Глеб Горышин
В Англии на посиделках, или что скажет Джин
Визит первый
...Все последующее написано в вагонах трансъевропейских поездов: Берлин-Кельн; Кельн-Остенде; на пароме Остенде-Дувр (англичане зовут паром «Ферри»); Дувр-Лондон... И в обратном направлении, до Варшавы... В Европе можно в поезде делать путевые записи своим собственным, неизменным почерком: вагон не трясет... Впрочем, многое записано в английском городке Дорридже, с трехтысячном населением, в Мидлэнде, то есть в Средней Англии, в доме Шерманов, Яна и Джин, на Уоррен Драйв, 12, на втором этаже, в светелке, с выключенным на ночь отоплением, незадолго до Рождества. Одна рождественская запись привезена из Варшавы. Дома дописывалось то, что не вытряслось из памяти.
Однако все по порядку. Как-то под вечер, а именно 17 сентября 1987 года, я вышел из моего дома на канале Грибоедова, 9, в котором витают духи когда-то здесь живших писателей: Заболоцкого, Хармса, Шишкова, Зощенко, Ольги Форш, Соколова-Микитова (полный списочный состав предвоенного Союза писателей Ленинграда)... Духи — народ молчаливый, с нами не разговаривают; обмен мнениями с ними — духами — пока откладывается на потом... Окна нашего дома выходят не только на канал; в окошко я ежеутренне вижу, как из подъезда дома напротив, в Чебоксарском переулке, из морга больницы имени Софьи Перовской выносят ногами вперед покойника, погружают в машину с черной опояской... Провожающие с цветами плачут, о чем-то переговариваются, топчутся, курят. Иногда за утро выносят двух покойников, царствие им небесное. А нам дальше жить, не упуская из виду собственное место в очереди... на вынос...
Только непонятно, почему больнице — приюту милосердия — присвоили имя бомбистки Софьи Перовской... Софья Львовна Перовская все силы своей души отдала тому, чтобы вернее кинуть бомбу в царя Александра II... В 1883 году суд присяжных приговорил ее к повешению; приговор приведен в исполнение... Александр Исаевич Солженицын посвятил много проникновенных страниц в «Архипелаге ГУЛАГе» милостивой, бескровной юриспруденции в царской России, до 17-го года... Так, стрелявшую в петербургского градоначальника Трепова Веру Засулич присяжные признали невиновной... А Софью Перовскую все же повесили, что-то в ней было такое, за пределом милости... Почему же ее имя — больнице, где всяк, ступивший на порог, уповает на милость к нему — персонала больницы и Всевышнего?..
Дальше вглубь истории не иду; сказанное — для характеристики дома, из которого вышел в тот вечер, когда произошла завязка будущего путешествия. Путешествие тоже домашнее: из дома в дом в Англии; с заворотом на возвратном пути к нам на канал — и далее вглубь России. Экую предстоит описать загогулину — Боже мой!.. В тот вечер я отправился подышать воздухом в Михайловском саду, где липы и клены в меру сил поглощают углекислоту из атмосферы, а сидящие на скамейках девы нещадно ее отравляют дымом своих сигарет...
В этом традиционном месте прогулок и встреч мне попалась группа англоязычных. В группе предводительствовала переводчица Интуриста Татьяна. О, Татьяна! Мы бросились друг к другу... От взаимных объятий и поцелуев нас удержали правила поведения, усвоенные нами в школе, семье, комсомоле тех лет, когда не принято было обниматься и целоваться при посторонних.
Мы познакомились с Татьяной в Англии, в ноябре 1986 года; ее приставили к нашей туристической группе писателей переводчицей-гидом. Все мы тогда относились к Татьяне любезно, даже искательно: русскоязычному на берегах туманного Альбиона без переводчицы дело швах. Один пожилой, грузный, смуглокожий, седовласый, кудрявый, с ласковыми желтыми глазами питона, только что проглотившего кролика, с биркой на чемодане — VIP: «very important person» — «очень важная персона», — в ту пору депутат Верховного Совета одной из южных республик (потом — депутат Верховного Совета СССР), относился к Тане, как босс к своей личной секретарше. Например, назначит Тане сводить его с бабой (баба у босса с выраженными славянскими чертами, русскоязычная, как в свое время у владыки Монголии Цеденбала или Грузии Мжаванадзе) в самый дорогой лондонский магазин одежды: там баба попримеряет, покочевряжется, Таня попереводит, ни с чем и вернутся: у бабы народного депутата не те габариты. В разговорах кучерявый подчеркивал, что побывал в таких-то и таких-то странах по правительственному разряду; в Англию поехал ради собственной бабы... Поэксплуатируют Таню, после пригласят ее в номер и там... Таня сама мне рассказывала: баба очень важной персоны достанет большую банку с черной икрой, зачерпнет ложкой — не столовой, десертной — и Тане на блюдечко, за труды. Рассказывая, Таня посмеивалась, но иногда у нее в глазу проступала слеза. Прислуживаться ей было тошно, а и отказать не могла очень важной персоне.
Нас сблизило с Таней одно дело, сначала неприятное для меня, но обернувшееся, благодаря Тане, совсем неожиданным выигрышем. Дело вышло такое: мы прилетали из Москвы, из Шереметьева, в аэропорт Хитроу — самый крупный, самый напряженный по обороту, самый четкий, самый предупредительный к клиенту и т. д. и т. п. Только вылезли из самолета, тут тебе и вещички, пожалуйста, и мой желтый чемодан, купленный когда-то в Польше... Но в чемодане что-то не так, чего-то в нем не хватает. Ах, вот... На одном боку был карман, его вырвало с мясом на каком-то погрузочно-разгрузочном агрегате. С моим ободранным чемоданом я поспешил к переводчице Тане, как бежит со сломанной игрушкой к маме зареванное дитя. Около Тани уже стоял взволнованный, крайне возбужденный глава нашей группы московский драматург Н., не такая важная персона, как кучерявый, но, видимо, тоже персона: у его фээргэшного чемодана сломали застежку. Таня сказала, что урон возместят, на то и Англия, только надо все оприходовать и оформить. Таня куда-то сбегала, кого-то привела, о чем-то поторговалась, на наших глазах заполнила какой-то бланк, и нас заверила: все будет о’кей.
Потом о чемодане забылось; в нем и без кармана хватило места для того немногого, что позволили мне приобрести мои архискромные фунты, шиллинги и пенсы; привезенные в Англию бутылки, естественно, опорожнились, матрешки раздарились. В последний день пребывания (рано утречком в Хитроу — и гуд бай, Англия), под вечер Таня сказала, что надо срочно бежать в представительство нашего Аэрофлота — успеть содрать с них причитающиеся мне и драматургу. Оказывается, английская сторона рассчиталась с советской стороной за причиненный нам с драматургом урон, теперь надлежит раскошелиться Аэрофлоту.
В лондонском офисе Аэрофлота нас приняли хмуро, настороженно, как это заведено во всех советских присутствиях за рубежом: приходит проситель-соотечественник, значит, надо ему отказать, самим едва хватает того, что дают, поделиться нечем. Главным боссом в лондонском Аэрофлоте оказался молодой человек лет тридцати с небольшим, с уплывающей, ускользающей внешностью, с выражением заведомой непричастности ни к чему на лице. Одет был босс во все то, что продают на Оксфорд-стрит, в универмаге Маркса и Спенсера или еще где-нибудь. Глаза его выражали то же, что выражают билеты лото «Спринт» с надписью: «Без выигрыша».
Лондонский аэрофлотовский босс, когда прочел подсунутую ему Татьяной бумагу, тотчас подчеркнуто неприязненно отбросил ее, членораздельно нам объяснил, что вот мы... вернемся в Москву, предъявим бумагу в Шереметьево, там с нами и разберутся. Если есть за что, заплатят... Ну, конечно, советские деньги. В этом месте монолога аэрофлотовского босса я достал из подмышки приготовленную загодя книгу моих сочинений, спросил у хозяина кабинета, как его зовут... Таким образом монолог был прерван, босс с опаской поглядывал, что я пишу на титуле книги, принял ее от меня, долго вчитывался в только что написанное мной, общепринятое: «Такому-то с наилучшими пожеланиями от автора». Драматург Н . извлек из дипломата афишу, кажется таганрогского театра драмы, сказал, что сейчас его пьесу ставят в Москве на Таганке, на Малой Бронной и где-то еще. Он заверил каменно сидящего в кресле за большим столом с телефонами молодого человека, что когда тот приедет в Москву, позвонит ему, драматургу Н., билеты... с билетами нет вопросов. Драматург Н. подал боссу свою визитку, босс медленно, с усилием, как графолог, прочел ее. Он с минуту подумал, ход мысли отобразился на его беспечном, гладком, белом лице —легкой рябью, движениями светотени. Он отгреб от себя все ему презентованное, в глазах промелькнула решимость найденного хода.
— Мне нужен оценочный акт, — сделал свой ход в одновременной игре с нами троими аэрофлотский гроссмейстер. — Вы сходите в какой-нибудь магазин, где продаются чемоданы, пусть там оценят ваши вещи и причиненный ущерб... Принесете мне акт с печатью, из магазина. А так что же? они пишут двадцать пять фунтов, это же с потолка! — Босс взял со стола бланк аэропорта Хитроу, заполненный сразу по прилете Татьяной, на английском языке; я разглядел в бланке цифру 25, почти равную тому, что нам обменяли на поездку. У меня участилось сердцебиение. Игра стоила свеч.
— Мы улетаем завтра в семь часов утра, — застрекотала Татьяна, — сегодня мы уже не успеваем ни в один магазин до закрытия. Вы ставите наших видных писателей вот, товарищ Н. — руководитель делегации, товарищ Г. — ведущий... в безвыходное положение. Они вынуждены вместо своих, испорченных по вашей вине чемоданов приобрести соответствующую тару, потратить валюту. Иначе они не смогли бы сделать покупок в Англии. Так не принято у порядочных людей. И я в своем отчете по линии Интуриста обязательно отмечу этот ваш недоброжелательный жест... — Татьяна еще много чего наговорила аэрофлотскому товарищу, все время срезала, сбивала, ошеломляла его, когда он пытался продиктовать условия, навязать свою игру.
И все же... этот стреляный воробей, этот тертый калач (не зря же он сидел в советском офисе на Бейкер-стрит) не собирался давать нам ни пенса. На улице стемнело, хозяин кабинета тянул резину, не зажигал свет, всем видом показывая, что аудиенция закончена. Тогда... в ход был пущен некий последний, так и оставшийся для меня таинственным аргумент... Хотя какая тайна — все мы под колпаком наших всевидящих органов, особенно за границей... Московский драматург Н. — руководитель нашей группы, приехавший в Лондон за наш же счет, — вдруг сменил выражение на лице, как-будто переоделся из цивильного платья в мундир... Он посмотрел на аэрофлотского босса каким-то особенным, сближающим, глаза в глаза, взглядом, изменившимся, вкрадчивым, с едва уловимым для стороннего уха обертонами голосом сказал:
— Перед отъездом сюда я заходил... — драматург Н. сделал что-то значащую паузу, — к Юрию Ивановичу... — Это вдруг подействовало на советского босса в Лондоне, что-то в нем вздрогнуло, встрепенулось. — По возвращении я тоже у него буду, — выговаривал драматург построжевшим тоном. — Что-нибудь передать Юрию Ивановичу от вас?
— Да нет, пока ничего не надо, — задергался аэрофлотский товарищ, в чем-то, видимо, зависимый, как и драматург Н., от московского Юрия Ивановича. Опять-таки что-то прикинул в уме, на что-то решился, как-будто на отчаянно-щедрый поступок... — Ну вот что, ребята, по десять фунтов вам хватит?
— Хватит! хватит! — внезапная радость осуществления несбыточной надежды самым непосредственным образом отобразилась на наших с драматургом Н. лицах, прозвучала в поспешном согласии: как бы даватель не передумал...
Босс насупил реденькие белесоватые брови...
— Вот вам по листу бумаги, пишите расписки. — Мы достали перья, выразили готовность писать. — Значит, так... в представительство Аэрофлота, город Лондон... Я, такой-то... фамилию, имя, отчество полностью, прож. там-то... Теперь дальше: кто вы, члены Союза писателей или нет? Вы — члены? — Мы заверили, что да, члены. — Вот и напишите, что член... Ввиду то, что... Нет, лучше: в силу того, что... Нет, этого вообще не надо. Напишите так: «За причиненный ущерб моему багажу при перелете Москва-Лондон, дата, номер рейса...» Так. Написали? Я получил полное материальное вознаграждение в представительстве Аэрофлота, город Лондон... Никаких претензий не имею. Так? Подпись, число. Сумму писать не надо.
Было заметно, что представителю Аэрофлота явилась какая-то счастливая мысль, он посветлел лицом. Достал из внутреннего кармана пиджака... нет, не бумажник, а довольно-таки засалившуюся пачку фунтов стерлингов, с портретом английской королевы на каждой купюре (или короля, уже не помню, настолько коротким вышло владение купюрой), отклячил от пачки по червонцу и выдал. Принял наши знаки благодарности с важной невозмутимостью. Рандеву закончилось. Из него я вынес знание, почему нами руководят в зарубежных поездках те лица, а не иные.
После раунда в лондонском Аэрофлоте (было окрыляющее состояние: наша взяла!) Татьяна нам попеняла: «Можно было из него выбить и по двадцать пять». Драматург Н. малость взгрустнул: «Да, можно бы...» Я не смог скрыть обуревавшего меня восторга: целых десять фунтов в последний вечер в Лондоне! И, главное, ни из чего: мой чемодан без кармана стал даже более обтекаемым, аэродинамичным.
И все Татьяна! Ах, если бы не она... Так хотелось побыть с ней вместе в тот вечер, но сначала ее залучила к себе очень важная персона, потом, я видел, куда-то они побежали, озабоченные, с драматургом Н. Служба есть служба.
В Ленинграде, в Михайловском саду, Татьяна меня представила группе англоязычных, которых привезла и теперь прогуливала. Они разглядывали меня, как разглядывают зимовщики в Антарктиде пингвина. Что я им мог предложить? А предложить что-нибудь очень хотелось: не так просто встретиться-разминуться, а чтобы у них, англоязычных, остался бы какой-нибудь узелок на память. Я пригласил Татьяну с группой ко мне домой на чашку чая; англоязычные посовещались с Татьяной. Видно было, что группа сполна полагается на своего гида; Татьяна заверила группу в том, что я не бандит, не маньяк, не агент. Из группы выделились трое, как впоследствии оказалось, — семья Шерман: Ян, Джин, их дочь Кэт, тезка нашей Кати, тогда восемнадцатилетняя.
Все вышло хорошо, даже сыскался привезенный мною когда-то из Англии общеупотребительный там чай фирмы «Эрл Грей» с добавкой душистого бергамота. Шерманы записали наш адрес, наша Катя записала их (она тогда училась на последнем курсе английского отделения, на филфаке). Через какое-то время пришла из Средней Англии (Мидлэнд), из населенного пункта Дорридж, почтовое отделение Солихалл, бандеролька с пачкой «Эрл Грея». В Дорридж поехал большой московский пряник. После двух лет такого, ни к чему не обязывающего обмена презентами, а также поздравительными открытками на Новый год, из Средней Англии пришло письмо с определенными признаками приглашения: нам приехать в Дорридж (почтовое отделение Солихалл), а затем... Ну да, затем приехать Шерманам к нам. Наши вежливо-благодарственные отписки на Шерманов не действовали: в исполнении принятых решений англичане, в отличие от русских, весьма тверды, неукоснительны.
Наконец мы получили бланк приглашения, скрепленный сургучной печатью какого-то первичного муниципального органа, по нашему, поссовета. Затеялось долгое, как обмен квартир, оформление, а тут и сюрприз: новый туристический курс обмена валюты. У нас сосчитано было, что наличные наши рубли мы обменяем на такое-то количество фунтов, а вышло по новому курсу в десять раз меньше. Наша наличность никак не могла удесятериться, а билеты куплены, график приема гостей у англичан расписан по дням и пунктам. Отказаться было бы свинством, а и поехать, когда в кармане вошь на аркане... Положиться можно было только на полное доверие к нам мало знакомых людей, живущих по ту сторону Европы, за морем, на их добросердечие.
По возвращении домой, положа руку на сердце, со вздохом облегчения можно сказать, что все так и вышло, без малейшей зазубринки; в скором времени к нам приедут теперь уже близкие наши английские друзья, почти родственники. В нашей воле воздать им добром за добро.
В данное время, а именно в 21 час по Гринвичу, едем в поезде Кельн-Остенде. Бросок поперек Европы (или, точнее, вдоль) проходит в стремительном темпе. Даже явился шанс достигнуть Лондона в пределах двух суток — от Ленинграда. Европа-то маленькая, не то, что наша супердержава (велика Федора да дура). Но шанс есть шанс: неизвестно, поплывет ли паром (фэрри) в ночь глухую через Ла-Манш...
Весь день за окнами быстро идущего поезда (окна широкие, высокие, мягко опускаемые) проносилось нечто непредвиденное посередке Европы: леса, поля, совершенно посеребренные, в серебристой дымке при ясном небе; солнце тоже в серебристом, дымчатом ореоле. Все в инее, куржаке, блестках, матовости, тончайшей кружевной выделанности. Потом пошли близко друг к дружке приросшие города; немецкая речь, немецкая архитектура без небоскребов, без «точек», как часть природы. Ну, и конечно, немецкая благоустроенность. И — благорасположение у меня на душе... И опять зачарованность полей, без каких-либо признаков «сельскохозяйственного производства»; только кое-где зеленые полосы убранных капустных грядок; кони резвятся; пасутся черно-белые коровы.
В Кельне явил себя Кельнский собор, как айсберг, изнутри освещенный, льдисто-голубоватый... И на чистом тоне свечеревшего неба — новорожденная узенькая новехонькая луна. И чуть повыше звезда. Скорее всего, Венера, та же, что и у нас...
Бельгия за окном. Потемки кромешные. В Брюсселе постояли едва пять минут, как-будто это станция Бологое... Впереди Остенде, паром, в Лондоне — вокзал Виктория... Трансъевропейское турне... Для чего все это? (Поляки говорят слитно: «дляче́го».)...
За столиком в вагоне поезда Кельн-Остенде, с настольной лампой, нерассеивающимся уютным светом, о чем-то весело болтает моя семья (я расположился с моим блокнотом поодаль): жена и дочка. Семье позарез нужно в Европу: Катя закончила английское отделение в университете, преподает; ей нужно поспикать на инглише, послужить нам, старшим, переводчицей. Моя жена Эвелина Павловна Соловьева!.. О! У меня нет слов описать все достоинства, таланты, волевые качества моей жены. Она известный ленинградский художник-график, везет в Англию папку офортов, литографий, рисунков (на каждом листе штамп ОВИРа: уплачена таможенная пошлина). Ее тема космическая, экологическая, несколько апокалиптическая; есть и запечатленные в зрительных образах строки русских поэтов — Рубцова, Вознесенского; цветы в благородном наклоне стеблей, лепестков; книжная графика... Эвелина Павловна Соловьева прихватила с собою в Англию недавно полученную маленькую медальку с зеленой ленточкой: она — блокадное дитя. В блокаду за младенцами охотились, чтобы съесть, но мама уберегла свою крохотулю. Покажет англичанам медаль, они же не знают, что такое блокада Ленинграда.
И я так мало знаю о членах моей семьи — самых близких людях, ближе никого не осталось в живых. Было время, казалось: наше, одно, что на лицах у нас, то и в душах; было и ушло: взрослая Катя отдалилась в мир неизвестных мне понятий, лиц, интересов. Жена с годами стала такой же почти молчаливой, как образы и символы на ее офортах; работа художника требует погружения в себя. А я — я был совершенно предан идее того коммунизма, который провозгласил строительство общего дома для всех. (Одна из заповедей данного коммунизма состоит в пропивании заработанных денег с кем ни попадя на миру). Мой собственный дом остался недостроенным. Все годы куда-то я ехал, мчался на главную стройку, торопился догнать мой поезд, а поезд уходил.
Собираясь в Англию, я думал, что там, быть может, вернется в нашу семью что-то утраченное, внутреннее: нужда друг в друге; под воздействием чужой среды, с возникающими на каждом шагу проблемами семья сплотится, найдет в себе неистраченные флюиды взаимного тяготения, может быть, и любви... Сразу скажу, что никаких трудных проблем английская действительность нам не уготовила, напротив, приняла нас милостиво, по-английски благосклонно. Офорты и литографии художницы Эвелины Соловьевой уносились любителями искусств прямо с вернисажей — в гостиной дома Шерманов, в Дорридже, на Уоррен Драйв, 12, — взамен приносились в конвертах фунты стерлингов. Катя без умолку наяривала по-английски; англичане вежливо-сдержанно восхищались английскостью Катиного произношения. Иногда по вечерам Катю куда-то увозили английские молодые люди (Шерманы нас заверяли, что все будет олл райт, мальчики из хороших семей); о чем они допоздна говорили, так же неведомо мне, как о чем говорят на уик-эндах у английской королевы.
Во время пребывания в Англии пожилому главе семейства отводилась именно та роль, каковая и надлежит: спускаться со второго этажа из светелки к общему столу — к кофе, ленчу, ужину, — а после сидеть, водрузив на нос очки, читать газету «Гардиан», пописывать свои английские заметки; впечатления можно было почерпнуть тут же: за окном стрекотали английские скворцы; папочка — большой любитель природы, в какой-то мере писатель-анималист. (Помню, в отзыве на одно из моих первых сочинений критик глубокомысленно заметил: «Горышин постиг душу зверя».) Впрочем, вполне возможно, что в саду у Шерманов стрекотали именно те самые скворцы, что летом вывели птенцов в скворечне напротив моей избы в деревне Нюрговичи, на Вепсской возвышенности. А зимовать улетели в Англию...
Чтобы утолить вдруг возникшую по ходу путевых заметок нужду в исповедальном самораскрытии (это еще от «исповедальной прозы», с которой я начинал путь в литературу), уведомлю читателей: я вернулся домой таким же, каким уехал, погруженным в бумаги, замыслы, несбыточные мечтания, в сладостно-слезную ауру одиночества, при экстерриториальности в семье. Едва ли откуда-нибудь явится перемена (ежели не вызреет в самом себе); с этим надо смириться, как и с тем, что... В дневниках Льва Троцкого, напечатанных в журнале «Знамя», я выделил и запомнил такую запись: «Самая неожиданная вещь, которая случается с человеком, это — старость». Ну ладно, поехали дальше.
В поезде Кельн-Остенде легко пишется еще и потому, что... никто за тобой не подсматривает, не лезет со знакомством, расспросами; если заглянет искоса украдкой, тотчас потупится, встретясь глазами. Каких-либо признаков любопытства к иностранцам, как у нас (мы же в Бельгии иностранцы), здесь незаметно. Все едущие как-то углублены в самих себя, не причастны к окружению. Даже обидно: посмотрите на нас, неужто не видите, откуда нас занесло, какие мы птицы... Что-то еще сохранилось в нашем подсознании от Маяковского: «Читайте, завидуйте: я — гражданин...» К девяностому году стало очевидно, что завидовать нечему, но поразиться преподанному нами человечеству уроку... О, да!
В Западной Германии (до объединения оставалось чуть меньше года) особенно бросается в глаза, после Восточной Германии, Польши, нашего отечества: человек доволен своей работой. В служебной роли — любой — индивид ничуть не меньше сознает-выражает свою значительность, чем, скажем, премьер-министр или босс. Насколько, к примеру, важная персона (very important person) кондуктор в поезде! Проводника нет, бригадира нет, но есть кондуктор — главный человек. У кондуктора имеется великолепный инструмент для компостировании билетов — металлический, массивный, блестящий, солидно щелкающий при пробивании дырки. К поясу кондуктора привешены кожаные ножны для компостера...
На перегоне Эссен-Кельн в вагон вошел кондуктор, напоминающий внешностью, манерой поведения канцлера Коля: высокий, массивный, седовласый, в великолепной твидовой паре стального цвета... Впрочем, не стального, помягче, но какой-то отзвук стали раздался вместе с явлением кондуктора, его стального компостера... И белизна рубашки, глубокие тона джемпера, галстука... Когда мы не поняли немецкую речь кондуктора, он заговорил по-польски, когда и это до нас не дошло, выдал отборный английский. Владение английским языком вообще предрасполагает к самоуважению, особенно при правильном выговоре. Кондуктор был явно горд тем, что — кондуктор!
Солихалл, а, точнее, Дорридж. Дорридж переходит в Солихалл, не сразу переходит, постепенно; от Солихалла рукой подать до Бирмингема. Вот оно как... Но досюда надо было еще доехать, доплыть... Все вокзалы, вокзалы. На перроне тележки, тележки. Взял тележку, не едет. Что за чертовщина? Ага! Приподнял держалку-тормоз — поехала, нужен навык. Погрузим на тележку свои манатки... сзади тебе не наступит на пятки носильщик с телегой: «Па-абере-гись!..»
В Остенде, ввечеру, ближе к полночи мы ждали парома (фэрри) на Дувр... В зале ожидания висел транспарант: «До встречи на борту». Фэрри запаздывал. Из двери, куда-то ведущей, какой-то очень домашней, с медной ручкой, выглянул симпатичный пожилой мореман во флотском кителе с погончиками, по-домашнему сказал: «К сожалению (ай эм сорри), на несколько минут запаздываем, сейчас поедем, сейчас поедем».
Через несколько минут все стали на бегущую вверх дорожку-эскалатор без ступеней. Рядом с широкой дорожкой для всех, чуть повыше, вровень с несомым тобой чемоданом, побежала узенькая дорожка для багажа. Эти две дорожки принесли нас, вместе с нашими манатками, в то место, где причал незаметно переходил в палубу плавающего средства — парома. Паром назывался «Принцесса Мария-Эсмералэда».
«Принцесса» постояла еще немного и пошла, о чем можно было заключить по едва ощутимому подрагиванию пола, по урчанию где-то в глубине чрева. Заработали бары, буфеты, ресторан самообслуживания (селф-сервис) со всеми видами еды и питья: лангетами, ростбифами, картошкой-фри с кетчупом, с виски, пивом «Карлсберг», с апельсинами, бананами, яблоками, румяными, полнощекими, как девушки в ФРГ, кофе и чаем. (Любимое восклицание за утренним чаем нашей хозяйки Джин Шерман: «Э найс кап ов ти-и» — прелестная чашка чая). На всех трех палубах в салонах полуспальные кресла с покатыми спинками (поспать за плаванье от Остенде до Дувра некогда, можно погрузиться лишь в полусон), столики с пепельницами, ящики с бурчащими экранами — компьютерные игры...
Паром «Принцесса Мария-Эсмеральда» плыл в полной темноте по проливу Ла-Манш... Два обалдуя с длинными патлами играли в компьютерную игру, гогоча и прыгая вблизи того места, где пребывала наша семья. Сна не было, сжималось сердце — от невозможности стать таким, как все, на этом пароме: пойти в ресторан выпить пива «Карлсберг», закусить картошкой-фри с кетчупом; неясно было, чем встретит нас Альбион, как мы обойдемся нашей архискудной наличностью. Плывущие на «Принцессе» дети разных народов ощущали себя на равных с «Принцессой», то есть принцами, а я был нищий, как всякий советский за рубежом... Сидя в покойном кресле в салоне парома-фэрри, далеко за полночь по Гринвичу, я читал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, напечатанный в «Новом мире»; то, что рассказывал мне Александр Исаевич, я знал до него — каким-то подпочвенным, как вечная мерзлота, знанием. Снаружи на почве что-то произрастало, даже цвело, но стоило копнуть поглубже, — и зябла душа от вхождения в слой общего оледенения. И тут, на пароме, плывущим в зимнюю ночь по Ла-Маншу, я не мог стать седеньким, непричастным, светлоликим, с валютой в бумажнике туристом, каких можно встретить на всем земном шаре или у нас в Михайловском саду. Я оставался советским человеком, генетически печальным; местонахождение не отвлекало меня... от самого себя.
Здесь надо сделать остановку. Играет музыка в доме. Глянешь в окно, на дворе ни души. Только один дорриджский обыватель, в желтых резиновых сапогах, моет машину, как собственную персону, добела. Растут большие деревья, похожие одновременно на кипарисы и на кедры. Может быть, это криптомерии, какие, помню, видел в Японии. Или секвойи? И еще платаны, как у нас в южных городах. Музыка — может быть, Шуберт. (Как говорят англичане, мэйби). Время предобеденное, то есть предленчевое; обедают-ужинают в Англии по вечерам...
Утром мы поехали к знакомому Шерманам человеку. Впрочем, они тут в Солихалле все знают друг друга, тем более, в Дорридже. Мы приехали к нему совершенно легко, без помех и дорожных происшествий, на машине Яна Шермана, белом «Воксхолле», модели «Карлтон». Воксхолл — это район Лондона, где размещены производства американского концерна «Дженерал-Моторс», с участием Англии и ФРГ... Знакомый человек оказался моего возраста, седовласый. У него ферма и мастерская. Он вытачивает из дерева — бука, ильма — разные штуки. «Штука» — по-польски, искусство. Ну вот, знакомый человек Шерманов, живущий где-то на стыке Дорриджа и Солихалла, занят искусством и фермерством. На прилегающей к дому поляне паслись его три коровы.
Дом этого художника-фермера, основание дома — четырехсотлетнего возраста. В первом этаже под потолком — низко, надо пригибать голову, проходя под балками. Балки просмоленные, черные от смолы. Хозяин сказал, что балки из дуба. Когда-то здесь была дубовая роща. Дубы рубили, свозили к морю, строили из них корабли. Корабли изживали свой век в морях, оказывались выброшенными на берег. Обломки кораблей увозили в Мидлэнд (Среднюю Англию еще зовут черной Англией, угольной, фабричной — блэк кантри), из них строили дома, то есть просмоленные мачты пускали на балки.
Хозяина дома, фермера, резчика по дереву, зовут Джон Поук. У него была дочь, двадцати трех лет, месяц назад умерла от рака. Незадолго до смерти она вышла замуж... Дочка Джона Поука любила кошек; после ее смерти отец с матерью сосредоточили свою приязнь на дочкиных кошках. На подворье, на ухоженном вечнозеленом дерне газонов, резвились четыре грациозных черно-белых кота.
От Джона Поука мы поехали в паб, там выпили пива, сначала с горчинкой, потом без горчинки — эля. Паб на берегу канала; канал соединяет водным путем Солихалл со Стратфордом на Эйвоне, простирается далее в Лондон. На берегу канала посиживали два удильщика рыбы. Джин Шерман сказала, что их сын Кристофер в детстве любил удить рыбу; приходилось сидеть его караулить: мальчишки всегда готовы что- нибудь такое выкинуть. А девчонки...
Дочка Шерманов Кэт брала уроки верховой езды вот здесь же, в Дорридже... Иногда навстречу нам попадались юноши и девушки верхом на конях, на больших, сытых, белых с яблоками конях. Сидящий за рулем Ян Шерман отдавал им честь; наездники и наездницы отвечали ему тем же.
На стоянке у паба на асфальте крупно написано: «Кип клин». Соблюдай чистоту. На выездах с узкой дороги на широкую: «Гив вэй». Дай дорогу.
Кристофер учится в строительном институте в Ливерпуле, по воскресеньям он дома. У него есть в Дорридже подружка (герлфренд), полдня работает официанткой в пабе; потом они с Кристофером предаются радостям своей юной дружбы. У Кристофера есть в доме своя комната на втором этаже, там они проводят время с подружкой, выбирая те занятия, которые им по душе. Или куда-нибудь уносятся на маминой тачке — «Короне», кажется, итальянского производства. Подружка у Кристофера смуглая, с большими глазами и губами — мулатка. Джин сказала, что подружка Кристофера стирает ему рубашки. Пока Кристофер учился в школе в Солихалле, он тоже прирабатывал мойщиком посуды в пабе.
Кэт живет в Лондоне, учится в колледже на журналистку. Она снимает квартиру-студию с отдельным входом — вниз по лесенке, в полуподвал (мы навестили Кэт, спускались по лесенке), с окнами в нишах-амбразурах, со стеклянной дверью во внутренний двор-лужайку. Квартиру Кэт снимает на пару с подругой; платить за нее надо 35 фунтов в неделю... При наших наличных средствах, нашей семьи, мы смогли бы прожить в такой квартире пять недель... если бы питались только сельдереем, подаренным мистером Поуком... Родители доплачивают Кэт за студию-квартиру, но в основном, она зарабатывает сама; уже напечатала несколько статей. Ее специализация в журналистике — мода; она пишет на тему моды, для журналов мод.
С подругой-совладелицей квартиры-студии у Кэт бывают размолвки, поскольку мода — арена соперничества, отнюдь не совпадения вкусов.
Дом у Шерманов в Дорридже... Это обыкновенный английский семейный дом, при среднем достатке главы семьи (у Яна, как мы узнаем, повыше среднего). Даже в Лондоне 60% обывателей проживают в собственных домах... У достаточного хозяина на втором этаже спален побольше, у стесненного поменьше, тоже самое и касательно ванных-туалетных. Англичане, как мы знаем, консервативны в обычаях, привычках бытования: душ в английском семейном доме (например, в доме Шерманов) не прижился, нет смесителей горячей воды с холодной; из одного крана течет почти кипяток, из другого вода ледяная; нужная температура достигается смешиванием — в ванне или раковине; дырку заткнул затычкой, смешал и полощись. Горячую воду экономят: то пустят, то отключат; существует какое-то реле для соблюдения расхода. По моему небольшому опыту знаю: горячая вода вырубается именно в тот момент, когда ты намылился, время ополоснуться, а водичка студеная — бр-рр!
В доме Шерманов три спальных комнаты на втором этаже, две просторные ванные окнами в сад, с подогретыми полами, укрытыми ворсистой синтетикой, с махровыми простынями на блестящих вешалках. В такую ванную (не в лоханку, а в помещение) заберешься — и полетит душа твоя в рай... Ванная есть и на первом этаже.
Первый этаж — для активной семейной жизни, для бодрствования, что типично для англичан — быть бодрыми (но ночами, приняв ванну, крепко спать наверху). Вошел в дом с улицы — оказался в просторной прихожей-сенях-вестибюле, с деревянной лесенкой наверх, застеленной ковровой дорожкой, с дверями в гостиную и кухню. Каждый день, то есть затемно утром (зима, светает поздно) можно услышать, как падает на пол просунутая снаружи в щель почта: «Гардиан», увесистая, с приложением, и еще что-нибудь. Откроешь дверь на улицу Уоррен Драйв, за порогом, уложены на лавочке, потребные на день молочные продукты (вечером привезут цыплят, рыбу).
В гостиной есть камин, но уголь в нем не зажигают; огонь от подведенного газа лижет декоративные куски антрацита. Топление каминов углем вызывало тот самый смог, которым нас пугали в отрочестве и юности: в Англии, мол, не продохнешь от смога, а у нас благодать. Топить углем не то чтобы запретили (в некоторых домах, я видел, топят), но не рекомендуют. Посреди гостиной круглый стол; можно сидеть у стола на диване или в кожаных, прохладно-покойных креслах. Сидеть и читать «Гардиан», что я делаю по утрам, до завтрака.
Чтение в этой газете — на любой вкус, любое состояние духа. В приложении к «Гардиан», отстраненном от политики, прочел, например, о том... О чем бы вы думали? Никак не догадаетесь. Целая полоса наставляет новобрачных: беременность женщины (прэгнанси) никак не помеха для сексуальных сношений, напротив, женщина предрасположена, возбуждена... И это способствует нормальному развитию плода... Познания такого рода совершенно для меня бесполезны, но чтения не бросаю, почему-то любопытно, хотя бы задним числом.
Обрисовать все предметы в гостиной дома в Средней Англии не возьмусь (не упомнил, да и бумаги не напасешься); в доме Шерманов гостиная служит и кабинетом главе семьи: стол-полка Яна в углу, с деловыми бумагами, книгами, свидетельствующими о разносторонних интересах хозяина... Из гостиной войдем в столовую, сядем за крепко стоящий семейный стол под накрахмаленной белой скатертью... Но еще не время садиться, в этом доме все точно по часам... В кухне, с электрической плитой, мраморным прилавком с встроенной никелированной раковиной, холодильником размером с мавзолей... столь много всего, что мои глаза, однажды разбежавшись, так и не остановились на чем-либо отдельно взятом. Только знаю, как сварить кофе, где хлеб, масло, сыр, ветчина (хам), а если захочу, то и банка йоркширского пива... Это когда все уходят из дома, оставляют меня одного — о! эта сладость неподотчетности, уединения, хотя бы и в чужом доме. В чужом еще и поважнее...
Из кухни можно пройти в прачечную и мастерскую, принадлежащую Джин. Так почти в каждом доме, где мы побывали: хозяйка что-нибудь мастерит; тут ее хобби, средство самоосуществления, эмансипации. У Джин Шерман в мастерской печатный станок; она печатает рождественские поздравительные открытки, визитные карточки (и мне напечатала), что-нибудь еще. В этом бизнес Джин, ее вклад в семейный бюджет.
Из дома Шерманов есть два выхода: на улицу Уоррен Драйв и в собственный садик, как у всех в Дорридже, я думаю, не более трех соток, с лужайкой, с подстриженной травой, с упругим, как мат, дерном, на котором можно прыгать, возлежать, не нанося ущерба травяному покрову, с грядками, на которых выращивают по вкусу укроп, редиску, петрушку, спаржу, брюссельскую капусту. Картошку (потэйтос) не сажают, ее покупают в торговом центре — шопинге, всегда молодую, привезенную из той части света, где картошка только что поспела.
Впрочем, ни один сад в Дорридже (очевидно, и во всей Англии) не повторяет другой, в каждом своя изюминка. После того как мы побывали в гостях у соседей Шерманов Флетчеров, я знаю, что там есть крохотный пруд, в нем плавают рыбки; окно пруда затянуто металлической позолоченной сеткой, дабы в пруд не свалились две собачонки, одинаковые, беззлобно лающие, на коротеньких лапках, с провисшими туловами, густошерстные. У пруда под ивами поставлены ажурные белые кресла — для медитаций; на постаменте горделивый бюст Роберта Бернса. Некоторая изысканность убранства в саду Флетчеров, очевидно, проистекает из вкуса хозяйки дома, прелестной (вери найс) маленькой женщины, делающей глазки, Риты Флетчер, ну и, понятно, из достатка хозяина: Барри Флетчер — бирмингемский предприниматель, глава фирмы, торгующей запасными частями к автомобилям, — «Дом моториста» ( «Хоум ов моторист»).
Шерманы с Флетчерами на короткой ноге, в особенности Джин и Рита, что определило и отношение Флетчеров к нам.
Наш любезный хозяин мистер Ян Шерман работает в Бирмингеме юрисконсультом в крупном промышленном концерне по производству станков с программным управлением.(Однажды Ян показал нам свой офис на окраине Бирмингема — громадина!) Ян первым поднимается в доме, выпивает свой кофе, садится в машину, уезжает к восьми на работу. Возвращается после семи вечера осунувшийся, с заострившимися скулами, брюки становятся ему как бы широковаты: видно, что человеку деньги платят не зря. Дома хозяин облачается в передник, помогает жене приготовить ужин, накрыть на стол, за столом потчует гостей, подливает вино. Вечерами он слушает музыку (вместе с Джин), любит Моцарта, Шостаковича, Прокофьева. Телевизор в доме Шерманов включают редко, может быть, из экономии или из несовпадения репертуара с запросом. Для нас включат последние известия, на экране промелькнут знакомые лица: Горбачев, Рыжков, Ельцин, Евтушенко, Сахаров, Коротич... В английском парламенте симпатяга рыжий Киннок о чем-нибудь поспорит с железной леди Тэтчер — и вырубят. На круглый стол в гостиной подадут кофе, виски, шерри, бренди: дом наполняется музыкой, в доме не курят, сидят в глубоких креслах, предаются кайфу. Это если не назначен прием гостей, не запланированы визиты, не куплены билеты на концерт; уик-энд требует полной самоотдачи; это — семейный праздник, с демонстрацией всего, чем богаты хозяева, на что они способны...
Дом Шерманов привлекателен еще и тем, что в нем много смеются (может быть, смешливость в какой-то связи с материальным достатком; этот аспект не изучен); смеются безудержно, изнутри, без оглядки, что очень заметно на фоне нашей взвешенности, если не сказать придавленности. Свойство английского ума — вылущивать смешное из, казалось бы, ничего не значащего, просто так кем-нибудь ляпнутого. Однажды я пошел в шопинг (на улицах Дорриджа никого не повстречал; никто не ходит, все ездят). На фруктово-овощном лотке увидел превосходную черешню (черри); ее полнокровность, налитость, глянцевая бордовость прямо-таки ошеломили меня: на дворе-то декабрь. Надо сообразить, почем фунт товара, сколько фунтов-паундов надо отдать; в Англии все измеряется фунтами — и черешня (черри) и благосостояние (просперити). Я взял фунт черри, заплатил фунт (паунд) сорок пять пенсов — в Англии в канун Рождества черешня не только ласкает взор, но и кусается). Принес рождественский подарок домой, на Уоррен Драйв, 12. Джин спросила, откуда черешня. Я ответил, что, вестимо, из лавочки. Смешливая Джин залилась своим звонким английским смехом. Я не мог понять, что смешного в том, что я купил в лавочке фунт черешни. Джин объяснила, что спросила о другом: откуда? — из Израиля, Алжира, Испании? Вот вам и английский юмор, для которого наша азиатчина — неистощимый повод от души повеселиться.
Трава на лужайках зелена, там и тут цветут розы. Идешь по улице Дорриджа (ни одной бабушки на завалинке; привезут детей из школы, — улица на короткое время оживет), закуриваешь и тотчас задаешься вопросом, куда кинуть окурок: кинуть его решительно некуда; во всем Дорридже ни одного брошенного окурка. В конце концов находишь решетку люка...
Стволы у высоко в небо выросших сосен обвиты плющом...
Если высунуть нос за околицу Дорриджа, на выгонах у дороги пасутся все как одна белесоватые овцы (шип). На березах не облетели, даже не пожелтели, а только малость сморщились листья. Есть золотые плакучие ивы, дубы с желудевого цвета листвой.
Раз я увидел в окно двух прилетевших сорок, таких, как у нас, белобоких, зобастых; потрещали о чем-то, без малейших признаков английского акцента.
По каналу близ дома Джона Поука плыли два не то серых гуся, не то черных лебедя, с синеперыми шеями.
Над оградой одной из ферм возвышалась сизо-серебристая долгая шея с маленькой ушастой головкой над ней, с кротким выражением лица, какое бывает у отрока-переростка; фермер выращивал ламу.
Всюду летали голуби и чайки. На вершину ивы слетелась стая дроздов. В воздухе ровное, постоянное в одной тональности без диссонансов треньканье всяческих птиц.
Вчера я пошутил неудачно, у нас бы сошло, а в Англии не годится...
Глядя в лист с программой, составленной на все время нашего пребывания, Джин сказала, что завтра нам предстоит встреча с двадцатью одним человеком, все придут сюда, в дом Шерманов. Я не удержался, пошутил: «Все сразу или выстроятся в очередь?» Джин серьезно посмотрела на меня, сказала, что не надо быть циничным. И правда, экстраполяция нашей очереди на здешнее благорасположение друг к другу неуместна, цинична. Шерманы серьезные, глубокие, прямодушные люди.
Вечером слушали музыку — мессу.
Джин сказала, что человеку хочется быть с природой, в природе. Здесь, в Солихалле, нет настоящей природы, это суть пригород Бирмингема, но есть иллюзия (иллюжн). Можно уединиться, отрешиться, достаточно тишины... Но так же надо быть и в современном городе, это тоже естественная потребность. Одно переливается в другое, важно соблюсти гармоническую середину.
Центром вчерашнего дня, гвоздем программы стал обед. Собственно, это был ленч, но и обед тоже, после трех часов пополудни. В английских семьях воскресный обед собирает к столу всех чад и домочадцев. Кристофер приехал из Ливерпуля, а Кэт не смогла, у нее экзамен. Обед подавался изобильный: салат из помидоров и рыба, это сперва; рыба красная — лосось, пожалуй, даже и семга, по нежности, тает во рту (растаяла). Ян сказал, что рыба из Шотландии, не выращенная в пруду, пойманная в океане. Потом большой кусок запеченной свинины — ростбиф, с разнообразными гарнирами: чипсами, тыквой, горохом, с соусом. Что еще подавали, о том осталась почти неосязаемая приятность, как пойманный взгляд красотки в толпе. Обед завершился десертом: кому чай, кому кофе, шоколадный торт, специально испеченный воскресный яблочный пудинг с кремом. К обеду подавалось белое вино, к кофе бренди, ликеры etc...
Почему-то пришло на ум, что русское «сбрендить» произошло от английского «бренди»: примешь бренди за воротник и что-нибудь сбрендишь...
Сегодня понедельник. Ян уехал на службу. Джин с моими девочками в Солихалл, в картинную галерею, устраивать там выставку работ художницы Эвелины Соловьевой; я один в доме на Уоррен Драйв. Сажусь в углу гостиной (у нас почему-то в ходу, даже в устах президента, подлое словечко «присаживайтесь») за конторку Яна, где его книги и бумаги. Книги больше поэтические; в свободное от службы и домашних занятий время Ян и сам пишет стихи. (Землю попашет, попишет стихи). Открываю сборник африканской поэзии, погружаюсь в английские фонемы, морфемы, из которых надо вылущить простой смысл: африканская поэзия фольклорна, о простых изначальных вещах. По-видимому, это любимая книга Яна: лежит против стула, на котором Ян сидит.
Беру словарь (англо-русский, русско-английский словари тоже у Яна на рабочем месте), предаюсь всегда почему-то успокаивающему, отвлекающему от обыденности труду перевода. Стихотворение называется «Наша красно-белая (ред-уайт) молочная корова».