть что-то такое... от булгаковского кота Бегемота. Жена, как всегда, поступила по-своему, выставила за дверь пса. Кот вышел сам. На лестнице пес сделал движение в сторону кота, видимо, с мыслью объединиться в новой ситуации изгнанных из ими выбранного жилища. Кот выгнул спину, зашипел. Что было бы, если бы звери остались с нами? этого я никогда не узнаю. Утром вышел на лестницу, от пса и кота ни следа. Мне не приснилось, я рассказал все, как было. Говорят, что именно 17 ноября звери приходят к людям, чтобы породниться. Но откуда приходят? к кому?
В семидесятом году меня впервые взяли в делегацию для поездки в Румынию. Нас принял председатель Союза писателей Румынии Захария Станку. Я читал его роман «Безумный лес», повесть «Я любил, тебя, Мария» — сильные вещи, трагедийные, с внутренними монологами, в духе европейской школы, в духе Камю. Мне интересно было узнать, как писатель такого полета совмещает одинокую работу за столом с государственной должностью. Станку сказал, что он никогда не был свободным художником, у них в стране это — непозволительная роскошь. Всю жизнь вставал — и встает — в четыре часа утра; утро для творчества, день для службы.
Поговорили, вышли к машинам — ехать обедать. Станку что-то задерживало в кабинете. Нам сказали: «Товарищ Станку разговаривает по телефону с Москвой». Мы пошучивали: не забывают о нас, дают руководящие указания. Вышел Станку — высокий, сухой, хромоногий старик, со старческими дальнозоркими, подернутыми дымкой глазами. Посмотрел куда-то поверх нас всех, что-то сказал переводчице. У нее сделалось постное лицо. Она перевела: «Товарищ Станку сказал, что из Москвы сообщили... умер отец у Глеба Александровича Горышина...».
Прошелестел общий вздох. Захария Станку коротко посмотрел мне в глаза, сказал две или три короткие фразы, он был вообще малословен. «Товарищ Станку сказал, что выражает вам свое соболезнование... И он надеется, что вам хватит мужества до конца остаться вместе со всеми».
Мы поехали в ресторан обедать. Ресторан находился в парке, на берегу большого пруда, с плавающими по нему лодками, с плакучими ивами на островах. Со всех сторон рябила вода. Рябило у меня в глазах, сместился фокус моего зрения, я видел все как-то смазанно, расплывчато, отдаленно, непричастно, как в сновидении или в кино. Нас посадили обедать на открытой террасе, на деревянные скамьи, застеленные домоткаными накидками.
У поручня террасы сидел большой рыжий лохматый пес, проявлял к нам самый краешек интереса, как надлежит воспитанному европейскому псу: чуть поводил мягким шелковистым ухом, чтобы открыть ушную раковину, услышать, что такое мы говорим на непонятном ему языке; впрочем, может быть, и понятном: в Румынии многие знают по-русски. В первый день по приезде в Бухарест, рано утром вышел на улицу; черноусый парикмахер в белом халате за порогом цирюльни ждал первого клиента. Он так посмотрел на мою голову, в последний раз стриженную под полубокс, что я не мог не войти, не сесть в его кресло. Он окутал меня пеньюаром, спросил по-румынски, как будем стричься. Я признался по-русски, кто я таков, бухарестский цирюльник радостно-победительно защелкал ножницами, приговаривая: «Как будем стричься?» Я ему разрешил: «Стриги, как тебе понравится». Тогда на мне было что стричь.
Пес поворачивал в нашу сторону свой хорошо ухоженный нос вполоборота, поглядывал на нас вполглаза, приветно и как-то сострадательно; отчего-то пес был печален.
Лица сидевших за столом расплывались, а пса я видел, его лицо имело свое выражение. Пес тоже видел меня отдельно от нашей компании; мы поглядели друг другу в глаза, когда подали еду, красное вино в бутылках, я попросил принести мне водки.
Водку принесли по-европейски, в маленькой рюмочке, налитой наполовину. Я сказал переводчице, чтобы она объяснила официанту: я хочу выпить водку по-русски, стакан, двести граммов. Переводчица передала мои слова, официант посмотрел на меня с искренним изумлением: выпить стакан водки в солнечный ласковый день, когда есть хорошее вино, наверное, показалось ему иррациональностью, то есть русской дикостью.
Он принес мне водку в фужере. Я выпил ее залпом и заплакал. Сидя в румынском ресторане, на берегу пруда, под ветвями плакучих ив, я плакал и думал, какой хороший, добрый, совсем еще не старый был мой папа Александр Иванович Горышин.
Официант, румынский мальчик с черными усиками, украдкой подглядывал за мною. Он ничуть не сочувствовал мне, я видел, а злорадствовал, остро переживал свое превосходство надо мною. Я внутренне порадовался за мальчика, представил его судьбу-планиду: много ли в ней выпадет радостей? пусть хоть это...
Отдаваясь врачующему безумию хмеля, погружаясь в хаос мимолетных ощущений, выпадая из реальности переживаемого момента, я вдруг почувствовал прикосновение к моим ногам чего-то теплого, мягкого, родственного. Ко мне пришел рыжий, собственно, золотисто-коричневый длинношерстный, широкогрудый, толстолапый пес. Он встал на задние лапы, передние положил мне на плечи, коснулся холодным влажным носом моего носа, лизнул меня в щеку.
Я обнял его лохматую гриву, прижался лицом к его лицу, поцеловал в нос. И пес удалился, исполнив ту миссию сострадания-утешения, ради которой пришел в ресторан. Мои слезы унялись, больше я не плакал.
Вечером был в мастерской у Валентина Ивановича Курдова, он показывал мне акварели, написанные летом в Волжской дельте. Валечке Курдову скоро восемьдесят; живя, работая в полную меру, он исподволь готовится в путь, задумывается, как распорядиться наработанным за жизнь. «Знаешь, Глебушка, — поделился со мною, — я бывал в главных музеях мира: в Лувре, в Прадо, Национальной галерее, в Уффици, Питти и менее известных... И когда я там вижу наше, за бесценок проданное или так умыкнутое... Я же помню, в двадцатые годы это все было у нас в Эрмитаже — импрессионисты и старые мастера. И наш авангард: Кандинский, Малевич — сколько всего вывезли от нас, кто-то руки нагрел... И художники уезжали... Когда я вижу это, мне становится больно и стыдно за нас: ведь это национальное достояние! Настоящее искусство не имеет цены, никакого эквивалента: есть у нас полотна Кранаха или Ван Гога или нет — это наш золотой запас, действительный фонд культуры, не какая-нибудь там контора с чиновниками, а духовное богатство... Нет, знаешь, я своих работ не продам за рубеж, пусть будут дома, может быть, еще и пригодятся. Хотя как знать...»
В заключение вечера Валечка Курдов спустился вместе со мною прогулять своего пойнтера Роб-Роя, всем известного как Робика. На дворе шел снег, было мягко; Робик носился по снегу, такой же белый, с черным пятном, мелькал, сливался с фоном, как воспоминание о чем-то, когда-то бывшем.
1981
Первый секретарь Дзержинского райкома КПСС Ленинграда Галина Ивановна Баринова, женщина высокая, строго одетая, с депутатским значком, распространяющая вокруг себя не только партийную информацию, но и... женскую... То есть Галина Ивановна сообщает о себе: да, я первый человек в районе, но я и женщина. Вот я...
Она пришла к нам в редакцию, потому что редактором я; я это знаю, и она знает, что я знаю. Она приняла меня в партию, поставила на путь, ответственна за меня. Галина Ивановна демократична, человечна и непосредственна. Начала с того, что спросила, где могила Торопыгина. Как будто не участвовала в партийной кампании по истреблению Торопыгина...
Партийная дама № 1 поделилась с нами впечатлениями о съезде КПСС. Ей понравились выступления Гэса Холла и генсека компартии Израиля Вильнера. Вильнер говорил на чистом русском языке. И еще говорил по-русски Цеденбал (а умеет ли не по-русски?). Сидевший рядом с Галиной Ивановной рабочий Ершов умилялся: «Как трудно им жить и бороться (в Америке, Израиле): они за нас, а их правительства против нас». Подумала ли при этом партийная богиня, что у нас за выступление против правительства, даже не против, а просто за человеческое достоинство, сажают в тюрьму на семь лет или высылают за пределы отечества?..
Галина Ивановна сказала, что, по ее мнению, антикварные интерьеры во вверенном ей, некогда аристократическом районе Петербурга (ныне чекистском — Дзержинском — районе Ленинграда) следует разрушать, превращать просто в жилье, а камины, медные набалдашники, лепнину и пр. сдавать в музеи. Новым поселенцам это не нужно. Галине Ивановне не пришло в голову, что петербургские камины, лепнина, росписи, позолота — единственные, имеют цену только в тех интерьерах, для коих создавались. И надо бы эти особняки с их интерьерами беречь как зеницу ока, ибо ничего подобного им наше государство не создаст; наш город без них станет пещерным городом.
Галина Ивановна сообщила нам и свои переживания литературного свойства: ей довелось побывать согласно культурной программе для делегатов съезда, в сообществе с другими делегатами, на поэтическом вечере; ее потряс, убил наповал Евтушенко. Он прочитал стихотворение «Анонимщикам». «И, представьте себе, от строки из доклада Леонида Ильича, где он говорит о том, что мы отрицаем анонимные письма, от обычной своей фельетонности он выходит на политику, он говорит, что анонимно стреляют в президентов, убивают в Чили... А вот, взяв рейхстаг, расписывались на нем... Представляете, какая перекидка?! Ну, и читал он замечательно! Я просто была потрясена. Потом подошла к нему, попросила дать мне это стихотворение. Он говорит, что у него всего один экземпляр, накануне написано, от руки...»
Вот какие у нас впечатлительные партийные богини!
Сегодня у меня был счастливый час жизни. В час дня я пришел в Русский музей, поднялся по лестнице в мир художника Курдова. В этом мире было пустынно, безмолвно, только картины разговаривали на языке цвета, света, гармонии. «Бы распахнули окошко в собственную душу», — сказал я Валентину Ивановичу. Радость излучали деревья, птицы, всадники и дома, дома-жилища людей, исполненные духовного смысла. Была война, разрушила дома, но и руины, увиденные глазом художника, прекрасны. На опушке весеннего леса токуют тетерева: хвосты лирами, черное перо, алые брови; восходит солнце. Мост-арка над каналом в Венеции; в воде канала отразилась прозелень, ржавчина, патина каменных стен. Обоз на дороге войны в распутицу; измученные лошаденки, в глазу каждой из них человеческое выражение: покорная решимость исполнить труд войны. Танцуют журавли на болоте, внимая небесной музыке, ритму. Стоит кирпичный дом у дороги — запечатленный знак чьей-то судьбы. Рядом сиреневая хатка в Опочке. Лежат на берегу озера Куйто карельские лодки, выдолбленные из осиновых стволов, в деревне Вокнаволок; я был с художником в этом месте, помню эти лодки. Медведь качается в берестяном коробе — это из «Калевалы». Всполохом дивного цвета — вода, небо, тростники, ветви, стволы, птицы в дельте Волги...
Сегодня день переезда на новую квартиру. Складывал книги в коробки, перевязывал бечевой, таскал вниз и вверх. Это было хорошее для меня дело, и день хороший. Боря Рохлин возил меня с книгами на своем «Москвиче». С обеда явился на помощь Коля Рязанов, в прошлом знаменитый футболист «Зенита». В рассказе «Длинная дорога с футбола» Рязанов выведен у меня под фамилией Бывалов. Рассказа он не читал, в пору его футбольного пика я не был с Колей знаком, только наблюдал его с трибуны стадиона. Однако я думал о нем, входил в его образ, и он услышал, явился, предстал во плоти, через годы, отсидев срок в тюрьме. Некто ему шепнул, что надо помочь такому-то человеку: Коля Рязанов перевозил меня на «Жигуле» на другую квартиру. Мы разговаривали о футболе: «Зенит» на последнем месте. Его тренер Юрий Морозов возомнил себя такой же звездой, как Бесков и Лобановский. Он замордовал лучшего защитника «Зенита» Голубева. «Зенит» все потерял, чем владел в прошлом сезоне. Голубев был здоровенный детина, не чурался труда на поле; и о Голубеве я думал и со вниманием слушал, что говорил мне Коля Рязанов.
Он приехал ко мне из лесу, с набранной корзиной грибов.
Мне нравилось таскать по лестнице тяжелые коробки с книгами. Я немножко отдыхал от себя, от надоевшей роли редактора недоношенного журнала.
Последняя ночь в этом доме, в этом жилище, которое в прошлом году посетили черные пес и кот. И еще в этом доме, в припадке бессильного гнева, мною разбито большое зеркало — худая примета. Да, бывало, Я бесновался. Да... Перемещаюсь в иной мир, в другую среду обитания. Я рад перемене: там, куда, я перемещусь, мне предстоит более духовная, умная жизнь. Город обступит меня своими церквами, набережными, парками, музеями, и Невский проспект станет моей улицей для прогулок, как в повести Гоголя «Невский проспект» для художника Пискарева. Ах, как плохо кончил охочий до порхающих по Невскому барышень художник. Избави Бог!
Впрочем, какая разница, где обитать. Смолоду мне открылось, что моя жизнь принадлежит не мне: я — приставленный к жизни прибор для записывания мимоидущих впечатлений. Моя жизнь вторична: вначале переживаю, затем записываю, вот в этой вечерней тетради; в записывании, в словах — вся сладость. Бунин назвал это «похоть писательства»...
Итак, переезд. Уже два часа ночи. Еще конь не валялся. Переезд совершится, будет какая-то новая жизнь. Новая глава «Записей по вечерам» — романа с признаками соцреализма, фрейдизма, лирической прозы, журналистики старой и новой, сюрреализма, политики, социальности. Я пережил три эпохи: сталинскую, хрущевскую, брежневскую; каждая из них напластовалась во мне; я многослойный. Впереди крах брежневизма. В Польше крах уже совершился; в России чугунные кулаки, прогрессирующая узколобость, агонизирующая нравственность, совесть. Обман, едущий верхом на самообмане (везомый и везущий меняются местами), вырождение нации, бесчеловечность, именуемая «демократический централизм», оскудение, обнищание, потеря земли, работника, хлеба насущного, России — нашей Отчизны...
В мое окно на пятом этаже протянул ветви вяз, поодаль клены, лиственницы — все видели, все знают про меня, ни слова не скажут, даже под топором.
Прощай, мой вяз, прощайте, клены и лисий лиственниц убор...
1982
Год минул. Я еще что-нибудь скажу об этом минувшем годе, не все, но скажу. Мне плохо. Так принято было у нас говорить друг другу, когда мы были молодые начинающие писатели (кончающих писателей не бывает), когда нам не было тридцати, а потом сорока. Тогда мы не знали, что значит плохо, и сейчас не знаем. Мы это узнаем, когда придет наше время — узнать.
С «Авророй» я распростился 15 марта, такова же и дата моего рождения. Может быть, я второй раз родился. Унес из журнала не много и не мало, всего-то пару ног. Вот Бог, а вот порог. Виктор Голявкин мне помог...
В № 12 1981 года я напечатал рассказ Голявкина «Юбилейная речь». Вообще-то рассказец косноязычный, с начинкой бесчеловечного абсурда. Его можно назвать юмореской, арабеской, фреской, если продолжить в рифму, то и гротеской. Но гротеск мужского рода. Как-то так вышло, что в своей юмореске Голявкин затронул струну, дрожащую в общественной атмосфере, обнажил свербящий нерв времени. Может быть, и не заметил бы этой струны, этого нерва, если бы «Юбилейная речь» не угодила в брежневский номер: «верному ленинцу» как раз сравнялось 75 лет, пришел с «тассовкой» портрет вождя на вторую страницу обложки. Рассказ Голявкина уже стоял (лежал) в макете, хорошо вылежавшийся в отделе и на столе ответственного секретаря. «Юбилейная речь» вылежалась и в анналах у автора, и сам Голявкин оказался в литературных анналах: с ним случился инсульт, его разбило параличом. И, Господи! сколько я слышал тому объяснений: Голявкин лишку выпивал, у него перебитый в боксерах нос, он лишился нюха, потреблял всякую пищу, не обоняя запаху. Но сколькие выпивохи — не нам с вами чета — являют отменный пример долгожительства, сколькие обжоры здравствуют бестревожно! И какая фатальная тайна, какой смертельный риск сокрыты в таланте, кинутом в волны или в мертвую зыбь современности!