Глеб Горышин
Возвращение снега
Записи одного лета
Проезд в автобусе от Питера до Шугозера стоит тысячу — и ничего, едут, в основном, люди приземленные, то есть кормящиеся от земли; земля окупит расходы, обнадеживает на завтра; безземельный по нынешним временам — неприкаянный бедолага. Правда, находят выход: торгуют кто чем, многие бананами; бананов везде завались, дешевле соленых огурцов; как будто мы — банановая республика...
Ну, а что же автор «Записей»? Как явствует из уже опубликованного, мой огород не возделан, и дачник я никакой: не лежу в гамаке, варенья в зиму не вариваю, рыбачу дай Бог на ушицу: моя охота в вепсских лесах вся умозрительна. Для чего же еду? куда так спешу, несколько даже задыхаюсь — боюсь опоздать к началу чего-то? Чего?
В моей деревне Нюрговичи, в верхней ее части Сельге; то есть на Горе, тотчас принимаюсь за писание «из себя». Не писать не могу, мною руководит некое
Существо, Дух Природы. На Горе́ Природа обступает меня со всех сторон, повелительно входит в меня, требует слова.
Однажды я назвал всепроникающее Существо на Горе Лешим; Леший заговорил, мог бы разговориться, но все же это — мистификация, а я реалист: пишу мои вирши, живется легко. На Горе́ в меня входит ни на что не направленная сила; я становлюсь никем не ангажированным писателем. Что? Уже было? Ну, потерпите минутку. Поехали дальше.
На Горе я впервые заговорил стихами, стал возделывать мой поэтический огород, полюбил мою грозу в начале мая, пережил мою унылую пору, очей очарованье.
Положа руку на сердце, могу сказать, что руководящее мной Существо на Горе — мой Леший за мои бескорыстные усидчивые письменные труды, совершенно необязательные в данной политической ситуации, иногда вознаграждает меня, поощряет, приласкивает. Вот, вышел случай: я был в Москве, исполнил, что требовалось исполнить в столице нашего государства без границ и государственной доктрины; мой поезд отходил в Санкт-Петербург заполночь; шел пятый час пополудни. Мои московские телефоны не отвечали, наличных средств посидеть вечерок в ресторане Центрального дома литераторов никак не наскребывалось, скамеек на московских бульварах раз, два и обчелся, да и сколько высидишь на скамейке? Деть себя было решительно некуда. Нога за ногу плелся все же в направлении ЦДЛ — старая, десятилетиями натоптанная колея. У входа в ЦДЛ стоял Толя Ткаченко, такой же сивобородый, как я, друг моей молодости: вместе жили на Сахалине в начале шестидесятых. И потом во всю жизнь ни он, ни я не сделали ничего такого, что бы нас развело, — редкий случай, почитай, все писатели разведены по разным платформам. Толя сказал, что сейчас придет Швыденко: «Ты помнишь его, он был лесничим на Сахалине, а сейчас научный сотрудник международного Лесного института в Вене, он знает тебя». Пришел Швыденко, европейский мужчина из Вены, мы вспомнили друг друга, порадовались встрече. Пришли еще двое, тоже из мира старого неомраченного дружества. Сели за стол в ресторане, прочли меню, мы с Толей Ткаченко усмехнулись в седые усы: как недальновидны были наши фантасты! Если бы кто-нибудь из них десяток лет тому назад в полете фантазии назвал бы грядущую цену ну, скажем, на карпа в сметане по-цэдээльски — общеупотребительное блюдо, ему бы никто не поверил; это — суперфантастика. Карп стоил 700 р. за 100 г. «Ну что, ребята, ударим по карпу?» — весело озирая застолье, спросил Швыденко. Четверо приглашенных к столу потупились. «Каждый карпик потянет грамчиков на 350, выйдет поболее двух тысяч на карпа», — остерег официант. Швыденко торжествовал: «Всем по карпу! Я дома в Вене собираю друзей на чашку чаю, это мне обходится в сто долларов, для меня пустяки. Что будем пить?» По мнению европейского человека, пить следует джин наилучший голландский. Джин нашелся. А тоник? Как, нет тоника? Это не по-европейски. Ну, ладно, минеральной воды и льду, льду побольше. На закуску семгу, севрюгу, сациви из кур, помидоров, огурцов и травки!
И полетела душа наша в рай, так хорошо погуляли мы по долинам и по взгорьям давным-давно завязавшейся нашей дружбы. Тут подошло мне время сесть в поезд зеленый. Очнулся в Санкт-Петербурге: что было со мной? А то и было: мой Леший, то есть его напарник, мой добрый Ангел наслал на меня доброхота Швыденко, в прошлом сахалинского лесничего, ныне ученого института в Вене, с его не закрывшейся для дружбы душой, с валютной мошной.
Ну, спасибо!
Шапку в охапку и бегом на Вепсовскую возвышенность.
11 мая 1993 года. Нюрговичи. Гора-Сельга. Половина шестого вечера. Дует север. По берегам озера шкурки снега. На осинах лист в копейку.
В Шугозере купил в ларе «Сникерс» за 220 р. Съели пополам с бывшим кандидатом в мастера по академической гребле, инструктором туризма, только что вернувшимся с Селигера, преподавателем теоретической механики, дачницей с Горы-Сельги Галиной Алексеевной. По рекламе «Сникерс» содержит в себе сливки, шоколад, солод, сою (соя преобладает) — все необходимое для жизненной активности.
Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня, то есть мои «Записи одного лета» в неактивной жизненной позиции, в «самоизоляции», а еще и в том, что как интеллигент-шестидесятник завел народ в нехорошее место, подобно козлу во главе бараньего стада, ведущему бяшек на бойню. «Он ясно осознает отсутствие каких бы то ни было отношении с «кормящей землей» и, как многие купившие избы горожане, предпочитает жить на «нуле жизнеобеспечения», — написал про меня профессор. А потом еще вот что: «...в недалеком прошлом он обязан был принести себя в жертву на алтарь партии».
Ну полноте, профессор, мой нуль жизнеобеспечения я не отдам за там и сям возводимые хоромы «новых русских» с их прилипшими к рукам миллионами, с их активной жизненной позицией. Что касается отношений с «кормящей землей», землица всех нас покуда, слава те Господи, кормит. А картошку я тоже, будьте спокойны, сажаю, но в меру сил, в меру сил. Что вдохновляет меня на склоне лет, так это открывшаяся возможность писать мои вирши, опять-таки в меру сил, по наличию в душе восторга перед жизнью. Что правда, то правда, бывало перенапрягался. От чего избавился с облегчением, так это от активной жизненной позиции, с которой нам, пишущей братии, всю плешь переела наша красная профессура. Чего желаю и вам.
Насчет «интеллигенции, оставшейся не у дел после августовского путча...» Это вы про кого? Не надо, профессор, унифицировать, всяк сверчок знай свой шесток. Едва ли русского писателя можно подвести под общую папку «интеллигенции». Ну какой же интеллигент Рубцов, Шукшин, Белов, Абрамов? — правда, в Абрамове было то самое доцентское, доктринерское... Классиков я не касаюсь. Нынче «интеллигенция» — это в недавнем прошлом красная профессура: Собчак, Попов, Бурбулис, Гайдар — самые интеллигентные верха в истории, а вы говорите...
Знаете, профессор, во время оно я, бывало, сиживал с Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым у него в саду в Карачарове над Волгой, и до того не возделанный сад, каждая яблоня, каждый куст росли насколько отпущено им природой. Иван Сергеевич лукаво улыбался в бороду, говаривал, что должно же быть место, где из природы — кормящей земли не извлекают выгоду, хотя бы для домашнего стола, не обрезают, не прививают, не вскапывают. Сад у Ивана Сергеевича так был похож на хозяина, лежала на нем печать гармонии, высшего смысла.
Кого я любил, с кем искал случая повидаться, покуда были живы, так это Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Юрий Казаков, Василии Шукшин. К Казакову приеду в Абрамцево — батюшки светы! участок леса поболее гектара, сад-огород, господский дом в два этажа — в поселке академиков: Сталин жаловал, чтобы верно служили, а жизнеобеспечение у Юры Казакова на нуле. И так он маялся, так хотелось ему пожить, как баре жили, ну хотя бы захудалый помещик Иван Бунин, чтобы усадьба была обихожена, а рук не хватало. Увы, и помер Юрий Павлович Казаков — царствие ему небесное! — впав в своей усадебке в Абрамцеве в полное запустение. Все же для этого случая слуги нужны, хотя бы садовник с кухаркой, как у Антона Павловича Чехова.
Казакову в отечестве — с его-то талантом — перепадали гроши за редко печатаемые рассказы; кормился от заграничных изданий от случая к случаю.
Дачу в Абрамцеве купил на присужденную ему в Италии премию Данте...
Нет, милостивый государь профессор Дюжев, у русского писателя в переживаемый нами исторический момент (то есть в только что пережитый; что станется с нами, мы сами не знаем) силенок хватало на единственное свое поле кормящей Земли — словесное; как он его возделывал, что собирал, на то не было воли даже у партии. Ну, конечно, одним переплачивали, других держали в черном теле.
Вы пишете: «Ставшее безработным поколение писателей-шестидесятников ныне отказывается вершить политику и создает этику индивидуальной свободы». Что же, выходит целое поколение мыслящих от лица нации великомучеников слова могло себя обрести вне этики и свободы — конечно, индивидуальной, какой же еще? Произведения прозы шестидесятых годов, без которых мы бы так много о себе не узнали, это что же — «жертва на алтарь партии»? «Матренин двор», «Привычное дело», «Пряслины», «Последний срок», «Царь-рыба», «Северный дневник», рассказы Шукшина — духовное наследие писателей-шестидесятников... А сколько еще не столь известного, но сущего, честного, талантливого — разве подлежит списанию как «крушение иллюзий»?
Другой же литературы о нашем времени нет. Уберите жупел, профессор, не застращивайте ротозеев пассажами типа: «той самой интеллигенции, которая, будучи легальной оппозицией, многое сделала для горбачевской перестройки». Не надо, не забегайте упэрэд прогресса демпрессы.
Литературные ценности нынче внедряют в сознание выборочно тенденциозно, как эталон, как пароль для входа на Олимп, как повод для покаяния предлагают канонизируемую триаду: Ахматова, Зощенко, Пастернак... Далее — апофеоз ниспровержения: Солженицын... Хотя Александр Исаевич еще не сказал и свое последнее слово. А затем вообще ничего, глумливая мерзость ничевочества.
«Перестройку» по-горбачевски, то есть переворот, вторую революцию в России в XX веке, с обратным знаком, подготовила не «легальная оппозиция» в литературе, а сама система с каким-то лихорадочным радением собирала материал в собственный обвинительный акт. В упоении вседозволенностью, пополам со страхом за собственную шкуру, согласно сталинской догме «обострения классовой борьбы», клепали дела на Ахматову, Зощенко, Пастернака, держали под колпаком, выдворяли за бугор, сажали интеллигентов, прежде всего писателей, среди них и искренне готовых послужить отечеству. Система сама себе копала яму, так и рухнула — под тяжестью предъявленных ей улик. Надо всеми голосами возобладал хор обиженных, а пострадал, страдает, Бог знает, как спасется безмолвствующий, ни сном ни духом не причастный к судьбам художественной интеллигенции народ — наш кормилец.
«Легальная оппозиция» в русской литературе в шестидесятые и другие годы исповедовала не «революцию» по Горбачеву или Ельцину, а истачивала идеологический мир, полагая, что нравственность есть правда, внушая народу веру в себя, как в Бога. И истины ради вспомним всеобщий вздох облегчения при первых откровениях так нужной всем гласности, пусть ныне оплеванной... Далее вышло не то, что чаялось, быстро оперилась новая кривда — под лозунгом демократии; и наверху все те же знакомые лица, только оркестру заказана новая музыка; трубы ревут. Не посчитали накопленного добра, не подорожили добром, ожесточились, ощетинились до такой степени, что ищем причину зла не в безбожии новоявленного лавочника-нувориша, не в накинутой нам на шею демпетле, а все там же, в литературном сочинении: так доступно, близко лежит, ежели правдиво, талантливо, то и откровенно беззащитно... И как мы спешим, как бездумно перенастраиваемся, сколько в нас готовности к самооплеванию...
Но кто же, кто скажет правду, если не русский писатель с Господом Богом в душе, пусть нынче лишенный слова, пусть «безработный»?!
Конечно, в свое время успех литературного сочинения, будь оно издано в Госиздате или самиздате, зависел прежде всего от заключенного в нем заряда несогласия с системой, которая всем обрыдла. Но самиздатчик обладал привилегией откровенного антисоветчика; «легально-оппозиционному» русскому писателю дозволено было без обиняков высказать разве что любовь к отечеству, да и то при условии, что земля его предков не токмо Россия, но суть первое в мире государство рабочих и крестьян. Легальный правдоискатель вынужден был прибегать к уловкам, иносказаниям, владеть искусством подтекста, то есть оттачивать мастерство, дабы придать сочинению проходимость. Сочувственное прочтение требовало душевной готовности у читателя, затрат интеллекта. Нынче свобода печатного слова и непечатного тож... На поверхность вышла литература без подтекста, прочитываемая без умственного усилия. Ротозей возобладал над читателем. Никому и в голову не приходит, что чтение содержательных книг — это труд если что прибавляющий, то в голове, но никак не в кармане. Все думают о кармане. Понадеемся, что не все.
Теперь о степени свободы самоизъявления. Тут вы правы, профессор Дюжев, в моих «записях» я разоткровенничался и писал-то вначале не для печати, для исповеди перед самим собой. Человеку, даже такому, как я, некрещеному, исповедь помогает помириться с маетой бытования, с самим собой. «Записи» напечатаны, с них и спрос другой, вы правы. Все мы, пишущая братия, так или иначе восприняли завет Антона Павловича Чехова выбрасывать себя из сочинения за борт, следовать правилу объективной непричастности и т. д. и т. п. Нынче все правила — увы! (а кому ура) — аннулированы общественной ситуацией, то есть снятием всех запретов; пошла игра без правил. Сдержанность, благопристойность, нравственная мотивация характеров и поступков в литсочинении стали ну, что ли, излишни. Бывало, сетовали: в русской классической литературе человековедение начинается выше пояса; теперь распоясались. Смею предположить, что при чтении Чехова у современного, даже благовоспитанного, читателя может образоваться усмешка в уголках губ. В самом откровенном рассказе А. П. Чехова «про себя», в «Даме с собачкой» герой Гуров увивается в Ялте за миловидной дамочкой — обычная вневременная история, даже с последующей гальванизацией пылких чувств. Но у Чехова роман плотский лишь подоплека для нравственной коллизии: персонажи рассказа «Дама с собачкой» кидаются в объятия друг другу, поскольку... жена у Гурова духовно чуждое ему существо, говорит толстым голосом, называет мужа претенциозно «Димитрий»; отсюда и мужнина неверность, вот вам и нравственная мотивация. Современный читатель может остановиться и усмехнуться: «Да полноте, Антон Павлович, а если бы жена у Гурова была хохотушка, называла бы муженька Митяем, что ли бы Гуров не поволочился за «дамой с собачкой» в Ялте? Потребность превыше мотивации. Для того Ялта и предназначена»...
Разумеется, это я не в укор Антону Павловичу Чехову. Чехов пришел к нам во всем обаянии своей божественной скромности, преподал правду жизни, очищенной от низких истин, дистанцировал персонажа от собственного «я». В нашем литературном обиходе зазор между героем и автором как бы стерся; с одной стороны повальная (бульварная) беллетризация, с другой — выборматывание самого себя с придыханием, как у В. В. Розанова в «Опавших листьях»...
У Юрия Казакова есть рассказ «Трали-вали», написанный в 1962 году. Уж как поносили этот рассказ за неактивность, «самоизоляцию» героя Егора. Егору все трали-вали, зажжет свои бакены, попьет водочки, пословоблудит со случайными гостями в сторожке, покличет подружку Аленку с того берега... Но есть у Егора талант изливать душу в песне, старинной, русской, всеми забытой, кроме него. И вот приходит время, душа созревает для песни, Егор знает такое место на берегу, где песне вторит сама природа, подпевает Аленка. Егор поет до полного изнеможения, до такого просветления в душе, что обливается слезами от восторга перед чем-то одному ему внятном. А потом все опять трали-вали.
Никто не заметил, что Казаков написал рассказ о себе самом, герой даже внешне походит на автора: у Егора «сонное, горбоносое лицо» — и у Юрия Казакова, вглядитесь в его портрет в какой-нибудь из книг... И писал он так же, как Егор пел, неудержимо стихийно, порывом, а после впадал в меланхолию, пьянство, все становилось ему трали-вали. Говорят, что талант от бога, но талантливых метит и Сатана.
Или рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам», по-моему тоже очень личный, «автобиографический». Странный малый Бронька Пупков, один из шукшинских «чудиков», водит приезжих на охоту, в последний вечер на берегу реки у костра разыгрывает «спектакль одного актера», по собственному сценарию поставленный, самим Бронькой отрежиссированный, с паузами, репризами: «Прошу плеснуть!», — с кульминацией и трагической развязкой, с последующим мучительным выпадением Броньки, автора-исполнителя, из круга общего внимания в постылую заурядность сибирской деревушки. Спектакль Броньки Пупкова — помните? — о том, как по заданию недосягаемо великих мира сего, по воле рока Бронька совершил покушение на Гитлера, в войну... Последняя реплика в представлении, со слезою навзрыд: «И я промахнулся». После жена приголубит Броньку за его художества: «Скот лесной», и председатель колхоза приструнит. Бронька вызверится — и в магазин за бутылкой. Но как высоко он летел, как насладился искусством, вниманием огорошенной публики, до чего силен, властен над человеком вселившийся в него бес лицедейства! Ну да, конечно, художественный талант.
Я думаю, в рассказе «Миль пардон, мадам» Василий Шукшин сымпровизировал самого себя, ежели бы судьба его сложилась по-иному, без Москвы, ВГИКа... Что бы сталось тогда с его природным талантом сочинителя-лицедея? Как бы ни шпыняли Броньку Пупкова односельчане, вся жизнь его, весь смысл, все счастье — выйти на публику, обратить на себя взоры, исполнитель спектакль, прорыдать напоследок: «И я промахнулся». И — «Прошу плеснуть». Бронька Пупков артист-сочинитель, как сам Василий Шукшин, только не образованный, дикий, так сказать, негативный вариант...
Ну ладно, я уклонился от темы моих «записей». На чем мы остановились? Да, ехали с Галиной Алексеевной из Шугозера в Харгеничи, и вот в автобус садится малый не то что пьяный, а выпитый до последней мути в стакане, до тихого ужаса. Пьяный именно тихий, ему не выговорить слова до половины, не завершить ни одного жеста. Он хочет от чего-то отмахнуться, заносит руку, но рука выпадает, будто и не рука, а пустой рукав. На малом какая-то летняя кацавейка, замызганная, в заплатах, болтающаяся, как на огородном пугале, штаны состоят из заплат, в них опять же как будто нет ничего телесного, и костяка словно нет в мужике. На нем резиновые сапоги, его лицо в мочального цвета щетине, с набухшими розовыми веками, утратило признаки человеческого образа; глаза открыты, но ничего не видят, никуда не глядят; во рту один клык и заслюненная сигарета. На голове рябая кепочка сдвинута на затылок — признак былого ухарства; мужик не старый, не молодой, да и не мужик, так, гриб-поганка. Водитель автобуса отнесся к пьяному по-знакомому, усадил на ближнее к себе сиденье. Села баба, по-весеннему загорелая, как все здешние; пьяный подавался к бабе, шевелил губами; баба отодвигалась.
Он вышел в придорожной деревне у лесосклада. Баба обернулась к едущим, сообщила: «Он мать убил, такой змей, родную мать зарезал». Едущие промолчали.
Я думал о пьяном, таких, бывало, выписывал Иван Алексеевич Бунин, например, Серого в «Деревне». Да нет. Серый был не такой, тоже пропивался в лоскутки, однако из образа человеческого не выходил. Пропойца в России всегда что-нибудь значил, выражал — в национальном характере или общественной ситуации. А этот на Вепсовской возвышенности — вне характера, вне ситуации? Отсидел срок, или за убийство матери у нас не берут? Что с нами происходит?
Автобус с жужжанием, как майский жук, влезал на склоны вепсских нагорий, на все стороны открывались вербно-желтеющие, молодо-зеленые, с блескучими разливами дали. Была на дворе весна 1993 года, месяц май, начавшийся кровопролитием в Москве, русские побивали русских...
Ночевали у Текляшевых в Усть-Капше, у Ивана и Маленькой Маши. Иван пришел выпивши, с белыми кудряшками на голове, с вепсскими лазурными глазками, весь крепенький, быстро все делающий, в военной куртяшке, улыбчивый, то и дело закуривающий, но в сенях: в избе Маша не разрешает. Иван с еще одним мужиком десять дней рубили баню для Соболя. Соболь приехал принимать работу, поставил водку и угощение.
— Был совхоз, — сказал Иван, — а теперь — как не знаю по-русски, икцинерно общество. А так один х... Робили и робют. Ишо и хуже стали робить. Которые директора, начальники, бригадиры, те дома строят...
— Стро-о-оют, — подпела Маленькая Маша, — ишо как строют, спеша-а-т, пока ихнее время.
Маша подавала на стол картошки, творог, молоко, чаю с сахаром.
— Мы с Машей за Ельцина проголосовали, — похвастался Иван. — У нас собрание было, один из Тихвина приезжал, агитировал за Хасбулатова. А мы не знаем, какой-такой Хасбулатов. При Ельцине войны не будет. Мы за Ельцина голосовали.
— Мы ду-у-умали, — пела Маша, — на пенсию с Иваном выйдем и проживе-е-ем. А никак не получа-ается без своего куска-а, без скотины.
Мы вышли с Иваном на волю. Иван, как всегда, водил меня по усадьбе, показывал произведения собственных рук.
— Вот колодец вырыл, сын помогал. Я внизу, а он в ведре землю вытаскивал. — Мы заглянули в яму колодца со срубом внутри, до воды было глубоко. — Вот бороны сделал, наши вепсские, картошку боронить. — Бороны — ежи, из елок с сучьями, дохристианские, языческие орудия. — У этой сучья потолще, — пояснял Иван, — сразу после вспашки боронить, а у этой тонкие, когда взойдет картошка, сорняки выдергивать. А это сани лес возить. — Полозья у саней из двух берез вытесанные, не гнутые на передок, с корневищами. — Вот баню посмотри. — Из новехонькой, рубленной из ели бани пахнуло банным духом. — Печка у меня сложена, — докладывал Иван, — а топим по-черному, я по-другому не знаю как, у нас по-черному.
Мы присели на бревно, закурили. Иван рассказал мне байку, уже мною от него слышанную; Иван полагает, что мне это интересно: новелла, сюжет.
— Ты напиши, — наставлял меня Иван, — я-то плохо знаю по-русски, я вепс, а ты напиши: в нашей деревне, на том месте, где ты жил. Хведор Колодкин, у него родители богатые были, я не знаю, какие богатые, но так говорили. Он-то, Хведор Колодкин, брал в жену Ольгу с Берега. К родителям жить привел, а тем чего-то не поглянулась Ольга-то, не знаю, чего. Они Хведору говорят: «Ты с ей не живи, отправь ее, пусть уходит». Он ей сказал, она и ушла. Ты слушай, я по-русски не очень умею, может, что не так говорю...
— Все понятно, Иван, я слушаю.
— Ты погоди. Слушай. Он-то, Хведор, женился на другой Ольге, из Харагеничей. Она магазином заведовала, а Хведор в лесу на заготовке. Он из лесу приходит, она его встречала и вино подавала, сколько, значит, его утроба требовала. Каждый день Хведор вином напивался, а у ее растрата, ее посадили. Хведор опять холостой. А на Ребовом Конце жила ишо одна Ольга. Он к ей женихом подвалил, а уже ослабел, года вышли или ишо что, пил много, не знаю. Он к этой Ольге-то на Ребовом Конце подселился, в первую ночь на печь залез и ничего не может. Она, Ольга-то с Ребова Конца, посмотрела на такое дело и прогнала Хведора. И вот он один жил, на том в аккурат месте, где ты, и у него была коза. Он козу-то на веревочку, маленькую в магазине купит и пойдет на Берег к Ольге, первой жене, поживет у её, козу доит, а потом в Харагеничи к другой Ольге, та уже из тюрьмы вышоццы, и у ей поживет. Оттеда на Ребов Конец к третьей Ольге, та тоже его принимала. И коза при ём. В дороге на пенек сядет, из маленькой отхлебнет, козу подоит и дальше. Я понятно говорю?
— Понятно, Иван.
— Так и помер Хведор-то. От одной Ольги к другой шел и помер. Коза в избу приташшилась, на том месте, где теперь ты. Ты напиши.
Перед сном Иван с Машей разговаривали о гуманитарной помощи. Привез ли немецкое сухое молоко, раздавали по избам, а у хозяев свои коровы. Ивану это не понравилось: не тем давали, а молоко порошковое против коровьего дерьмо.
— Не говори-и чего не смысли-ишь, — пела Маленькая Маша, — молочко-о сухое тако хоро-ошее, разбавишь его кипяточком и за милую душу-у, и детям полезно-ое. А ты иди-и спать.
Утром Галина Алексеевна, в прошлом кандидат в мастера по академической гребле, села на весла, лодка побежала по шелковой глади нашего Озера. Прибрежные березы, ивы стояли по колено в воде. На осинах белели свежие погрызы бобров: егеря-бобролюбы слиняли с нашего берега, бобры размножились, активизировались. Я просил гребчиху дать мне весла (в одно время с Галиной Алексеевной тоже занимался академической греблей), но она не давала, наслаждалась каждым гребком.
Против виднеющегося сквозь голизну стволов и ветвей дома фермера Марьясова на мысу (говорят, он подался на заработки на лесозаготовки или еще куда-то) Галина Алексеевна рассказала:
— Мы осень плыли из Нюрговичей в Усть-Капшу, вот на этом месте видим: котенок по берегу бегает, отчаянно орет. Марьясов уехал на несколько дней, котенка оставил. Мы повернули к берегу котенка накормить, а он в воду бросился, плывет навстречу лодке. На борт вскарабкался, мы ему даем у кого что было, а он, оказывается, не есть просит, а чтобы его погладили. Мы его погладили, он утешился, за борт выпрыгнул и уплыл домой.
Вот какая история.
Пополудни на Сельге. Дует северо-запад. На небе ни облачка. Затоплена печь. Съедена итальянская тушенка из Болоньи — биф мит. И до того сухая, постная, вымученная еда для русского желудка, и ни жиринки. На банке обозначено, до какого срока можно употреблять. Нашу свиную тушенку, а хоть и говяжью, бывало в банку замуруют, тавотом банку намажут, чтоб не ржавела, — и на веки вечные, можно в землю зарывать для грядущих поколений. Нашей тушенкой армии вскормлены, войны выиграны (и проиграны), месторождения полезных ископаемых разведаны, БАМы построены, леса сведены, не говоря о пище насущной простолюдина. Нашей тушенки банку вспорешь, в ней сала до краев, и мясо шибко вкусное, дух притягательный. А что биф мит из Болоньи?! — тьфу! Резиновая жвачка. За западной упаковкой тянемся, как младенец за цацкой, а в упаковке одни ингредиенты без запаха и вкуса. Меж тем наш рынок-барахолка весь отдан «Сникерсам» с «Марсами». Ничего худого в «Сникерсе» нет, а и что хорошего отдавать 220 р. за стрючок соевой сладости?
В нашей деревне у Алеши и Оли умер козел Борис, коего в знак уважения звали Б. Н., объелся зацветшей вербой и сдох. Однако же успел козлище заделать у двух коз пятерых козлят, все живехоньки, уж сами травку щиплют, бодаются, скачут — весело!
Алеша Гарагашьян с Олей зиму отсторожили деревню, все цело, только на Берегу к одному экономному дачнику, отказавшемуся платить сторожам, залезли и нанесли тридцать ножевых ранений байдарке. Я платил, у меня все цело.
— А так зимой не хуже, чем летом, — рассказала Оля, — такие открываются дали... У Алеши вездеход, куда хочешь можно поехать...
Алешин вездеход представляет собою чудище обло, огромно... Колеса у него — камеры от «Урагана», военного супервездехода, на камерах привязаны перепонки. По снегу на широких лыжах провалишься, а Алешин вездеход пройдет. Мотор у него от мотоцикла «Урал», скорость может развивать до сорока километров; на вездеходе Алеша вспашет всю землю, какая есть в Нюрговичах, посадят картошку.
— Алеша весь в технике, — сказала Оля, — он не хотел на огороде копаться. В прошлом году так посадили картошку, а собрали целую тонну. Сами всю зиму ели, и коз кормили, и на посадку осталось. Теперь уже Алеша загорелся картошку сажать.
Еще вышел случай: осенью Ада съезжала из купленной ею у деда Федора избы — насовсем, не прижилась. За нею приехал из Питера военный КамАЗ, с семью ведущими мостами. Двух коз Ада оставила Алеше с Олей с условием, что вернется и заберет. Алеша помог ей погрузиться, припозднились, уже был ноябрь, выпал снег и растаял. Помахали ручками, Ада отбыла в Питер.
Через час приходит бедная Ада к Алеше: КамАЗ до Берега не доехал, завяз по уши. «Алеша, только на тебя надежда, поезжай в Корбеничи, достань трактор, за водкой не постою». Алеша сел на вездеход, в ночь поехал. В Корбеничах трактористы спят, трактора неходячие. В Усть-Капше один тракторист пообещал утром завести гусеничник. Приехал, выволок КамАЗ, так на буксире и потянул. Алеша вернулся домой, отмылся, поел, приготовился спать, тут пришел тракторист: «Дай бензину трактор завести». Оба завязли в плывуне, и КамАЗ, и трактор. Алеша бензину дал, тоже поехал. Трактор завелся, кое-как вылез. Привязали к трактору КамАЗ, трос лопнул, и не срастить, коротко.
Оказалось, что Алеша умеет ловко расплетать-сплетать тросы, сплел, дернули и наконец поехали.
На прощание Ада говорит: «Без тебя, Алеша, я бы пропала, бери коз на совсем». Впрочем, кажется, и козла.
На собственноручно сделанном мотоцикле Алеша проезжает от Сельги до Корбеничей по дороге, непроезжей для военных КамАЗов и гусеничных тракторов, за двадцать минут.
Я приехал (приплыл) в деревню, пришел к Алеше с Олей, Оля сказала, что погас свет: бобры подпилили осину на линии, порвались провода, Алеша только все сделал, осину убрал, и опять все погасло. Алеша уехал на линию. Вскоре, страшно рыча мотором, Алеша въехал в гору, рассказал, что электрики вырубают свет в Нюрговичах: легче, за линией не смотреть — так прямо на столбе и вырубили. Алеша влез на столб, подключил. На линии электропередач Корбеничи-Нюрговичи идет войца на столбах.
Днем Алеша провел свет в мою избу, то есть в избу Владимира Соломоновича Бахтина, давным давно вырубленную из сети. Варится каша на электроплитке — какая прелесть, какой маг, чародей поселился в нашей деревне!
Алеша сказал, что они с Олей построят дом, скотный двор, гараж, мастерскую. Дом окнами на Озеро, с верандой. Жить будут чем? А козьим молоком, оно калорийнее коровьего. Еще Алеша посылает мотолюбителям чертежи своего всепроходящего мотоцикла. Он опубликовал в журнале «Мото» материал о мотоцикле, ему пишут некоторые чудаки, просят прислать такую-то деталь. Алеша отвечает: вы мне деньги, я вам чертежи. Приведу выдержку из Алешиного материала: «Кажется невероятным, что один и тот же мотоцикл без каких-либо переделок и дополнительных приспособлений может летать по шоссе со скоростью 140 км/ч, буксировать прицеп массой 500 — 600 кг, взбираться на любой подъем, совершать многометровые прыжки, ползти по непролазной грязи, проходить броды глубиною до одного метра. Мягкая прогрессивная подвеска делает приятной даже езду по разбитой дороге».
Ну вот, в нашей деревне появился еще один печатающийся в периодических изданиях автор.
Алеша сказал, что они с Олей будут жить здесь всю жизнь, потому что лучшего места, чем Нюрговичи, он не видел, хотя объехал весь север, Карелию, Новгородскую, Тверскую, Вологодскую области. Алеша Гарагашьян учился в Политехническом институте, работал тренером по мотоспорту, мать у него известный архитектор-реставратор в Питере. Алеше 29 лет.
14 мая. 4 часа пополудни. Стихло. Прихмурилось. Весь май — половина — был ласковый, гладил по шерстке. Приходил к крыльцу рыжий кот, прежде кооператора Андрея, нынче Алешин с Олей, с ними перезимовавший. Кот почему-то содрал шерсть с обоих боков и с хвоста, Алеша с Олей считают: коту стало жарко. В окно видно: прилетает к луже сорока, жадно пьет, как с похмелюги, а сама бело-вороная, золотистоперая, холеная модница.
Нет жаворонков в небе, так пусто-грустно. Были скворцы и не стало, теперь сгинули жаворонки. Где вы, птахи Божии, что с вами стало в пути? какая сожгла вас буря в пустыне? Так скучно без вас. С запада тучи наносит. Зеленокудра весна. Ветер подует и бросит. Заповедь соблюдена: не предаваться кручине, славить пришествие дня. Как подобает мужчине. Боже, помилуй меня.
Вчера плавал в лодке по Озеру. Вода небывало высока, зима была снежной. Природа в оцепенении, в подспудной работе распускания листьев; на днях зацветет черемуха, набухли на луговине коконы-бутоны купальниц-купав. Полнейшая бесчеловечность: нигде ни души. Ходят грозы, прогромыхивает, словно остерегает: вот ужо. Парно.
Сбегал (со скоростью 3 км/ч) на болото, нашел подснежной клюквы, новой для меня ягоды. То есть ягода не новая, но я предстал себе внове: собирателем подснежной клюквы. Клюква зарылась в мох, плавает в лужах, видно, что ею пользуются медведь, глухарь.
Полное затишье, ни ястребов, ни жаворонка, ни ласточки, ни стрижа. Утром напек блинов, поел с кофейным напитком «Кубань», со сгущенкой. Вскапывал огород. Читал Ивана Алексеевича Бунина, надо сказать, без упоения, еще «Деревню», «Суходол» с их ужастями и личным началом — сошло, а вот холодно-искусно выделанные штучки, какой-нибудь «Крик» — увольте. Заглянул в комментарии, там только и говорится, что Бунин стал хорош по совету Горького, не посоветовал бы Алексей Максимович, так бы и прозябал Иван Алексеевич. И все это мы съедали большими дозами, постоянно маялись синдромом цинической лжи. Как любит восклицать один мой высокоумный товарищ: «Ах, бедные мы, бедные!»
А предисловие Твардовского к первому у нас собранию сочинений Бунина? Александр Трифонович пишет и как будто сам не верит: надо же — какой смелый, о Бунине похвально пишу, никто до меня не решился. И вот шпыняет своего кумира: «оторванность», «неспособность разобраться», «сословная предвзятость», «белоэмигрант» — при этом как бы мысленно обращается к Бунину: «Сами понимаете, Иван Алексеевич, без этого бы не прошло». Все верно, но до чего же грустно.
Звенит тишина. С той стороны Озера двоит кукушечий голос.
Того гляди распустятся купавы; стоят на косогоре, будто павы. Их лица желты, головы круглы. В избе просели печка и углы.
19 мая. 8 часов утра. Чога. Река Чога по весне опровергает излучины, превращается в спрямленный стрежень, катит, бежит с урчанием, воем, вскриками, нутряным бульканием. Черная вода, белая пена, оранжевое дно, серые валуны. Переговариваются кукушки.
Много лет носился с мыслью угодить в черемуховый цвет, но все не совпадало: то опоздаю, то раньше времени слиняю. Заголовок к написанному (еще не написано было) время от времени вякал в загашнике: «Черемуховый рай». И вот угодил в самую черемуху, сначала в Чоге, здесь она зацвела раньше, потом еще в Сельге, на Горе. Черемуха цветет, но раем назвать Чогу было бы прекраснодушием. Черемуха цветет буднично, просто, укромно, и запах от нее ненавязчивый, не нахожу для него другого слова, как милый. На Новгородчине говорят: от черемухи хороший воздух. Здесь тоже Новгородчина, тоже хороший воздух.
У меня в избе на одном окне три ветки черемухи в глиняном горшке с узким горлом, в таких на покос брали воду или клюквенный морс, — и так красиво: белизна, зелень, терракота. На другом окне букет купальниц — так чиста, ярка, нежна их тонкая желтизна, так соразмерны, совершенны их девические головки с раскрывшимися лепестками, так остро-зелены листья.
Все же я побывал в черемуховом раю, срок пребывания не истек. Может быть, в небесной канцелярии мне выписали краткосрочную путевку в рай, за мои отдельные добродетели, с обязательным возвращением... Ну, не в ад, так в быт.