Десять дней предавался тем радостям жизни, которые выпали мне по должности: был на приеме у польского консула Кочмарека, хорошо по-русски (или по-польски) выпили; встречался с двумя румынами: один надутый, как резиновый матрас, другой испитой, как советский поэт; виделся с парой болгар: он седой — Даскалов, с ним дама-поэтесса — хорошие старики. Вечер провел с французом Жаном Мэлори — большеносым, крупным, как де Голль, многоречивым, директором центра исследования Арктики и Антарктики при Сорбонне. Свозил француза к Урванцевым, Николаю Николаевичу и Елизавете Ивановне. Николай Николаевич Урванцев открыл никель в том месте, где после выстроили Норильск. Посадив, его обвинили в том, что он «приуменьшил запасы открытого месторождения». Николай Николаевич сидел, Елизавета Ивановна посвятила себя освобождению мужа, билась лбом в кремлевскую стену, но тщетно. Войну она провела фронтовым доктором (моя мама заведовала отделением эвакогоспиталя). Николай Николаевич рассказывал Жану Мэлори о своих странствиях по Северной земле. Господи! помоги еще пожить этим двум святым людям!
Исключили из партии Таню Пчелкину, к которой я заехал раз вечером, с бутылкой коньяку, а утром уехал. И так вышло утешно, однако не повторилось (и прочие заезжали). Таня едет в Израиль. Ее вызвали на трибуну, она сказала: «Я совершила предательство... по отношению к партии. Последние семь лет я работала в бюро пропаганды. Я получала семьдесят пять рублей. У меня на иждивении мать и дочка. Я пыталась найти другую работу, обращалась с просьбой ко многим из здесь сидящих, но мне не помогли. У меня кооперативная квартира, за которую я так и не смогла заплатить. Там я буду жить на средства брата, может быть, буду преподавать русский язык. Брат зубной врач, у него своя клиника, жены, детей нет».
Вопросов к Тане не было.
Влекут в обком на экзекуцию. Будут терзать на этот раз особенно больно. И, главное, противно. По мнению обкома, журнал «Аврора» так и не занял правильную партийную позицию. Партия мало-помалу раскусывает меня, не принимает пока что всерьез, приручает и в то же время я вроде как «любимец партии»: партия подобрала меня под забором, вывела в люди. К тому же партия имеет от меня куш, стрижет партвзносы, однако не любит, когда ее член получает лишку. Партаппаратчику до скрежета зубовного неприятен художественный интеллигент: «Я — секретарь обкома, а получаю пятьсот, а ты — кто? а получаешь...» Партии надо всех уравнять.
1979
В «Записках Императрицы Екатерины Второй приводится сцена: «В конце мая императрица (речь идет об императрице Елизавете) приказала нам следовать за нею в Гостилицы, имение графа Разумовского, ее тогдашнего фаворита...
...она приказала всем дамам надеть на полуюбки из китового уса короткие юбки розового цвета с еще более короткими казакинами из белой тафты и белые шляпы, подбитые розовой тафтой, поднятые с двух сторон и спускающиеся на глаза; окутанные таким образом, мы походили на сумасшедших. Но это было из послушания».
В Гостилицах живет мой старший товарищ, главный агроном совхоза «Красная Балтика», Герой соцтруда Александр Федорович Петров. В финскую кампанию ему перебило ноги, разрывной пулей «дум-дум» на льду Вуоксы. Он лежал в госпитале в Новгороде, читал роман Льва Толстого «Анна Каренина». Его выхаживала медсестра Полина Шорникова. Молодой солдатик Саша влюбился в медсестричку, вкладывал в «Анну Каренину» любовные записки, получал, из того же романа, ответы со взаимностью.
Когда Саша встал на ноги, уехал домой в Саратов, закончил сельхозтехникум. В войну заведовал подсобным хозяйством танкового училища. Полина Шорникова ушла медсестрой на фронт. Все годы войны Саша писал Полине, изредка получал от нее письма, мучился, метался, но ни разу не изменил верности своего чувства, решимости соединиться с избранницей сердца. В 45-м году Полину тяжело ранило в Маньчжурии, в живот навылет. Саша получил, из госпиталя, ее последнее отчаянное письмо; Полина не чаяла выжить. Обратного адреса на конверте не было.
Александр Федорович Петров, как только демобилизовался из армии, отправился на розыски Полины в Ленинград, где, он знал, жили ее родственники. Полина, по счастью, вернулась к жизни, нашлась. Саша, изрядно ею позабытый — за всю-то войну — явился все тот же, совершенно готовый под венец, не усомнившийся в выборе, нетерпеливый, а главное, рвущийся к началу сева к земле агроном — сеятель.
Поженились, Агроном Петров получил назначение в Гостилицы на ораниенбаумской дороге, в совхоз «Красная Балтика». Приехали: домов в Гостилицах не было, несколько крестьянских семей ютились в землянках. Поля засеяны минами, человеческими косточками, валунами. В елизаветинском парке с калеками-деревами: липами, кленами, дубами, ясенями, лиственницами — зиял брешами дворец графа Разумовского.
Когда я познакомился с Александром Федоровичем Петровым, главным агрономом «Красной Балтики», совхоз гремел на всю страну как образцовое хозяйство по выращиванию семян многолетних трав. Бывало, выхаживал за неугомонным агрономом, как грач за трактором, от зари до зари. По вечерам в агрономском доме под липами Полина Ивановна потчевала нас пирогами с капустой, морковью. Мы с Александром Федоровичем беседовали, агроном посвящал меня в свои взгляды на сельское хозяйство как главное дело человека на земле, он полагал, что «сельским хозяйством надо заниматься с упоением».
Из этих бесед — они продолжаются уже седьмой год — произошла моя небольшая книжка «Вид с горы». В нее вошли письма Саши с Волги на фронт Полине — история одной на всю жизнь верной любви. Гора Колокольня господствует над Гостилицами и всей местностью до взморья. Когда матушка императрица Елизавета ехала на полюбовное свидание к своему избраннику графу Разумовскому, в прошлом певчему, на горе ее встречали колокольным звоном; в селе вблизи дворца не звонили ни-ни, дабы не нарушить сладость упокоения.
И так мне повадно читать мемуары Екатерины Второй, про то, как езживали по ораниенбаумской дороге в Гостилицы, что и как приключилось. Однажды вышла оказия: Екатерина с великим князем, будущим царем Петром Третьим заночевали в специально выстроенном для них доме, со всей свитой и челядью. Ночью дом рухнул: его строили поздно осенью, фундамент поставили на замерзшую землю на склоне возвышенности; весной растаяло, фундамент поплыл. Шестнадцать человек погибло под рухнувшими стенами, потолками, печами, сколько-то работников-крестьян завалило в подвале. Княжне Гагариной рассекло нос, проломило череп; послали за священником, тут же на лугу ее исповедовали...
Вот какие страсти разыгрывались на гостилицких буграх, за два с половиной века до нас. В войну на Колокольне держала передний край обороны Ораниенбаумского пятачка 50-я отдельная бригада морской пехоты; отсюда пошли на прорыв в 44-м году. На 9 мая на Колокольне собираются уцелевшие морские пехотинцы; из соседней воинской части приезжают походные кухни, ветеранов кормят кулешом, наливают «наркомовские сто граммов». Ветеранские речи тоже вошли в мой «Вид с горы».
Однако почитаем Екатерину Вторую, право, жаль обронить, так чудно написано: «Хозяин дома граф Разумовский был в отчаянии; в первые минуты он схватился за пистолет и хотел застрелиться; в течение дня он несколько раз принимался плакать; за обедом, при громе пушек, он, рыдая, поднял большой бокал за погибель хозяина и за благоденствие императорской фамилии. Императрица расплакалась и все присутствующие были тронуты: он осушил бокал и все выскочили из-за стола: невозможно было ни уговорить его, ни осушить бокалов... Императрица не могла скрыть своего огорчения по поводу состояния своего фаворита. Она приказала присматривать за ним; в особенности опасалась она, что он напьется, к этому он имел естественную склонность, и вино действовало на него плохо, он становился неукротимым и даже бешеным. Этот человек, обыкновенно такой кроткий, в нетрезвом состоянии проявлял самый буйный характер. Опасались, чтобы он не покусился на свою жизнь; днем ему пустили кровь и он стал спокойнее».
Видел во сне Шукшина. Вначале он явился мне сидящим не то на пеньке, не то на табурете, или на некоей покати, склоне. Надо было идти к нему, одолевая угол падения. Идти было вязко, ноги проваливались, будто по незастывшему вару черного цвета. Я подошел к Василию, нужно было его обнять, но не совпадали наши уровни, позиции; какая-то несовместимость существовала между нами.
Сон был длинный; Вася Шукшин превратился в мальчика с голыми ногами. Его глаза сделались круглыми, желтыми. Он от меня убегал, я его догонял. Догоняя, упал, успел схватить за голую ногу. Говорят, покойников видят во сне — к морозу.
Полдень. Весна. Чувство победы: № 1, 2, две книжки журнала, останутся, не пропадут. У меня есть журнал, я приложил к нему руку, я его люблю, не хочу с ним расставаться. Меня обвиняют то в одном, то в другом, противоположном. Меня предают сотрудники и друзья — все это было уже, не ново, не интересно. ЦК ВЛКСМ хотел бы снять меня с поста, за Евтушенку. Евтушенко дал стихи, ясно было и ежу, что они не понравятся комсомолу. Надо было выбирать между Евтушенкой и комсомолом; я выбрал Евтушенку, полагая, что так-то лучше для журнала, для тиража.
В Лондоне жена Евтушенко сказала по Би-Би-Си, что ее мужа не понимают у него на родине. Ну, почему же не понимают? Иногда кажется, что Евтушенко сам не понимает, в чем его родина.
Некоторые строчки в стихах Евтушенко не вызывали сомнения в их непечатности. Однако проскочили. Тотчас начался задний ход. Первым спохватился комсомол; ответчик — главный редактор. Я выкручиваюсь, лавирую, дипломатничаю, играю в поддавки.
Мне не хотелось быть снятым с поста главного редактора, я маленько поверещал: «Я не держусь за пост. Я с удовольствием с него уйду».
Напечатал повесть Глеба Горбовского «Вокзал» , тоже не очень печатную — не по политике, а по нижней точке отсчета, ниже дозволенного в смысле социальности. Хотелось, чтобы Горбовскому, поэту Божьей милостью, повезло как начинающему прозаику. Какие-то звезды сошлись на его небосводе — проскочило. То есть не звезды, а люди нашлись — неушибленные, в обкоме, в цензуре. Даже в обкоме бывают, даже в цензуре...
Вчера выступал Брежнев, правитель стране, не имеющий со страной ничего общего, потусторонний: не знает русского языка, не владеет речевым аппаратом, шамкает, запинается, выжил из ума.
Китай начал войну с Вьетнамом. Мы угрожаем Китаю, но бездействуем. Мы завязли, запустив пальцы во все дрязги мира, бередим все язвы. Российская империя не лезла в Африку, Юго-Восточную Азию, Латинскую Америку, не участвовала в колониальной гонке, ей хватало своей территории. У нее не было сил, а главное, притязаний колонизировать собственный худо обжитый континент. Получив от Российской империи неподъемно-огромный материк, СССР отложил его обживание на неведомый срок, запустил лапы в Африку, черт знает еще куда... Зачем? Своя держава осталась сирой, неустроенной, ненакормленной...
Что будет после Брежнева? Когда это будет? Китай воюет с Вьетнамом. Америка оделяет Китай оружием, производственными мощностями. Китай, по-видимому, наконец-то осуществит свое китайское чудо, станет супердержавой.
Получил письмо от Василия Белова. Он мне пишет: «Не думай, что жизнь без вина неинтересней, чем жизнь с вином». А я и не думаю, Вася.
Весна открыла окошко и для меня. Прошуршал по весне лыжами, широкими, «лесными». Я их просмолил, они хорошо шуршали по насту. Наст был плотен: вначале снег промочило дождями, до времени, в самом начале марта, потом сковало утренниками. Леса, поля, реки укрыло настом; дороги помыло, высушило.
Я ехал в Лугу, постепенно втягивался в езду, автомобиль шел хорошо. Ехал не тихо, не скоро, иногда делал рывки, кого-нибудь обгонял. Дорога ранней весной серая, а поле белое. Вся Россия еще белая, серые на ней дороги.
В Луге со мною сел Боря Рощин, мы поехали куда-то еще, далеко. Сияют снега, проносятся мимо березы, ольхи, редко сосны. Сосны все спилены. И уснувшие вечным сном избы деревень: Радоли, Святгощи... Большое село Уторгаш. Кажется, в Уторгаше был народным судьей Витя Курочкин, потом написал повесть «Записки судьи Семена Бузыкина». Я вымарывал из нее непечатное, Курочкин сидел рядом со мною, взмахивал руками, как выпавший из гнезда галчонок крылышками, плакал. Разбитый инсультом, в последние годы жизни он не умел говорить, хотя до конца изрядно играл в шахматы.
Бабушка Елена Федоровна Федорова (ее зовут в деревне Ленькой). Деревня Осиновка под Холмом. У бабки Леньки пенсия двадцать рублей. Ноги ее скрючены ревматизмом. Нос уточкой, с востреньким клювом, и очень черные брови. Будто занесена сюда, в осиновый край, веточка южной породы, привита на местном корню. У бабки Леньки черные, близко друг к другу сидящие глаза. Хозяина у нее «ссек из пулемета, с воздуху немец. Тут Катюша была, он и ссек». Бабка Ленька шустра, любопытна. Вот она спросила у Бори Рощина:
— А жена-то у тебя есть?
— Есть.
— Как зовут-то?
— А тебе зачем? Я скажу, ты забудешь.
— Я приду домой, запишу.
— Я зову ее киса.
Полдень восьмого марта. Тусклый денек. Сидим на лавке, греем спины о печь. Сидит Марк, как кирпич, не остывший после обжига, пышет. Глаза светлые с прожелтью, наглые. Марк весь овальный, округлый, движения его бабьи. Он затоплял печку, стоя перед ней на коленях, по-бабьи. Сели за стол, налитую ему водку перелил в наши сосуды.
Поздно вечером, когда я уже уснул в спальном мешке, меня разбудил заполошный крик Марка, обращенный к Боре:
— Ты для меня ничего не значишь. И Горышин ничего не значит. Я знаю, что я выше тебя как писатель и Горышина выше. Казаков — первый писатель, я — второй. Я изобрел свой метод фантастического соцреализма. Мне от вас нечего взять.
Я высунулся, покрыл Марка матом, но он не угомонился. Утро вышло томное, как после семейной ссоры; все томились, отводили глаза.
Сели пить чай. После чая мы с Марком стали на лыжи (у Бори не было лыж). На взгорке я упал. Марк подал мне руку. Мы шуршали лыжами по насту, уходили друг от друга, но свернуть тут было некуда: у реки Куньи высокие, крутые берега. В одном месте лось прошел, в другом по мягкому снегу бежала куница (зато и река Кунья); след остался запечатленным.
13 мая 1979 года умерла моя мама. Моя мама. У меня теперь нет мамы. Что значат эти слова? Я еще не знаю. Когда она умирала, я дремал у костра в лесу, на еловой подстилке. Ночью я видел во сне мою собственную смерть: упал с высоты в воду, вода быстро несла меня. Хотелось достичь дна, но дна не было. Мама умерла, зовя меня. Я находился в пятистах километрах от нее, в лесу, в мужской компании. Ночью в лесу пели соловьи.
В утро похорон, возле морга на Карповке, то есть за Карповкой, в Ботаническом саду, пел соловей. Он пел точно так же, как во времена молодости моей мамы, вот тут на Карповке; в анатомичке — в морге — студенткой-медичкой, моя мама слышала соловья.
Я начал письмо о моей маме. Начал... Но я не знаю, можно ли кончить и чем... Повесил на стену портрет моей мамы. Его вышил гладью на лоскуте холста Виктор Прохорович Прохоров. Мама закончила в Питере пединститут (потом закончила медицинский), учительствовала у себя на родине, в Новгородской губернии. В соседней деревне учительствовал Виктор Прохорович. Может быть, он полюбил мою маму. У него оказалась ее студенческая фотография: красивая, серьезная, гладко причесанная девушка в строгой белой блузе. Когда Виктора Прохоровича арестовали, он взял мамину карточку с собой в лагеря, вышил с карточки мамин портрет. Когда его выпустили — в 58-м году, — он приехал к маме, подарил ей портрет, вышитый гладью на холсте, заключенный в рамку. Я помню, Виктор Прохорович ночевал у моих папы с мамой, ему постелили на полу. В квартире крепко пахло дегтем — от сапог Виктора Прохоровича. Последние годы он жил в Устюжне, выпустил одну книжку стихов. Портрет его работы висел над изголовьем маминой постели. Теперь он висит у меня на стене, мама глядит на меня, выражение ее глаз меняется, но всегда остается серьезным.
Я бы не мог прожить мою жизнь без мамы. Бывало, я умирал, но мама спасала меня. Господи, почему Ты не сподобил меня вдохнуть последнее тепло моей мамы? Или Ты не слышишь меня за мое безбожие? Приму Твою волю и кару, но яви милость, не отведи от меня материнского благословения.
Ездил в Старую Руссу, ночевал в доме-музее Достоевского, на берегу реки Перерытицы. Директор музея Георгий Иванович Смирнов привел меня в кабинет Федора Михайловича, там я и спал на диване. На сон грядущий Георгий Иванович дал мне прочесть «Сон смешного человека». Человеку приснилось, что он отправился в космос, очутился на некой планете, где жителям были неведомы наши земные грехи. Обитатели этой планеты были безгрешны. Смешной человек оказался совершенно неготовым к инопланетной безгрешной жизни, не нашел в себе святости войти в этот мир и не осквернить его собственной скверной. И он этот мир развратил, ибо семя разврата легче находит почву для всходов, нежели зерна добродетели.
Директор дома-музея Достоевского в Старой Руссе Георгий Иванович Смирнов, в черном костюме, в белой сорочке, с темным галстуком, был настолько бесплотен, что грехам, ежели бы они вдруг обуяли его, решительно не в чем было бы угнездиться. Он говорил: «Я перенес тяжеленный инсульт, прободную язву. Но я себя прекрасно чувствую. Плоть преходяща, а дух бессмертен. Мы с вами сидим в доме Федора Михайловича, хозяин слушает нас. Я думаю, он не обидится на нас за это вторжение. Сюда приходят только хорошие люди, с чистой душой. А если приходят гадкие люди, я их гоню. У меня повышенная чувствительность на эти вещи. Гипертрофированная гадливость. Хотя вообще-то я добрый, верю, что дух Достоевского имеет всеобщее воздействие, на всех проливает свет. И вошедший в его дом выйдет просветленным».
В войну Георгий Иванович командовал батареей гаубиц. У него столько же боевых наград, сколько ранений. Во времена Хрущева, несогласный с загибонами «нашего Никиты Сергеевича», он пришел в райком, представил свои возражения генсеку. Когда его стали прорабатывать, положил на стол партбилет. Директором музея Достоевского в Старой Руссе Георгий Иванович Смирнов стал самостийно, с него музей и начался. Привез из Питера найденные там личные вещи Федора Михайловича: зонтик, подсвечник. Музея еще не было, в доме Достоевского на берегу Перерытицы помещалась музыкальная школа, но достоелюбы уже знали, что в Старой Руссе есть Георгий Иванович; письма к нему доходили без адреса. До директорской ставки было томительно далеко, музей создавался на пенсию Георгия Ивановича. Но все вышло согласно решимости этого смешного человека...
В редакции мне доложили, что есть постановление ЦК переориентировать наш журнал для подростков. Я мельком подумал, что это все равно, как если бы постановили мне переориентироваться в канатоходца. Вообще у меня двойственное отношение к партийному предначертанию: я достиг какого-то предела в должности главного редактора, больше не хочу им быть, хватит, но я также знаю, что «Аврору» переделать в нечто другое нельзя, это будет предательством по отношению к ее молодым авторам, к литературе, которой хотелось послужить. Публикацией в журнале открывается новое имя в литературе, за каждым именем особенный мир. На то и журнал — открывать миры, из тысяч слов крупицы правды, таланта, наставлять входящего в литературу на путь, внушать ему, как это серьезно, ответственно. И после стать костью поперек горла — правдой, талантом — директивным органам или еще кому-то... Что я скажу Володе Насущенко, немолодому, поздно увидевшему свой первый рассказ в журнале — с его печально-нежной, жестокой, как прожитая им жизнь, прозой? Как заметил один из его героев: «Пожить было некогда, то война, то пятилетка». Для подростков, кажется, пишет один Алексин. И кто такие подростки — от двенадцати до восемнадцати? Но двенадцать одно, восемнадцать совсем другое. И зачем резать по живому, губить содеянное? Столько всего зарезано, загублено...
Была Кобона: почерневшая, отяжелевшая вода в старом канале. Глухарь слетел с брусничника. Я шел, думал о глухаре, и он слетел. Высоко идущая углом стая сизых гусей. Широко разошлись начертавшие угол цепочки. И вот по чьей-то команде, какого-то главного гуся, стая перестроилась, образовала два угла, один внутри другого.
По «Голосу Америки» сказали, что будущее космонавтики каким-то образом связано со способностью черных американских медведей к анабиозу — зимней спячке. Но почему же речь шла о черных американских медведях? А наши бурые мишки?
Когда-то я начал писать повесть «Медвежья кровь», для детей, о том, как американец Хантер (что значит по-русски охотник) решил позаимствовать у медведей эту их способность уснуть на определенный срок — сделать вытяжку из медвежьей крови, того самого элемента, который погружает медведей в спячку. Мистер Хантер имел в виду благодетельность для человечества в таком снадобье: погружать в глубокий сон особи, сообщества, контингенты — перед лицом всевозможных стрессов, неурядиц, нехватки продуктов питания и т. д. Американец делал ставку на русских медведей, на сибирских. Главные события моей повести я предполагал развернуть в Горном Алтае. Придуман был и ассистирующий в сюжете главному герою персонаж — местный мальчик Коля... Но повесть осталась недописанной: требовалась усидчивость, а я подхватился куда-то ехать, кажется, в Испанию... И вот американцы напомнили...
Оять огибала округлый мыс, одинаково резво бежала с трех сторон; занимались осенним багрянцем осины, затепливались желтизною березы...
Я долго ехал по ранней осени; мир поворачивался ко мне то левым, то правым боком, то показывал себя сверху, то простирался внизу, то вровень со мною. Мир был цветной, и что-то зацветало у меня в душе и ныло: надо съездить на могилу к маме.
Роковые события настигают меня, как настигает зайца чемпион РСФСР среди гончих Радоль, идеально натасканная русская гончая моего старшего товарища, писателя, профессора химии Алексея Алексеевича Ливеровского. Заяц притаится в кусту, сделает скидку, может быть, даже изведает радость от бега по чернотропу, но лай гончей Доли настигнет его, и в нем его заячья доля. Будучи взят в профессорскую шайку-лейку (профессора на охоте виртуозно матюгаются), я стану в прогалок, ружье под мышкой, с минорно опущенными стволами, слушаю музыку гона, со всхлипами навзрыд, думаю стихами: «Охота на зайцев — забава мерзавцев, ведь зайцу так хочется жить. И все-таки славно ружье вскинуть плавно и зайца внахлест уложить».
Написал заявление об увольнении. Это, кажется, пятое заявление в моей жизни, я типичный летун. До сих пор мои заявления удовлетворялись. Впрочем, и мотивы ухода с работы были другие. Например: начальнику экспедиции такому-то. Прошу рассчитать меня с должности рабочего в связи с окончанием сезонных работ. В 57-м году в порыве безумного бесстрашия перед чем бы то ни было, владевшего многими после разоблачения культа личности, после решения бюро Алтайского крайкома ВЛКСМ по мне как «недостойному звания советского журналиста», я написал: «Прошу освободить меня от должности корреспондента газеты „Молодежь Алтая“ по Бийской группе районов и Горному Алтаю в связи с моральным и физическим разложением». Освободили... по мягкой статье КЗОТа, по собственному желанию. Тому была предыстория: получил задание организовать статью руководителя кружка в сети комсомольского просвещения. Нашел девушку в Бийском районе, учительницу русского языка и литературы, пропагандиста. Она мне пожаловалась: «Ребята приходят в кружок, говорят о том, что наболело, я провожу занятия в форме беседы, стараюсь объяснить, как могу. Приехал секретарь райкома, нашумел на меня: „Политзанятие есть политзанятие, вот программа, по ней и проводи“». Говорю девушке: «Я напишу то, что вы мне сказали. Пойдет за вашей подписью. Согласны?» Она: «Ну что же, раз надо...» Напечатали заметку: «Политзанятие есть политзанятие», вольнодумную, в духе времени. Мне позвонили из редакции: молодец, то, что надо. Секретарь райкома, выведенный в заметке ретроградом, душителем духа времени, прочел, вызвал девушку: «Ты писала? да мы тебя...» Девушка испугалась: «Я не писала, ко мне приехал корреспондент, он и писал...» Секретарь райкома стукнул в крайком. Быстренько собрали бюро, вынесли по мне постановление. Надо сказать, я был прилежным собкором, в каждом номере что-нибудь шло из Бийской группы районов, из Горного Алтая. И так я разобиделся, написал совершенно дикое заявление: дух времени шумел у меня в голове, и я впервые вошел в прямой конфликт с системой, не знающей снисхождения. Бийские власти видеть меня не могли, даже не дали помещения под корпункт. Я снимал закуток за занавеской в семейном доме, в Заречье.
Уже после опубликования постановления крайкома ВЛКСМ по мне в «Молодежи Алтая» повстречал секретаря Бийского райкома комсомола. Он как-то дико на меня посмотрел, говорит: «Пойдем». Пошли. Пришли к нему в кабинет, он достал бутылку водки, мы сразу выпили по стакану, потом еще. Он принялся меня обнимать, не то душить, во всю силенку. Я тогда был крепкий парнишка, только и делал, что шастал по Алтайским горам. Я тоже приобнял комсомольского вожака, так, что хрустнули наши косточки. Пообнимались и разошлись, в общем, в недурном настроении. Все же хорошее тогда было время.
Да, так вот... теперь я написал: «Прошу меня освободить от должности главного редактора журнала „Аврора“ в связи с неспособностью переориентироваться для подростков, а также в связи с уходом на творческую работу». Заявление отправил в три адреса: секретариат Союза писателей, обком КПСС, ЦК ВЛКСМ. Пусть там решают, а я... остаюсь при исполнении обязанностей в подросточном журнале. Как-то жаль, что журнал останется без меня, хотя в этом, я знаю, есть самообольщение.
Посетил секретаря обкома 3., занявшего кабинет А., тот выслужил свой срок в Смольном, переместился — до пенсии — на профсоюзную синекуру. 3. был розов, его лицо лоснилось. Свет лампы отражался от лица, как отражается свет от никелированного чайника. 3. почти ничего не сказал, а то, что он сказал, было необязательно, расплывчато, как взгляд его отроческих безгрешных глаз. Он был лысоватый, непроницаемый, непостижимый, походил на посаженную в кресло куклу, с нарумяненными щеками.
Володе Торопыгину вырезали легкое, ему не стало легче без легкого. Легкое, быть может, для легкости? Без легкого тяжело...
Зашел к Володе, привезенному из больницы, посмотрел ему в исстрадавшиеся глаза, обращенные ко всем с вопросом: за что? — и зарыдал. И он тоже горько заплакал. Мы с ним обнялись, рыдали на груди друг у друга, каждый о своем.
Привычный, исхоженный круг мыслей: застрелиться? нет револьвера. Из ружья? порох старый, вдруг потерял убойную силу? И ружье не перерегистрировано, как-то неудобно, все же законопослушный гражданин. Читал рассказ Белова «Чок-получок», о том же самом. Сочувствия во мне этот рассказ не вызвал. Позвонил наш парторг: надо выступить на партсобрании о Нечерноземье. Прислали анкету: что происходит с рассказом? Сел за ответ на анкету, но оторвался, прочел рассказ Бунина «Игнат», про пастуха, пробавляющегося скотоложством с борзой Стрелкой, и про его распутную жену Любку. Понял, что никаких анкет не надо, ибо таких рассказов, какие писал Бунин, нам никому не написать. С рассказом произошло то самое, что со всеми нами: мы стали как ручные кролики, боимся дядьки: дядька возьмет за уши и унесет на разделку.
Принимал эстонцев. Моя готовность распнуться в дружеских чувствах, нравственно обняться с любым не вызвала отклика в них. Эстонцы сидели надутые, как индюки. От водки еще более надувались.
После всего опять зашел к Володе. Мы выпили коньяку. Он рассказал: «Нас положили в реанимацию вдвоем с таким молодым парнишкой, ему тоже легкое вырезали. И, знаешь, нам так плохо, так плохо, и здесь плохо, и здесь, везде больно. Он мне говорит: „Давай посмеемся“. Нам надоело кряхтеть, стонать, плакать. Мы не знаем, что делать, так плохо. Он говорит: „Давай посмеемся“».
Последний вечер 1979 года. В этом году умерла моя мама. У меня отобрали тот мой журнал, в который я вкладывал себя, во всяком случае, тешил себя надеждой, что вкладываю. Смертельно болен мой друг... Вот бы отдать Володе Торопыгину в руки журнал для подростков, как бы он вальяжно переориентировался...
А я бы...
А я остаюся с тобою, родная моя сторона. Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.
1980
Кончились семидесятые годы. Начались восьмидесятые. Все наши общегосударственные надежды и упования провалились. Мы порывались поладить с Америкой... Под Новый год ввели войска в Афганистан — теперь против нас Америка и Китай. Худые наши дела на Востоке, на Ближнем Востоке, в Азии, Африке; Европа перевооружается против нас крылатыми ракетами. Наше правительство, старое, маразматическое, стало старее еще на год. Сооружается новый железный занавес, опять сталинизм.
Сам я тоже постарел в этот последний год семидесятых. Критическая масса предъявленных мне обвинений, в том числе и самим собой, перевешивает мои наличные средства самозащиты.
Сидел у Володи, он мне говорил: «Ты знаешь, у меня не стало воли. Мне говорят: „Мы вас будем лечить, мы вас отвезем в Свердловку, мы вас поместим на Березовую аллею...“ А мне все равно, куда меня повезут, или совсем не повезут никуда. Еще бы и лучше». Пришла сестра, сделала Володе укол, Володя пришел к столу обезболенный, сказал: «Я видел всех и елку видел, но я вас всех видел, сквозь боль. У меня болели ноги, спина, и я вас видел, но находился в боли. Она была у меня, и я вас видел, но вроде бы и не видел. Теперь, после укольчика, я вас вижу, мне стало легко. Так будет до трех часов, а потом все начнется опять».
Я сказал Володе: «Все наши распри с Западом, все эти заварухи, вся борьба не имеют под собой никакого основания. Ни одна страна не хочет, чтобы в ней был социализм. Социализму в западном мире сочувствует, может быть, один человек, это — Джордж Хочкинсон, бывший мэр города Ковентри; ему почти девяносто лет, он мой автор, я его буду печатать в четвертом ленинском номере. Володя Торопыгин сказал: «Еще Володя Тотельбойм, из Чили». Если бы Торопыгин был в силе, он бы мне возразил с позиции силы. В нем истощилась сила бороться, даже за социализм.
В Володе прорезался тот человек, каким он мог быть, когда бы не оброс кабинетным жиром. Бывало, помню, пойдем из редакции в ресторан «Волхов», всего-то два квартала, он скажет: «Давай возьмем машинку». Впустую было ему возражать, он привык сидеть, заседать. Теперь в нем проступило что-то юношеское; его плоть для чего-то вспомнила о своем юношеском обличье... перед тем, как умереть. Ноги и руки утоньшились... А глаза его спрашивали об одном: что со мною сталось? Глаза метались, и появилась в них желтизна. Кожа приобрела оттенок вощины.
Володя мне говорил: «Я так страдаю, так мучаюсь. За что? За что?» И так еще близок был другой Володя, с которым можно было шутить; на его лице установилось выражение между улыбкой и плачем. Я не знал, что можно, улыбаться или плакать. И Володя тоже не знал. Нельзя было говорить о Володиной жизни и нельзя говорить о Володиной смерти; все другое утратило смысл. Стоило замолчать, и мы стремительно, необратимо отъединялись друг от друга. «Наше поколение слабее, — говорил Володя, — чем Мишки Дудина поколение. Я вижу две рощи: одна, старшая роща вырублена, прорежена, но сохранилась, крепко стоит. А рядом другая, младшая роща. И она хотя не прорублена, но слабее старшей. Она так и не окрепла».
При взгляде на Володю я выдавал себя, пугался. Володя перехватывал мой взгляд: «Что ты так смотришь? я так изменился?» Вошла жена Володи Майя, ласково нам улыбнулась. Я так был ей благодарен за улыбку. Улыбка может цвести даже рядом со смертью; ужас смерти скрашивают цветы...
Лежу в больнице с язвой двенадцатиперстной кишки. Язва рубцуется, потом опять открывается. Доктор объясняет: «Язва — нервное заболевание; мы вас подлечим, вы вернетесь домой, понервничаете и опять все сначала».
Во время отлежки начитываюсь до пресыщения. Прочел «Картину» Гранина. Гранин перестраивается, меняет ориентиры. Он делал ставку на науку, вывел в главные действующие лица инженеров-технократов, каких-нибудь искателей, «идущих на грозу», а тут откуда ни возьмись «деревенская проза». Гранин вычислил своим умом-арифмометром, что это ненадолго, невсерьез, однако принял свои меры, написал «Обратный билет». Вещь не произвела должного действия, госпремию автору не дали. Тогда Гранин вычислил многофигурную комбинацию с верным выходом в дамки, написал документальную вещицу «Клавдия Вилор», о комиссарше самой крутой большевистской закваски. Оказавшись по ту сторону фронта, комиссарша Клавдия Вилор воюет в одиночку; ее война — тотальная, без милосердия к кому бы то ни было, без презумпции жизни перед смертью. Прямо по сталинской установке: селения на оккупированной территории выжигать, каждого попавшего в плен к фашистам карать как врага. Говорили, что «Клавдия Вилор» понравилась Суслову — с подачи Черноуцана; за ничтожную вещицу Гранину дали госпремию, такую же, как Абрамову за «Пряслиных». К премии отнеслись с пониманием: дали по совокупности заслуг, могли дать за «Иду на грозу».
В романе «Картина» опять же прослеживается выверенный многофигурный ход мыслей автора. Какие данные надо заложить в мозговую счетную машину, чтобы вышел роман с обеспеченным общественным резонансом? Прежде всего роман внутри романа: адюльтер, вкрапленный в сюжет, как у Артура Хейли (или у самого Гранина в «Искателях»). Надо, чтобы адюльтер был социально и психологически мотивирован, как в «Анне Карениной» у Толстого. Само собою, положительный герой — первая заповедь соцреализма, но с поправкой на время, с вирусом фронды. Уместен в романе партийно-советский актив, как у Кочетова и Чаковского, и еще: знак элитарности, ретроспекция или экстраполяция, отголосок художественных исканий двадцатых годов: перенесение в город Париж. Наконец, полезен общий сельский фон, пусть не деревня, но русская провинция, как у Достоевского Скотопригоньевск...
Роман «Картина» легко разбирается на составляющие, в нем нет тайны художественного творения... на заднем плане романа, пунктиром обозначена чрезвычайно важная для автора фигура некоего Аркадия Матвеевича — умного еврея. В лучшую свою пору положительный главный герой, правда, с ущербом человечности, мэр города Лыкова Лосев успешно сохраняет себя в должности и мнении окружающих благодаря духовному наставничеству Аркадия Матвеевича. Без умного еврея Лосев не ферзь, а пешка. И погибает он, не послушав мудрого совета Аркадия Матвеевича. Именно здесь зарыта собака в романе «Картина».
Читаю Чехова, «Палату № 6». И что же? где хваленое чеховское человеколюбие? Не вижу, не нахожу. И меня радует это в Чехове: правда, сказанная Чеховым сто лет назад, и сегодня правда. Насильственное заключение мыслящего человека в дурдом, написанное Чеховым как догадка-предвидение, в наши дни стало нормой, массовым явлением. Чтобы предвидеть реально-исторический ход вещей, надо знать правду о человеке — субстанциальную, неизменяющуюся.