— Для тех, кому были нужны спящими, кто питался ими… всеми нами, когда мы спим.
Чабров издал короткий смешок.
— Как яблоками? — спросил он, снова запуская пальцы в стакан.
Люба не вернётся. Гур знал это, как знают по первым каплям о дожде. Обратного пути нет, никто не спохватится, чтобы исправить ужасное недоразумение. Не оправдают, не отпустят. Он не ждал ничего хорошего и до этого — после войны брали с новой силой, исчезали коллеги и соседи, — а уж после ареста сестры — и подавно. Всё решено, выбор сделан, жертвы обречены; аресты неким органичным образом произрастали из послевоенной почвы. Оставался лишь крошечный вопрос: когда придут за ним?
Слухи о том, что делали с арестованными, изводили Гура. Клетки с гвоздями, пытки водой, светом, клопами… поговаривали, что заключённым не давали спать — от этой мысли его гадко трясло. Перед внутренним взором вставал жуткий чёрный погреб, куда сволакивали всех и каждого без разумного обоснования…
Люба работала в машбюро при Академии художеств. Слушала музыку, читала книги, встречалась с друзьями, заставляла брата делать уборку. А потом за ней пришли…
Гур стоял на ступенях и испытывал жгучее желание бежать. Бежать подальше от этого места. Он обернулся на мрачное здание, нависшее над Лубянской площадью, и умоляюще глянул на парадные двери.
Передачу не приняли. Что это значило? Надежды нет? Люба… мертва?
Домой возвращался пешком. За глазами что-то дрожало, щипало язык.
Начинался дождь, асфальт темнел от капель, мимо проезжали трамваи, люди сбегались к станциям метро… Почтамт, булочная, новые здания вместо разрушенных, карета «скорой помощи», синяя «Победа», постовой-регулировщик…
Что я могу сделать, думал он, подсознательно оправдываясь в бездействии, да ничего не могу. Знакомств в самом верху не имею, а если б и имел…
На пороге квартиры он замер с ключом в руке. Ему показалось, что за дверью кто-то стоит. Он прислушался. Бешено билось сердце. Открыл замок, распахнул.
Никого.
Не раздеваясь, Гур лёг на кровать. Его сковало послушное, безнадёжное ожидание. Мыслей не было.
За окном громко, хмельно кричали.
Гробы в оплавленных дождём ямах. Чёрная грязь на лопате, которую он держал в руках, в грязных тонких руках, в грязных тонких руках с клеймом лагерного номера.
Видение было пронзительно ясным. Тошнотворно живым. Он не знал, что оно значит. Не хотел знать.
Гур набрал на лопату земли и сбросил в яму. Комья глухо ударили о крышку гроба. Нагрузил, кинул. Поёжился от звука. Набрал, сбросил. Зачем гробы? С каких пор зеков хоронят в гробах? Он распрямился и глянул в серое низкое небо. Не делай этого, пожалуйста… просто закидай землёй. Он оглянулся — надзиратель занят папиросой. Виль присел у края могилы и спрыгнул вниз. Доски поддались легко, словно гробу не терпелось поделиться своей тайной…
Перед ним открылся маленький ад. Гниющее тело молодой женщины, узкий череп с ровно отпиленной верхней частью. Он протянул руку (нет, пожалуйста), и крышка черепа отпала, обнажая остатки мозга. Женщине выстрелили в лоб, а потом вскрыли голову.
Он встал во весь рост и посмотрел из ямы на большое здание медицинской части. Чему учились эти… врачи? Что искали в головах заключённых?
Затем обернулся в сторону какого-то движения и увидел летящий в лицо приклад винтовки.
Взрыв.
Белые искры, чёрные искры.
Пробуждение? Нырок?
За стеной кто-то ползал. Там — в комнате Любы.
Серая Бесконечная Тварь была здесь с того дня, как забрали Любу. Она струилась в межстенье, кольцо поверх кольца, пепельные бока тёрлись о сырой кирпичный испод, сшелушивая мёртвую чешую бесцельных дней. А он задыхался. Тварь ждала, караулила, когда он оглянется и увидит её хвост, след собственного беспомощного одиночества, и тогда — прыжок, укус.
Но он ведь спит… мало, но спит… как она нашла его?..
Уходи! Убирайся!
Он почти видел её, скользкую, алчную, надавливающую на плеву сна бесформенной, постоянно содрогающейся мордой…
Вон! Пошла вон!
— Я — не ты!
Он хотел поговорить с Фабишем, но того увезли в психиатрическую больницу.
Фабиш жил в дореволюционной модерновой трёхэтажке, за авторством, кажется, Шехтеля, с внутренним лифтом, широкими лестницами и высокими потолками; советская власть поделила доходный дом на коммуналки. Спустя какое-то время после окончания эксперимента со сном Фабиш стал вести себя странно. Звонил ночью в квартиры соседей и шептал в замочные скважины: «Я понял… Христос и Лазарь… Она воскрешает нас каждый раз, как Христос Лазаря, только не на четвёртый день, а сразу… пожирает и воскрешает, чтобы питаться снова и снова… Мы не помним своих смертей, когда просыпаемся… мы все мертвы, мертвы с момента своего первого сна в утробе мёртвой матери… гнилое мясо, воскрешённое её дыханием… мы должны сгнить окончательно, освободиться, выбраться из головы мёртвого бога… не спать…» Об этом Гуру поведал сосед Фабиша, суетливый добродушный еврей с седыми кочками над ушами. Тот самый понятой, которого привели чекисты, когда брали Любу. «Имел я за Игнатом Тимофеевичем одно наблюдение, до того, как он в двери шептать стал. В парке случайно его увидел, — вещал еврей, прилипший к Гуру на лестничной площадке, словно не он, а сама новость караулила доктора, пришедшего навестить Фабиша. — Так и там он странностями занимался». — «Какими?» — «Спящим в лица заглядывал… Да, да, и не смотрите на меня так. Было! Сядет рядом на край лавочки и смотрит, изучает, и сам Моисей не поймёт, чего ищет». Уходя, Гур спросил: «Вы когда переехали?» — «Двадцать лет уж тут». — «Врёте», — вырвалось у Гура. — «Не надо таких слов, молодой человек, так и обидеть можно старика».
По пути к метро Гур думал о говорливом еврее. Как тот мог быть его, Виля, соседом и одновременно соседом Фабиша, который обитал на другом конце Москвы? С момента завершения эксперимента Гур усердно искал хоть какие-то (кроме звуков за стенами, за мембраной сна) признаки сдвига реальности, надвигающегося безумия, и, не находя, испытывал почти болезненное разочарование. Поэтому даже обрадовался проклюнувшейся странности: вечный сосед, призраком скитающийся от дома к дому.
Перед тем, как уйти в отпуск, он узнал, что солдаты, которые выносили тела из камеры, покончили с собой. Один перепилил вены деревянной расчёской. Другой сунул в рот ствол автомата. Третий лёг на включённую газовую плиту. Четвёртый выпил две бутылки уксуса. Чабров подшил это в отчёт, закрыл папку и загнанно посмотрел на Гура. Он будто прощался, не на месяц — на срок гораздо больший, до некой неизбежности.
В отпуске Гур спал по восемнадцать-двадцать часов в сутки. Яркие сны раскачивали его на внимательных, тёплых руках, в них было уютно, как в новенькой лаборатории, где всё и вся в твоей власти. Пробуждаясь, он видел, как умирает квартира — осыпается, тускнеет, сжимается, и спрашивал себя: почему объекты боялись спать? Почему рвали и потрошили собственные тела, пытаясь укрыться от некой тени?
Они просто не знали, что такое спать наяву. Их короткие сны были неспокойными и умерщвлёнными, они боялись долгой бесконечной дрёмы. Они были плохими людьми, преступниками (а его сестра?), и без сна с ними случились плохие вещи. Соки подопытных текли в никуда, Серой Бесконечной Твари не доставалось ни капли… а он, а с ним… Он должен узнать, что скрывается в пузыре сновидений и что приходит за тобой, когда депривация сна отказывает человеческому мозгу в привычном уколе. Или прав был Чабров, и всё дело в ядах реальности? Когда их скапливается критически много, за работу берётся механизм сна — нейтрализует, выводит губительные вещества, факторы; медленный сон, быстрый сон, простые и сложные химические реакции. А если бодрствовать достаточно долго, несколько суток, то случится отравление, галлюцинации… Или прислушаться к сумасшествию Фабиша, проводником которого стал старый еврей?.. Или… Чёрт побери, он должен понять! Узнать, что увидели те несчастные!
Освободиться от вопросов.
Провести последний эксперимент.
Потому что… потому что в предсмертных словах объекта № 5 был проблеск откровения. Истиной свободы — свободы от всего.
Но Гур долго не решался, обессиленный постоянным страхом, схожим в своих нечётких формах со страхом детства — маленький Виль боялся, что родители не вернутся домой, им станет плохо на работе и они умрут.
Иногда он вполголоса разговаривал с сестрой, призраком. Он не думал о разговорах с Любой как о чём-то странном. Кто ещё будет с ней разговаривать?
В один из дней раздался телефонный звонок.
Сильный мужской с насмешливой ноткой голос сказал:
— Ты ещё не решился?
— На что?
— Не спать.
— Кто это?
— От тебя больше ничего не просят… да здесь и не нужно.
— Кто…
— До свидания, братик. Увидимся.
И — гудки.
Он ещё долго стоял в коридоре, сжимая холодную матовую трубку и пытаясь понять, как голос из незнакомого стал знакомым, знакомым до боли, до крика, как в несколько фраз плавно перетёк из мужского в женский… в голос его…
Приготовления заняли два дня. Списать со склада пять баллонов с «будильником» оказалось не так трудно, как он думал. Гур не питал надежды, что его махинации с бумагами останутся незамеченными, но когда это произойдёт, он… познает откровение. Или безумие. Есть ли разница?
Его охватило лихорадочное веселье. Закрывшись в комнате Любы, он проклеил дверные и оконные щели полосками газет, устроился на полу и немного приоткрыл клапан. Нужна самая малость, вначале — да. Два предыдущих дня он не спал без помощи газа.
Книги. Он подготовил много книг. Они помогут.
Он открыл первую попавшуюся книгу и стал писать между печатных строк. Он рассказал всё, что знал, о чём догадывался или додумал: о Фабише, о Чаброве, о Саверюхине… Это было легко и правильно. Внутренний голос усиливался, пока не обрёл независимые интонации, отслоился от Гура. И тогда пришёл страх, клейкий, семенящий, тараканий. Но…
Эксперимент должен продолжаться.
Болели мышцы. Это неплохо — отвлекало. Хуже было то, что упало зрение: он читал и писал (о папе, маме, Любе — все мелкие грешки и большие прегрешения, нельзя такое скрывать, надо вывернуть людей, как карманы), практически уткнувшись в книгу носом.
На стенах потрескивали обои. Он огрызался. Иногда вставал и ходил, чтобы прогнать вязкую сонливость. В конце дня увеличил подачу газа.
Цвета, они путались. Он знал, что перекинутое через спинку стула платье сестры — тёмно-зелёное, но сейчас оно было красным. Красным, как артериальная кровь.
Глаза словно засыпали песком. Когда Гур опускал веки, они больно царапались.
— Ты видишь это, Виль, — сказал кто-то.
Кто-то…
Предметы откликались только на прикосновения. Если не брать их в руки, они могли быть чем угодно. Даже чем-то живым.
Заложило нос. Саднило горло. Руки и ноги ритмично дрожали.
Ему казалось, что он Мария Манасеина, физиолог, а за окном конец девятнадцатого века. Он — она — не давал щенкам спать. На пятый день щенки умерли.
Он говорил сам с собой. Речь стала нечёткой, бессвязной. Полуслепой взгляд скакал по комнате: этажерка, шкаф, кровать, мёртвые щенки с погрызенными переплётами… сконцентрироваться не получалось. Кружилась голова.
Стена распалась на треугольные пылинки. За стеной был пруд и дорожки по обе его стороны, бегущие к лесу. У воды стоял баллон. От баллона топорщился огрызок шланга. Когда Гур подошёл и крутанул вентиль, из него вырвался смешной розоватый дым, заиграл резиновым хоботом.
В углу комнаты гнусно хихикнули.
— Прости, братик, — сказал двойник Гура голосом Любы. — Я не должна была так поступать.
Гур открыл и закрыл полный песка рот.
— Ведь я терзала тебя, Виль? Своей болью, своим адом? Ведь так? Мне следовало умереть раньше.
Двойник ударил себя по щеке.
— Плохая, плохая сестра. Но… что ты почувствовал, когда понял, что пришли не за тобой? Облегчение? Радость?
— Облегчение, — промямлил Гур. — И страх.