— Вы давно на посту председателя? — нарушил молчание Ковалев.
— Да еще до организации колхозов, нонче на четвертый год потянуло.
— Значит, и людей здешних, и места хорошо знаете?
— Как свои пять пальцев, — похвастался Саблин. — Все тропинки и колдобины наперечет знаю. Можете вполне рассчитывать на меня и располагать мною.
— В каком смысле?
— А в любом. До меня, тут много людей сменилось. Одних зарплата не устраивала, других — беспокойная работа, третьи, скажу попросту, испугались угроз, выстрелов из обрезов в спину. Как-никак кулачье ни кого-нибудь, а нас на мушку берет. А лично мне такая жизнь по душе, скучать не приходится. Так вот и служу, порох всегда держу сухим: с наганом не расстаюсь, потому как днем и ночью выезжать по разным предвиденным и непредвиденным делам приходится. Сами знаете лучше меня: кругом бандиты рыскают. Я же старый вояка, фронтовик. Врукопашную ходить приходилось, не раз со смертью в прятки играл. Знать, правду говорят, кому судьбой назначено за тыном окоченеть, того до времени и пушкой не прошибешь.
— Сами-то из каких краев будете? — поинтересовался Ковалев. — И большая у вас семья?
— Семья… — не сразу повторил Саблин.
Ковалев заметил, что собеседник будто обиделся, и хотел уже перевести разговор на другое, но Саблин опередил его.
— Была семья, да кончилась вся. Беляки дом порушили, хозяйство, считай, угробили. — И, подумав, продолжил: — В Сибири мы жили. Шел бой за нашу деревню, такой, что небу жарко: война, сами понимаете. А потом — прямое попадание снаряда в отцовский дом. — Он пристально посмотрел в лицо Ковалева и с окрепшим чувством собственного превосходства продолжал: — Вам-то, разумеется, всего этого пережить не довелось, а я вот хлебнул досыта. Есть что вспомнить…
Ковалеву показалось, что Саблин, широкой ладонью смахнул слезу со щеки и чуть отвернулся от соседа.
— Из всей семьи осталось тогда в живых двое: я да брат мой, Григорий… Только и его я собственной рукой порешил, — признался Саблин.
— Как, родного брата?!
— Такова уж, видно, судьба нам с ним выпала. Рассказывать об этом — старую рану бередить. А впрочем, история-то произошла, каких в те времена немало было. Земля огнем полыхала. Деревня наша несколько раз переходила из рук в руки. Наутре, бывало, бабы истопят печки, накормят щами мужиков, которые на передовой, а в обед, глядишь, власть переменилась, по улицам пьяные золотопогонники разгуливают, похабные песни горланят. Так продолжалось несколько дней. Беляки, известно, не хотели отдавать деревню. Мы пошли на них в штыки, грудь в грудь столкнулись. Взяли их в оборот так, что им и деваться некуда. Наутек пустились, мы — вдогонку. Бегу вместе со всеми и винтовку наперевес держу. Одного белого штыком проколол, тот покатился. Тут, смотрю, от меня еще один верзила бросился убегать, я и его штыком в спину. Выхватил штык, чтобы дальше бежать, а он, тот беляк-то, позвал: «Сеня!» Я обмер. Кто же такой, думаю? Всмотрелся, а это Григорий, родной брат, понимаешь? Хоть он и за белых был, а мне жутко стало. Я на колени опустился подле него, говорю: «Гриша, браток!» Он дышит тяжело и побелел весь, а все улыбается. Тихо так говорит: «Вот и увиделись с тобой, брат…» — Саблин на минуту смолк, искоса посматривая на Ковалева, как тому показалось, стараясь угадать, какое впечатление произвел рассказ.
— А всему виной она, война. Брата родного, единственного… Стою я на коленях и говорю: «Братик мой Гришенька, прости меня, окаянного, давай рану перевяжу». А чего там перевязывать-то, он, бедняга, не дышит уже. Я ему все равно говорю: «Сейчас рану твою перевяжу, подымешься, Гриша. Пойдем к комиссару нашему, простит он тебя…» — Саблин достал платок и аккуратна вытер подстриженные усики. — А-а, что там говорить, братоубийство шло неслыханное, хоть и называлось оно по-иному — гражданская война. — Он тяжело вздохнул и добавил: — К концу того боя мне самому осколком гранаты руку пробило, — Саблин ссутулился, поднял воротник и больше не произнес ни слова.
— Какой же ветер занес вас в наши края? — первым нарушил молчание Ковалев.
— Время было такое, только приладишься к жизни, и опять летит все вверх тормашками. После войны я долго скитался по белу свету, чтобы забыть то свое братоубийство. Старался держаться подальше от родных мест, счастья искал, а оно, видать, стороной прошло. Сороковой год вот уже разменял. — Саблин опять мельком взглянул на уполномоченного. Первое впечатление менялось: «Хоть и молодой, а в разговоре осторожен. Попусту не любопытствует. Видать, дураков в гепеу не держат».
Ковалев дернул вожжи, конь перешел на рысь. Вечерело. Под горой показалось село Костряки. Три неровных ряда — три кривых улицы втиснуты в зеленый коридор хвойного леса. Над десятками труб в морозном воздухе стоят столбики дыма. Соломенные крыши вперемешку с редкими тесовыми и крытыми железом, пятистенки в ажурной вязи резных наличников — с покосившимися и почерневшими от времени домишками на два‒три окна.
— Поедем сразу на квартиру, — оживился Саблин, — хозяйка одинокая, вдовая, без ребятишек. Обычно мы к ней определяем начальство на постой У нее к дому прируб сделан — будете квартировать сколько надо в отдельной комнате. При вашей работе, думаю, так-то будет удобнее.
На улице было пустынно, кое-где в окнах светились тусклые огоньки.
Саблин привел Ковалева в дом Ефросиньи Шубиной в тот момент, когда хозяйка при слабом свете привернутой маленькой керосиновой лампы, подоткнув подол, доскабливала последние половицы.
— Встречай начальство, хозяюшка! — громко произнес Семен Кузьмич, впуская в дверь белые клубы холода. Огонь в лампушке закачался. — Помогай бог!
— Ой, кто там? — Ефросинья испуганно повернулась в полумраке и вместо ответа на приветствие отрезала: — Что зенки-то пялишь, бесстыжий? Видишь, делом занята. Лешак вас носит не вовремя, никакого покою. Вот закончу уборку, тогда и поговорим.
— Я ведь к тебе не один, Фрося, не шуми.
— А по мне хошь с милицией! — стояла на своем хозяйка. — Ослеп, что ли? Прешь на сырой пол. Вот возьму да хлестану тряпкой, не посмотрю, что ты сельсовет.
Ковалев, стоявший за широкой спиной председателя, виновато попятился в сенцы, за ним вышел и Саблин.
— Некультурная баба, что с нее возьмешь? — будто извиняясь, тихо сказал председатель. В потемках сеней они стояли до тех пор, пока хозяйка громко не позвала:
— Проходи, Семен Кузьмич, с кем ты там?
— Здравствуйте! — в этот раз Ковалев в избу вошел первым. Вместо лампы-трехлинейки[6] полным светом горела «молния»[7]. Перед ним стояла молодая женщина с разрумянившимся от работы лицом. На высокой груди, туго обтянутой пестрой кофтой, лежала переброшенная через плечо тяжелая русая коса.
— Здравствуйте, коль не шутите, — Ефросинья с открытым интересом смотрела на Ковалева усмешливыми густо-синими глазами — Вы уж не обессудьте меня, страсть не люблю, когда мешают. Все это не со зла, а так… Да вы проходите, проходите.
Ковалев будто пристыл к увлажненному половику. Яркий свет «молнии» падал на розовую занавеску у свежепобеленной печи, на узорчатые шторы на окнах, не закрывавшие цветов морозка[8] и герани, на чистые, выскобленные до желтизны широкие половицы. Ковалев смущенно стоял не двигаясь. А может, виной всему была все-таки хозяйка, и это от нее разлился такой свет по простой крестьянской избенке? Он невольно посмотрел на свои поношенные сапоги, одернул старую шинель и торопливо поправил упрямую челку городской прически.
— Однако у вас тесновато, — невпопад заметил Ковалев, присаживаясь на ближний конец лавки.
— Переночуете в задней избе, та поболе будет, — не задержалась с ответом хозяйка.
— Товарищ не на один день приехал, — вмешался было Саблин, но Ефросинья не обратила на него никакого внимания.
— Я сегодня подтопила там, как знала, что гости нагрянут. А сюда будете приходить обедать, чай пить. Идите посмотрите избу-то, поглянется ли? Не заперто, там и лампа на столе стоит.
Ковалев вышел. Саблин вплотную подошел к Ефросинье и полушепотом заговорил:
— Ты чего кричишь при посторонних? Я тебе культурно: «Помогай бог», а ты орешь, как белены объелась.
— Я со всеми одинаково разговариваю, у меня голос такой.
— Со всеми, со всеми, — сквозь зубы цедил Саблин, — Горланишь не подумавши. Пойми, этот не такой, как все.
— Да ну! Чем же он особый-то? Тощий, как с креста снятый, длинный, как жердь. Навешал на себя ремней — только и всего отличия. Сам знаешь, у меня всякие тут околачивались по вашей милости. Видала и поболе начальников, не ему чета. Вот недавно один уехал, финагентом себя называл.
— Много ты понимаешь в начальстве.
— Что надо — понимаю, — в голосе Ефросиньи послышалось озорство, она игриво перекинула толстую косу с плеча на плечо, заложила руки за голову, потягиваясь, откинулась к косяку двери. — Не чета всем прочим, баскущий[9]. Требовал, чтоб я ему каждые сутки свежее постельное белье подавала и сама каждый вечер кровать расправляла. Я так ему ответила: «Ты, мил человек, эдак-то дома своей женой командуй, а я вольный человек, в прислуги не нанимаюсь», — Ефросинья весело засмеялась.
— Смотри, девка, доиграешься, потом срам-то платочком не прикроешь.
— Да ты что-о?! — Ефросинья гневно вскинула брови. — Ты что мелешь, а? Ты это откуда взял? Откуда, спрашиваю? По себе, что ль, людей меряешь? Мне мужика для житья надо, а не подол задирать. Уматывай, пока поленом не огрела.
Саблин невольно прикрыл лицо рукой.
— Да тихо ты, шуток не понимаешь! Я тебе чего хочу сказать-то… Этот из гепеу, поняла? Из ге-пеу, дура!
— Один лешак-то. Для меня он квартирант, только и всего. Мне для него еду готовить да убирать за ним. А ты, председатель, коли хоть раз еще язык распустишь, попомни: никого больше не приму, так и знай.
В сенях послышались шаги. Вошел Ковалев.
— Жилье, что надо. Спасибо вам.
— Живите, коль поглянулось. Ну, а теперь — за стол, — пригласила хозяйка. — Отужинайте, чем бог послал. Чуяла я, что прибудет кто нито сегодня: ухват два раза падал. Хочу чугун с шестка в печь поставить, а руки как неживые — падает ухват да и только.
Ефросинья усадила мужиков за стол, а сама, как ее ни упрашивали, ужинать с ними отказалась. Разговор не завязался, ели молча. Потом Саблин пожал руку Ковалеву и ушел на свою квартиру, где останавливался постоянно. Ковалев проводил его до ворот и направился в свою спальню, не заходя в переднюю избу.
Утром он встал рано, вышел во двор в одной гимнастерке, чтобы заняться зарядкой. Морозный воздух бодрил. Он пробежался по узкой расчищенной от снега дорожке, обратил внимание на ветхое хозяйство: небольшой покосившийся сарай, над ним прогнившая насквозь соломенная крыша. Несколько сучковатых чурбаков валялись у поленницы нерасколотыми. Видно, мужская рука давно здесь не хозяйничала.
— Любуетесь? — услышал вдруг Ковалев и обернулся. Хозяйка, накинув на плечи шаль, стояла на крыльце. В лучах всходящего солнца она показалась Димитрию еще краше, чем вчера. Короткие голенища валенок, обутых на босую ногу, не скрывали белизну кожи и стройность ног. Он смотрел на нее и не находил слов для ответа. От этого ему совсем стало неловко. Ефросинья заметила смущение парня и догадливо заговорила первой;
— В горнице-то у меня выдуло за ночь все тепло, ровно в поморозне[10]. Замерзла совсем, вот и вышла за дровами, печь хочу затопить.
— Доброе утро, Ефросинья… Как вас по отчеству?
— Зовите просто Фрося, как все.
— А меня того проще — Димитрий, — улыбнулся Ковалев, — Дров я сейчас принесу вам, — Он набрал дров и пошел в избу вслед за хозяйкой, — Куда их положить? — спросил, остановившись у порога.
— В печь. Но это уж я сама, — Фрося быстро, полено за поленом уложила с рук Ковалева всю охапку в печь. — А теперь присаживайтесь на табуретку и грейтесь. — Она нащепала лучины и принялась растапливать печь. — Вы к нам по серьезному делу, аль как?
— По серьезному.
— Я так и подумала. Такие государственные начальники у меня еще не квартировали, — не то в шутку, не то всерьез сказала Фрося.
Ковалев рассмеялся:
— Ну, какой я начальник!
— Я ведь понимаю, вы из гепеу?
Этот вопрос, заданный шепотом, с детской доверительностью и простотой, требовавший такого же искреннего ответа, неожиданно освободил Димитрия от внутренней скованности. Ему стало удивительно легко, и он в тон Фросе также таинственным шепотом сказал:
— Из ГПУ, Фрося.
Та благодарным взглядом оценила ответ, но глаза были по-прежнему строгими и серьезными.
— А дела у нас, товарищ начальник, творятся нешутейные. О том, что председатель запропал куда-то, вы, конечно, знаете. Как началось это с раскулачиванием да с колхозом, так село наше на село не стало походить, а больше на военную позицию. Народ на работы в поле боится выходить, бандиты с короткими ружьями по лесам шастают.
— Вы знали семью Федора Романова?
— Как не знать. С Устиньей-то, с его супружницей, в одной бригаде работала. Совсем молодая умерла, хорошая была баба, жалко. Зачахла и отдала богу душу. В общем, довели ее, а началось все с первого схода, три года тому назад, это как организовывали колхозную-то артель. На том сходе столкнулись две стороны, стенка на стенку, а промеж них — районный уполномоченный. Каждый в свою пользу дело клонит. Истинное светопреставление!
С этой беседы и началось знакомство Ковалева с Костряками.
…Больше сотни человек собралось тогда в школе. Пахло самосадом[11]. За столом, покрытым красной материей, сидели председатель сельского совета Саблин, дед Архип и уполномоченный из района. Собравшиеся наперебой выкрикивали фамилии тех, кого предлагали раскулачить, а потом с не меньшим гамом выбирали председателя колхоза. Каждый норовил отстоять своего выдвиженца. На задних рядах поднялась такая перебранка, что хоть святых выноси.
— Романова председателем! — кричали одни.
— К черту! Кожевина! — старались перекричать их другие.
— Не годится, твердообложенец[12]!
— За помощника сойдет!
Вася, сынишка Федора Романовича, сидел за круглой, обитой черным лакированным железом печкой, не шевелился: боялся, что заметят и выгонят, ждал, что же будет дальше, уж больно интересно. Из-за стола встал представитель райкома и громко сказал:
— Ставлю на голосование! Кто за то, чтобы председателем колхоза избрать Романова?
Зал притих. Представитель стал считать поднятые руки. И вдруг раздалось:
— Не нужен нам такой руковод! Он колхоз развалит. Где уж больно партийный, а с бабой своей великатничает[13]. Пущай ее сначала укротит, а то она с Санькой хромым путается.
— Тихо! — председательствующий энергично затряс школьным звонком.
— Что там: тихо! Мы не лишенцы[14] и имеем полное право голоса.
Тут, побледнев от гнева, поднялся дед Архип:
— Дак как жо получается-то, граждане-товарищи? Безвинного человека однако ни за что ни про что грязью поливаете, ехидное дело. По какому такому закону?
— Молчал бы ты, старый! За сколько продался? — послышалось опять сзади.
— Одних Романовых в революции расстреляли, так нам нового хотят подсунуть.
— Долой Романовых!
Федор сидел, опустив голову. На глазах у всех Васина мать, Устинья, покинула собрание. Федор растерянно посмотрел ей, вслед и почему-то вспомнил, какой она была до замужества. Забитая, кроткая, она тогда не смела ни в чем перечить своему отцу, Егору Ложкину. Тот не разрешал ей и замуж выходить за безземельного учителишку.
— Позор в дом несешь. С коммунистом снюхалась, так будь ты проклята! — шипел он. — Не позволю! Нет, не бывать свадьбе!
Но в этот раз Устинья не послушалась никого, кроме любящего своего сердца.
После долгих перебранок, переходивших в потасовки, председателем все же был избран Федор Романов. Члены правления расходились на рассвете. Было решено этим же утром ехать в поле и начать пахоту.
Через неделю пригретая щедрым солнцем, скучавшая по зернам земля словно распахнулась в нетерпеливом ожидании первого колхозного сева. Мужики с лукошками за плечами шли в ряд, за ними — подводы с красными флагами и лозунгами, написанными наспех, а позади — гурьба ребятишек. Шеренга сеяльщиков замерла у подножия Красной горы, как перед атакой. От нее отделился невысокого роста усатый мужчина — председатель колхоза Федор Романов. Он откашлялся и заговорил прерывистым от волнения голосом:
— Товарищи! Сегодня у нас праздник. Мы начинаем засевать большое артельное поле. С этого дня никто и никогда не будет делить его межами. Так пусть же каждый из нас запомнит этот день. Пройдут годы, по этому полю двинутся наши колхозные машины, трактора. Лукошки мы сменим на сеялки, а вот они, — Романов показал на мальчишек, — поведут тех железных коней. Мы начинаем новую колхозную жизнь, им — продолжать ее. Предлагаю предоставить право начать сев, бросить первые зерна в отвоеванную у мироедов[15] землю им, нашим детям.
Мальчишки с лукошками враз бросились к мешкам, и скоро на бурой земле зазолотились семена пшеницы. А потом Романов махнул рукой мужикам. Сеяльщики, словно по команде, через каждые два шага, под левую ногу, ударяли горстью зерен о лукошко, и они, отлетая от него, падали в мягкую пахоту. Фьить-тсы, фьить-тсы… — звучало в теплом весеннем воздухе. Шеренга размеренно удалялась. Оставшийся у мешков с зерном Вася еще издали заметил лошадь, запряженную в легкую пролетку. На ней сидели двое.
— А, это ты? — крикнул один из них, бригадир колхоза Куприян Иванович Кожевин. — Где отец?
— Вона, — Вася ткнул пальцем в сторону сеяльщиков, которые, дойдя до конца вспашки, возвращались обратно к мешкам.
— Ждать его нам сейчас недосуг, — сказал второй, стукнув кнутом по голенищу хромового сапога. — Покалякаешь в другой раз, поехали!
Куприян Иванович вскочил в пролетку. А тот, второй, замешкался, посмотрел на мешки, заполненные зерном, и вслух прочитал надпись на одном из них: «Красный охряб».
— Грамотюги, даже название своей артели по-человечески не могут написать. Голодранцы несчастные! — он сел на облучок и со свистом хлестанул буланую лошадь кнутом. — Н-но, шевелись, каналья!
Пролетка затарахтела, оставляя за собой облако пыли.
— Кто это с Кожевиным? — спросил отец, подходя к Васе.