Алесь АДАМОВИЧ
ВАСИЛЬ БЫКОВ
Василь Быков в письме-анкете, адресованном автору этой статьи, написал:
"Так повелось, что я свои идеи, часто общечеловеческого, морального плана, решаю на материале войны. Вероятно, это потому, что прошедшая война всеобъемлюща и там всему было место. Но это не значит, что моего личного армейского опыта хватало для воплощения всех моих идей. Часто случалось так, что его не хватало, и тогда идеи повисали в воздухе без необходимой для них жизненной почвы. Там же, где я полностью доверялся материалу, получалось чрезмерно по нынешним временам. "Третью ракету" я скомпоновал из разных кусков моего военного опыта, "Измену" почти всю придумал как по сюжету, так и по характерам, так же как и "Альпийскую балладу"... "Мертвым не больно" написалось как воспоминание, там меньше всего придумки, там все, что касается сюжета и обстоятельств,— документально, как теперь принято говорить. Много взято из "моей войны" в "Проклятой высоте" (название белорусского варианта "Атаки с ходу" — А. А.), хотя это и не помешало критикам упрекать меня в незнании материала... (Критики-газетчики упрекали в этом меня, того, кто сам несколько месяцев воевал командиром взвода автоматчиков в той самой полковой роте автоматчиков, которая описана в "Проклятой высоте".)"
Повести Василя Быкова именно так и группируются по степени документализма и, пожалуй, художественной глубины. И дело, по-видимому, не в одном только биографизме быковских вещей: "не пережитые лично "партизанские "Круглянский мост" и "Сотников" близки как раз ко второй группе произведений, более документальных.
Сила лучших вещей В. Быкова, однако, не в одном лишь документализме, а в чем-то большем: в документализме, солдатской достоверности, но плюс еще что-то.
Об этом "еще что-то" и поведем здесь разговор.
Странное сложилось положение. Именно о тех писателях и о произведениях, о которых особенно спорят критика наша пишет, говорит хотя и громко, но наименее обстоятельно.
О таких именах: Андрей Вознесенский, Ион Друцэ, Василь Быков...
Практически не было в печати работ, больших статей, в которых творчество В. Быкова рассматривалось бы, бралось в целом, в становлении, во всей сложности. Появляются вслед каждой новой его вещи рецензии или же письма читателей, и сразу же в ответ — множество спорящих голосов, но при этом каждая новая повесть В. Быкова рассматривается, прочитывается, по существу, изолированно от всего пути писателя. А ведь творчество его уже
Сейчас, когда партией поставлен вопрос о повышении роли и действенности критики, необходимо стремиться к созданию, утверждению такой атмосферы, чтобы острота спора, критики сочеталась бы с доказательностью, основательностью. Особенно когда речь идет о серьезных, значительных явлениях искусства. Начинать, видимо, следует со спокойного, основательного изучения всего творчества писателя, стремясь уловить логику развития замыслов, те пласты, мысли, то содержание вещей, которые при изолированном и излишне "эмоциональном" прочтении, возможно, ускользали, не замечались, игнорировались.
Василь Быков — явление в литературе принципиально интересное.
Человек пишет — одну за другой — повести, чрезвычайно близкие по теме, материалу, так что порой даже у некоторых искренних ценителей, друзей его таланта появляется опасение, не "ходит ли он по кругу", и тем не менее новые повести В. Быкова воспринимаются нашим читательским зрением, чувством как что-то новое, как снова открытие.
На чем же держится новизна, казалось бы, столь близких по материалу и пафосу произведений?
И где, в чем действительно опасность самоповторения?
И, может быть, талант этот сегодня обещает что-то совсем уж новое ("Сотников" — сильнейшее тому подтверждение!), перед чем многое из прежнего покажется лишь разгоном мысли, творческой энергии в своеобразном художническом "синхрофазотроне".
Такой талант настраивает на требования, ожидания максимальные.
В нравственном, в эмоциональном максимализме — талант Быкова. Без этого трудно вообразить его как писателя. Да и живет этот писатель среди народа, который помнит прошлую войну особенно остро и тревожно, с реальным ощущением, знанием, чем грозит и будущая возможная война. Ведь это край, народ, познавшие войну, потери, почти "термоядерные": каждый четвертый житель Белоруссии убит, сожжены дотла целые районы, а многие — вместе с людьми. Сотни и сотни Хатыней.
Сегодня пишут о новом этапе развития советской военной прозы. Если в первых послевоенных произведениях писатели военной темы больше склонялись к панорамному изображению событий, рассуждают критики, а позже — к углубленно-личностному, психологическому (споры о "глобусе" и "двухверстке" и т. п.), то сейчас военная литература ищет и находит синтез того и другого.
Совершенно понятна и оправдана тоска критиков по обозначенному "синтезу". И даже забегание вперед, готовность желаемое выдавать за сущее. Хорошо бы, конечно,— еще одну "Войну и мир", нашу, собственную! Ну хотя бы коллективную!
Да, тенденция к так называемому "синтезу" существует. "Солдатами не рождаются" К. Симонова, "Горячий снег" Ю. Бондарева, пожалуй, наиболее плодотворный сегодняшний результат нашего томления, тоски по "синтезу". Хотя, помнится, замечалось такое уже в романе "За правое дело" В. Гроссмана, в "Живых и мертвых" того же К. Симонова, в "Минском направлении" И. Мележа.
Но, может быть, сегодня это стало или становится главным руслом и в этом — качественная новизна "этапа"?
Вон уже и названия какие глобальные — "Война" (И. Стаднюка)! Один на такое не осмелишься! Значит — тенденция, общее движение, направление!
Да, русло явственно просматривается. Но не мешает (на всякий случай!) задаться вопросом: русло-то обозначилось, а как с заполнением, уровнем? И не излишне ли умственное это у нас, у военных писателей,— установка дать во что бы то ни стало "синтез"? Что ж, может быть, это и полезно (в конечном счете, в отдаленном результате) — вызывать посредством искусственного раздражения "прилив крови", кислорода, тепла, энергии к нужному участку.
Глядишь, и появится, но уже естественным образом, из самой направленности таланта, что-то действительно "этапное", нарушив или даже поглотив строгую линию программируемого "синтеза ".
И можно даже предполагать, что он-то, реальный "синтез", окажется настолько неожиданным (как все настоящее, незаданное в искусстве) и непохожим на привычное и предполагаемое, что мы его вначале не узнаем — никак не пожелаем признавать за "новый этап". Так обычно и бывает в искусстве.
Да, русло мы уже вычертили: "панорамность" + "психология"; "Ставка" + "окоп", — и примеры таких романных решений и кинорешений множатся неудержимо. Русло вроде заполняется...
Навсегда потрясенные гениальностью толстовской эпопеи, мы почему-то допускаем, что возможно (хотя бы коллективно) повторить, повторять ее. Да будь сам Лев Толстой нашим современником, повторить и он не сумел бы. Нужен не просто его талант, но и особенное мироощущение, состояние духа, которые переживал Лев Толстой только в 60-е годы XIX столетия и которые уже не возвращались к нему больше. И которые, скорее всего, немыслимы сегодня — после Освенцимов, Хатыней, после Хиросимы и под тенью ракет с атомными боеголовками.
"Кто счастлив, тот и прав..."; "Ничто не умрет, и я не умру никогда и вечно буду счастливее и счастливее",— писал Л. Толстой в дневнике, и именно этот Толстой, в таком вот состоянии душевного равновесия с целым миром, устойчивым и разумным, создавал самое светлое, ясное свое творение — "Войну и мир" [1]
Даже во времена "Воскресения" (в 90-е годы) и в начале XX века (когда в чреве империализма заворочался еще один "плод" — всеевропейская, всемирная война) эпопея о двенадцатом годе, думается, получилась бы у Толстого, несомненно, иной по тону и всему строю. Толстой один из первых людей, кто уже в начале XX века почти зримо огцутил возможность мировых войн, ведущих к страшному одичанию и, возможно, даже к самоистреблению рода человеческого. Вслушаемся, как по-современному звучит его голос (статья "Одумайтесь!"): "Глядя на то могущество, которым пользуются люди нашего времени, и на то, как они употребляют его, чувствуется, что по степени своего нравственного развития люди не имеют права не только на пользование железными дорогами, паром, электричеством, телефоном, фотографиями, беспроволочным телеграфом, но простым искусством обработки железа и стали, потому что все эти усовершенствования и искусства они употребляют только на удовлетворение своих похотей, на забавы, разврат и истребление друг друга".
А теперь попробуем вообразить себе, что Л. Толстой, создавая "Войну и мир", знал бы про разрушительные возможности атома, про страшные фашистские лагеря смерти...
Неужели не сдвинулось бы все, по крайней мере, в сторону той предельной страстности и трагизма, которыми пронизаны его "Воскресение", "Крейцерова соната"?.. А может быть, даже в сторону "Братьев Карамазовых" с их "Легендой о Великом инквизиторе"...
Одна вещь в таких рассуждениях совершенно необходима — "упреждающий взгляд", поправка на движение самой истории.
Если бы речь шла о подражателях, беспомощном эпигонстве, не стоило бы тревожить тень Толстого. Но речь тут о более серьезном: о том общем ориентире в современной литературе, по которому выводятся "на орбиту" все новые произведения об Отечественной войне. И великолепно, что ориентир этот — величайший шедевр мировой литературы.
Но делаем ли мы необходимую поправку на сдвиг исторический, на современность? Не слишком ли XIX век повлиял на философскую умиротворенность многих наших военных эпопей и романов, которой, как мы знаем, и следа не оставалось в позднейших романах и повестях Толстого и тем более не оказалось бы у него, будь он современником катаклизмов и тревог, середины XX века.
"Поправка на движение" необходима не только на охоте или при запуске космических кораблей на Луну или Марс, но и при попытках "попасть" своим произведением в "зону притяжения" гениальной толстовской эпопеи. Особенно в наше время глобальных изменений...
Чем будет, каков окажется новый этап, действительный синтез, сказать трудно. Но чем он
Вот почему не верится, что "синтез" уже родился, что "уровень" на самом деле поднимается к заветной черточке: слишком все это близко к простому суммированию: "панорамность" + "исповедальность", "Ставка" + "окоп". Не умножение, не возведение в степень, а всего лишь суммирование.
Меняется, изменилось само понимание эпопеи. И возможности ее — иные. Не в наших теоретических статьях, конструкциях, а в самой творческой реальности. Свидетельством тому могут быть произведения, примеры, которые (с непривычки) и кажутся нам нарушением нормы, "отступлением", "уклонением".
В интервью "Литературной газете" Василь Быков на вопрос, даст ли он наконец тоже эпопею о войне, почти пообещал ее: вырвали-таки обещание! Правда, писатель тут же оговорился, что не в объеме суть романа, и вообще — не в эпопее счастье. У него уже был опыт перехода от военной повести к военному роману — с этого как раз и начались неприятности с критикой. То, что в небольших, "локальных" по ситуации повестях казалось уже привычным, "законченным", то самое в масштабе романном прозвучало для критики сигналом опасности. Что это, дескать, за роман такой, в котором нет философской уравновешенности между трагедией личности и всенародной победой, народным бессмертием? Будто заранее ожидая подобной реакции критики, автор "Мертвым не больно" (фактически романа, хотя он обозначен, как почти все у Быкова, повестью) заставил своего героя сделать оговорку, разъяснить напрямую: это был мой Сталинград, и я его проиграл, хотя "общий Сталинград" народ выиграл, мы выиграли! Но напоминание это, конечно же, не могло нейтрализовать трагическую доминанту романа. Ибо мысль героя (и автора) идет дальше, смысл и правда романа — не в одном лишь этом безусловном факте: победили мы!
Да, "большой Сталинград", войну народ выиграл, защитил, отстоял в борьбе с фашизмом само будущее — свое и человечества. И это — главное. Ради этого необходимо было идти на любые жертвы и муки. И народ шел.
В классическом романе, а тем более в эпопее, это, конечно, локализовало бы трагедию отдельных героев и поражений. Ибо народ — бессмертен, и то, что для личности крайняя трагедия, даже безысходность, для целого народа — всего лишь страница его бесконечной истории. Закрываясь, она тем самым открывает новое продолжение — новую страницу.
У Василя Быкова нет этого "выравнивания настроения", разрядки, того ощущения, которое смягчает трагический итог. И обусловливается это совсем не "односторонностью" или узостью его взгляда. Скорее, тем, что взгляд "двояконаправленный": и в прошлое, и в будущее. Трагедия Василевича, героев романа "Мертвым не больно" не только в том, что они проиграли "свой Сталинград", который народ выиграл. Трагизм здесь больший — он в том, что судьба личности сегодня связана с самым большим "Сталинградом", который может проиграть (самому себе, но от этого не легче) уже все человечество. Проиграв само право на существование.
Если не прислушается к голосу разума, истории, правды.
Так что же происходит сегодня с военным романом и прежде всего с "эпопейностью"?
Происходит то, в чем лично Быков не повинен. В чем писатель повинен не более, чем термометр, который показывает высокую температуру. Само время перевернулось так, что исчезло утешительное чувство, которое заражало безусловным оптимизмом классическую эпопею: личность конечна и трагедия ее локальна, народ же бессмертен!
Все это не может не воздействовать на характер современного романа. И если эпопея о войне еще возможна, то с поправкой на этот трагизм самого времени, повседневной реальности, которая осознается миллиардами сознаний, личностей.
В таких условиях оптимизм тем более необходим и ценен? Да, имеет основание Грэм Грин, когда говорит, что "пессимизм — сомнительная привилегия постороннего, у которого в кармане оплаченный обратно билет" [2].
Но бывает и "оптимизм постороннего". В политике — когда миллиарды голов, жизней (чужих, разумеется) спокойно кладут на весы "будущего человеческого счастья". И в литературе — когда сознательно или бессознательно, но закрывают глаза на грозную опасность, пишут о войне так, будто не знают о безумных арсеналах атомной смерти...
Василя Быкова в этом не упрекнешь. Он пишет о войне минувшей, но так, что тень ее ложится нам под ноги и заставляет задуматься о дне завтрашнем. Возможно, это и придает его произведениям, даже их повторению, необходимость, обязательность, более важную даже, чем художественная "обязательность".
Уговаривая художника-гражданина быковского таланта писать роман или эпопею, мы должны быть готовы к тому, что трагизм его больших вещей отнюдь не "уравновесится", а наоборот — соответственно возрастет, умноженный на проблемы и раздумья глобального масштаба. Само время не предписывает нам ничего "успокоительного". Да и во вред были бы подобные лекарства: сегодня человеку, миролюбивому человечеству нужна мобилизация всего разума, всей воли, любви, необходима мобилизация всей ненависти к войне — "готовность № 1".
От угадываний, от заглядывания в завтрашний день нашей военной прозы вернемся, обратимся к ее интересной и яркой
Повести В. Быкова небольшие. Но порой такое ощущение, что ему, его мысли тесновато в рамках обычной, традиционной повести. И возможно, он даже еще "изменит" этому жанру. А пока саму повесть он делает все более емкой, усложняя жанр как бы вводными повестями — "притчами".
Вначале это были только отступления в биографию героев, могущие объяснить нынешнее их поведение (в "Журавлином крике", в "Третьей ракете"). А в "Круглянском мосте" такие отступления несут уже большую идейную и композиционную нагрузку (например, поучающие были-"притчи" Бритвина про людей, которые, по его разумению, вели себя "глупо", не так, как подсказывала "военная целесообразность", щадили мирных людей или же свое человеческое достоинство,— одним словом, не "по-бритвински").
Эти отступления проясняют и подчеркивают "притчевую" окраску вообще повестей В. Быкова. О том, что повести его близки к притче, критики уже писали, чаще оценивая это как недостаток, обеднение реализма.
Автор в целом очень интересной статьи "Проза вмешивается в спор" В. Перцовский даже в "Сотникове" (в одной из самых лучших повестей В. Быкова) видит этот изъян: "Однако публицистическая заданность характеров, ситуаций, "рассчитанность" их, к сожалению, свойственна сегодня даже талантливым произведениям. Именно в этом смысле говорилось о "притчеобразности" "Сотникова"..." [3]
Следует нам, видимо, больше исходить из художественного результата, а не из предвзятости к самому жанру: притча, мол, дидактична.
В литературе нет жанров высших и низших. Судить следует исключительно по результату.
Взвесим же результаты, без скидок, но и без предвзятости.
Да, для В. Быкова характерно чувство максимального сопереживания вместе с героями всей обстановки войны, войны, которая в сотни раз длиннее и вот этого, ревущего в сей момент, смертного боя и твоей солдатской, такой ненадежной, жизни. Холод, голод, тоска смерти, боль в теле и в сердце, гнев и порыв — все это будто с тобою происходит, будто сегодня. Достоверность чрезвычайная.
Достичь достоверности можно и за счет умножения правдивых сцен и деталей (у войны такого материала достаточно).
Но есть и другой путь: при максимальной достоверности переживаний, ситуаций, деталей заострить, драматизировать еще и саму мысль о войне. Например, проецируя ее на всю прошлую историю людей. Или на современность. На то и другое и еще на завтрашний день человечества.
Желтых, командир орудия ("Третья ракета"): "...Я все медали отдал бы, только бы детей уберечь. Вон — не окончится война к новому году — старший мой, Дмитрий пойдет... Только и радость, когда подумаешь, что эта война — уже последняя. Довоюешь, и баста. Уже другой такой не будет. Не должно быть. Сам я готов на все. Но чтобы последний раз. Чтобы детям не довелось".
А это — Лозняк, "лирический герой" "Третьей ракеты" (и, конечно же, сам автор): "Да, война! Будь она трижды и сотни раз проклята, эта война. Она ежечасно висела над нами все недолгие годы нашей жизни, она созревала, копилась над нашей люлькой, которую, вернувшись с предыдущей войны, ладили наши отцы. Под ее черным крылом качались, подрастали и учились мы — солдатские сыновья и сами будущие солдаты".
В. Быков, в отличие от многих авторов военных повестей и романов, с самого начала, с первых своих вещей не пошел путем "художественного автобиографизма", который хотя и имеет свои преимущества в воспроизведении богатства и разветвленности жизненных связей, но все же недопустимо расточителен. В. Быков свой "фронтовой запас", материал расходует очень экономно, повышая его художественную "горючесть", его полезный коэффициент за счет острого сюжета и с помощью прямого подключения к современному напряжению жизни — к проблемам и тревогам сегодняшнего дня.
Это сделать не сложно, если просто модернизировать историю, подтягивать день вчерашний к сегодняшнему.
Каждая правдивая история войны, картина человеческого подвига или подлости, взлета духа или падения у Быкова всегда — постановка проблемы социальной и нравственной, заостренной, обращенной к любви или ненависти современного читателя. И эта заостренность порой действительно "притчеобразная".
Так вот, обязательно ли это недостаток — "притчеобразность"?
Да, в ней заключена опасность излишней заданности идеи, обеднения жизненных связей, насилия над реальностью во имя идеи или "морали". В "притче" легко обнаруживается недостаточность того, что Лев Толстой считал чрезвычайно важным для правдивого искусства,— "несимметричности".
Определенные потери такого рода найти можно и у Быкова — так что основания делать В. Быкову настораживающие замечания у критиков действительно имеются.
У "простого", "непритчеобразного" реализма, как уже отмечалось, есть свои преимущества, и важнейшее из них — богатство, разветвленность, неожиданность жизненных связей.
Но свои преимущества есть и у реализма "притчеобразного". Как часто бывает в жизни и в искусстве, продолжением недостатков и тут являются неожиданные достоинства.
Не случайно к "притче" обращались многие великие, включая Льва Толстого и Достоевского. А на Западе — и Брехт, и Камю, и Сартр, и другие. "Притчеобразность" становится чрезвычайно распространенной дополнительной окраской в современной мировой прозе и драматургии.
"Притчеобразность" в реалистической литературе проявляется по-разному, но традиционная ее особенность — это заостренность моральных выводов, подталкивание к абсолютным выводам и оценкам, многозначительность ситуаций и образов. Наряду с привычными и традиционными для притчи "убиранием декораций" обнажением мысли и морали, условностью характеров и положений, есть, однако, и более современная ее разновидность: это тоже "притча" (по оголенности мысли и заостренности "морали"), но с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством "диалектики души" [4].
Литература эта как бы "сдвигает", сводит в одно (в меру таланта, конечно) совершенно разные два этапа толстовского реализма: реалистическую обстоятельность "Севастопольских рассказов", "Войны и мира", тех его романов и повестей, где психология людей раскрывается во всей диалектической текучести, изменчивости и сложности,— с романами, повестями и рассказами Толстого, где откровенно господствует горячая, страстная мысль, оценка, мораль, приговор ("Воскресение", "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерова соната" и др.).
Собственно, таким же путем (заземление, реалистическое оснащение, обогащение господствующей над всем мысли, "тезиса — антитезиса") шел где-то и Достоевский.
В отличие от рационалистически-просветительской литературы (где тоже — "притча"), мысль, "тезис — антитезис" у Достоевского спаяны с живой действительностью, соединены с ней миллионами живых капилляров: мысль, идея у Достоевского тоже часть реальности — и, может быть, самая главная реальность! Идея, теория, мысль — вот главный житейский "интерес", который движет поступками людей у Достоевского: не "миллион" им нужен, а мысль разрешить. А если и "миллион", то тоже во имя "идеи", пусть самой низменной...
Мы уже писали о том, как повлиял Достоевский на классическую белорусскую прозу — на Кузьму Чорного. Влияние это (наряду с толстовским) на белорусскую литературу продолжается — и в творчестве В. Быкова также [5].
Влияние Толстого ("сдвинутого": диалектика души первого периода и проповедь, громкий приговор — последнего) на Быкова легко заметить во всех его повестях.
Достоевского воздействие становится определеннее, глубже как раз в последних произведениях В. Быкова, особенно в "Сотникове".
Но влияние это — через весь пласт современной гуманистической литературы, в которой Достоевский так непосредственно (как наш современник) присутствует.
"Стрессовая" ситуация, ситуация выбора, философская проблема "свободы воли" — все это предлагается современной литературе как важнейшая тема, проблема, заостренная самой действительностью, временем. Но осознана эта тема, проблема как литературная, художественная всей мировой литературой под сильнейшим воздействием гения Достоевского.
"Стрессовая" ситуация, предельно кризисная: когда человеку в себе самом (и нигде больше) приходится искать и находить силу противостоять жесточайшим обстоятельствам,— в основе всех повестей В. Быкова. Литература этого типа обычно укрупняет человеческие страсти, хорошие и дурные качества людей, сами кризисные обстоятельства раскрывают, обнаруживают все в человеке подчеркнуто, крупно.
Эта литература "по-достоевски" проецирует человеческие чувства, мысли, поступки на самое "природу человека " и как бы на его будущее. Она обязательно с футурологической окраской: литература-предупреждение, литература-сигнал.
С обычной и для его повестей интонацией надежды и горечи пишет В. Быков в цитировавшемся выше письме-анкете: "Ален Рене писал некогда, что "фильм должен звучать как своего рода сигнал тревоги, который помогает людям трезво взглянуть на окружающую их жизнь", и это в не меньшей степени относится и к литературе. Отсюда и роль писателя в этой жизни — строителя и звонаря. Будем звонить, а вдруг кто и услышит".
"Притчевое" начало в повестях В. Быкова присутствует и проявляется своеобразно. До самого последнего времени оно было как бы даже не вполне осознаваемым качеством или приемом. И "Журавлиный крик", и "Третья ракета", и "Измена" — вроде бы "обычные" повести, но с таким максималистским моральным зарядом, что сам сюжет, характеры начинают выстраиваться по "силовым линиям" этого заряда. Отделить, выделить "притчу" из потока самой жизни у Быкова — не легко. Лишь в "Обелиске" "притча" заявляет о себе открыто, как сознательное стилеобразующее начало. В таком направлении В. Быков развивался уже в своих партизанских повестях, но ни в "Круглянском мосте", ни в "Сотникове" такого высвобождения идеи, мысли, спора из-под реалий самой действительности у Быкова не замечалось.
Как будет развиваться талант В. Быкова дальше — в направлении "притчи", или же по пути большего документализма, или в каком-то совсем неожиданном направлении — покажет время. Не будем увлекаться подсказками.
Плодотворнее, пожалуй, будет изучить само движение, сам путь художника к сегодняшним успехам и промахам. Последние вещи Быкова, "Сотников" во всяком случае, представляются нам выходом В. Быкова к повести
Становление В. Быкова как художника проходило, конечно же, по многим линиям. Но пока выделим одну из самых важных, как нам кажется.
Проблема выбора в условиях крайней, пограничной, кризисной ситуации в большинстве произведений В. Быкова ставится так, решается так, что судьей самому себе человек не является. Он судит других или другие — его, потому что "моральная система" каждого замкнута наглухо; если честный — так честный, а подлец — так уж до конца подлец; и на практике и даже (как Блищинский) "в теории".
И судят они, разные, друг друга и делом и словом, а автор открыто — против авсеевых ("Журавлиный крик"), задорожных ("Третья ракета"), блищинских ("Измена"), черновых и петуховых ("Западня"), бритвиных ("Круглянский мост").
В ситуациях, когда фашисты, когда смерть навалилась, эти трусы, эгоисты, хитрецы-ловкачи, бессердечные карьеристы деловито, обдуманно перекладывают свою часть ноши на других и тем самым губят их, предают их и само дело.
При этом уже в первой своей повести "Журавлиный крик" (и в других — через воспоминания героев, отступления) В. Быков стремится объяснить поведение человека всей его жизнью, его (и не только его) прошлым. (Например, как подтолкнула Пшеничного к мысли о сдаче в плен вся его нелегкая жизнь сына "врага", и хоть нет ему авторского прощения за такой сознательно сделанный шаг, но задумываться читателя над обстоятельствами и оценить их автор понуждает).