- Не знаю, - ответил я.
Потом опять шли молча. Потом Коля сказал:
- Какая подлость!
- О чем ты?
Но он продолжал свое:
- Как это подло - умереть! Это невозможно!
13
Нет, Коля. К сожалению, это возможно, - говорю я теперь, двадцать лет спустя. И ты в эту минуту не можешь ни возразить мне, ни согласиться со мной. Я смотрю на твою маленькую фотографию со студенческого билета, и все кажется мне, что вот раздастся звонок и мой сын радостно объявит:
- Папа, дядя Коля пришел!
Да какой же он дядя? Каштановая челка, как у моего Сашка, уши торчат в стороны, как самоварные ручки...
Дядя Коля... Я-то уж привык к "дяде", давно привык. Но дядей Колей... тебя?.. Не могу. Не получается.
Я сижу сейчас за письменным столом. Передо мной... Помнишь снежное поле под Малоярославцем?.. Так вот, передо мной, как то снежное поле, белый лист бумаги. Я сижу перед ним и думаю и пишу. А за окном течет река жизни. Я пишу о том, что было когда-то и чего никогда уже не будет. И чем больше я сижу у этого снежного поля, тем чаще мне кажется, что вот-вот откроется дверь и ко мне войдешь ты. Но войдешь, конечно, не дядей, а тонкошеим парнишкой с теплыми своими глазами. Войдешь и скажешь:
- Что с тобой? Ведь я бы мог и не узнать тебя, ты же совсем седой! Может, пережил что?
- Да нет, - отвечу, - ничего особенного. Просто давно не виделись, двадцать лет. А ты все такой же. Мальчишка. Хотя что ж удивляться - die Toten bleiben jung...*
_______________
* Мертвые остаются молодыми... (нем.)
- А это уж как водится, - ответишь ты и улыбнешься милой своей улыбкой.
И я начну рассказывать тебе о последних новостях, о спутниках, космонавтах, об атомных бомбах, о Наташке... Изредка мы встречаемся с ней. А недавно даже были в одной поездке. Она давно меня просила об этом. Потом покажу тебе из окна одиннадцатого этажа - я живу на Ленинских горах в большом четырнадцатиэтажном доме, - покажу тебе нашу Москву. Отсюда она как из кристаллов сложена - такая игрушечная, и огромная. По ее каменным кубикам мягко скользят тени, а белые высотные здания омыты солнцем и кажутся невесомыми...
И когда пройдет вся эта чертовщина, я опять подумаю: да как же они посмели убить тебя, гады!..
А за окном течет река жизни. Когда мне нужно, я останавливаю ее. Я ее останавливаю, и вот мы идем уже из нашего института - я, Коля и Наташка. Наташка теперь всегда ходит вместе с нами. После новогодней неприятности они как-то сумели встретиться и... одним словом, она всегда теперь ходит вместе с нами. Наташка, я и Коля идем цепочкой между осевшими сугробами. Тропинка подтаяла, хлюпает, солнце слепит - нельзя глядеть, с крыш ростокинских теремков падают капли, блестят оконные стекла. Вообще-то уже пора. Начало апреля. Правда, Коля еще в шапке, в той, заячьей. Не потому, что холодно, а потому, что ему нравится. А у Наташки на голове - ничего. У нее очень красивые, почти желтые волосы. Они рассыпаются по воротничку ее коротенькой белой шубки. Наташка не такая уж тихая. Она веселая и даже легкомысленная. Коля, конечно, уже не боится ее. Вообще он у нас самый счастливый человек. Правда, Юдин тоже. Но они с Марьяной очень уж часто ссорятся. Юдин только и знает, что перетаскивает книги то от Марьяны, то к Марьяне.
И вот мы приходим домой, а там нас ожидает новость - письмо от Вити Ласточкина. Первое письмо. Оно переходит из рук в руки, мы ощупываем его, смотрим на свет, не решаясь вскрыть. А потом решаем: когда соберутся все, откроем и прочитаем вслух.
Пришли ребята - Юдин и Лева Дрозд. Мы чинно расселись по своим койкам, и я предложил Коле вскрыть конверт и прочитать письмо. Я предложил Коле, потому что он обязательно будет читать своим вторым голосом. А этот его голос всегда меня страшно как-то трогает. Да и письмо как раз такое, что его надо читать вторым голосом, то есть не нашим обычным голосом. Коля осторожно распечатал конверт, развернул сложенные вдвое странички - а страничек было много - и начал было про себя читать, пробегать глазами первые строчки. Тогда Юдин сказал:
- Ты, Терентьев, давай вслух. Договорились же вслух читать.
И Коля начал читать вслух.
- "Ребята", - прочитал он.
И так это он прочитал, что прямо за душу взяло. Я же точно знал, что так оно и будет. А Коля переглянулся с нами и начал снова читать, и уже больше не переглядывался и не останавливался:
- "Ребята, здравствуйте! Пишу вам своей рукой. Раньше я не мог писать, руки у меня не могли держать карандаш и даже ложку. Это бывает, когда обмороженность второй степени. Но сначала я хотел написать, что убили Зиновия Блюмберга. Это точно, потому что он умер у меня на руках. Но я вам напишу все сначала".
- Ты подожди, - сказал Юдин. - Ты это снова прочитай.
Что такое?.. Как можно убить Зиновия Блюмберга?! Зиновий очень хороший человек. Сначала он показался нам странным и грубым. Но оказалось, что это все чепуха. На него ведь никто не обижался. Вот он встретит тебя, остановит, ткнет тебя в лоб своим толстым пальцем и скажет: "Ну как, дубье, дел-ла?" - "Ничего", - говоришь. И если не обижаешься, начинается душевный разговор. Одной девчонке - Светлана, такая маленькая, голубоглазая и очень красивая, - так ей он сказал однажды просто ужасное. Она из читальни шла с книжками, а навстречу по этому же коридору шел Зиновий. Они остановились друг перед другом. Светлана подняла на Блюмберга голубые глаза. А он, нависая сверху башкой своей, вдруг очень выразительно - он всегда смаковал каждое слово, - выразительно, веско так говорит:
- Света, в твоих гл-лазах окаменел разврат.
Но Света ничуть не обиделась, она даже назвала его Зиной. Она улыбнулась и ответила:
- Ты, Зина, просто дурак.
- Ну вот, - сказал Зина, - уже и оскорбления начались. - А сам, представьте себе, покраснел и смешался как-то...
Я все думал, думал о Блюмберге и так и не мог понять, что его можно убить, что он уже убитый. Никак не мог понять.
А Коля уже читал дальше:
- "Знаете, ребята, после того, как вы меня проводили, я попал в Подольск. Полмесяца там жили, обучались. Хлопцы были разные - рабочие, студенты, больше молодые, но были и постарше нас. Особенно Силкин московский рабочий, крепкий такой, простой и как родной отец. Понимал нас, мальцов. Особенно студентов. Он нас обучал всему - и на лыжах ходить, и портянки заворачивать, и костер разводить. Он все умел. А Зиновий меня все ругал. "Думал, говорит, ты умный хлопец, а ты глуп, как пень. Куда идешь? Зачем? Ты и не жил еще, защищать тебе нечего". - "А ты жил?" - спрашиваю у него. "Я, говорит, другое дело". Вы же знаете его.
В Подольске выдали нам белые ватники и ватные штаны, тоже белые, и еще чесанки с калошами. Чесанки - это безобразие, конечно. Они же тонкие. Тут и другие непорядки были. Ну вот. Из Подольска в теплушках двинули дальше, на Ленинград, вернее, в сторону немного - на Волхов. А потом на север, север, север - прямо в Карелию. Вот где, ребята, зима действительно! Выйдешь - ноздри смерзаются. В общем, доехали до станции Кочкома. Отсюда уже на машинах до Ребол. Может, слыхали? Ребольское направление. Так это здесь. Тут ночевали в землянках. Наутро снова на машины - и дальше, через границу, на финскую землю. Тут, уже на финской земле, поставили нас на лыжи. Это возле деревни Хилики-первые, а может, Хилики-вторые - не помню точно. Наш добровольческий батальон и еще рота кадровиков пошли на Хилики-третьи выручать окруженную дивизию. Суток трое или четверо шли. Леса мачтовые, глухие. Озера под снегом, сопки. А морозы, наверно, градусов двести ниже нуля. Выдали сухой паек и водку. Кто начал пить водку, замерз в дороге. Хорошо, мы были с Силкиным. Он не велел пить в дороге, только руки растирали. Ночью костров жечь нельзя. Представляете, меховые варежки изнутри начали смерзаться и уже не грели, а наоборот. Когда идешь - мокрый, остановился на привал - начинаешь леденеть. Да, первого убитого увидели возле одного озера, прямо сбоку лыжни. Он лежал кверху лицом - лицо белое, даже серое, одет он был, как и мы, в белую ватную стеганку и в белые ватные штаны, и шлем, как у нас, вязаный. Жутко. Мы идем, а он остался лежать - абсолютно такой же, как мы. А потом возле сопки одной, в лесу, устроили дневной привал. Костры развели. Снег топили в котелках, чаем согрелись. Часа через полтора подъем. Комбат поднял руку и крикнул: "Становись!" И тут же упал. Где-то в соснах "кукушки" финские. Хлопнул выстрел - и комбата наповал. Главное, только команду крикнул, и сразу убили. Ошибка наша, что крупными отрядами ходили, финны - мелкими группками. Комбата в снегу похоронили. Снег очень глубокий был. И все идем, идем. Никто не знает куда. Командование, наверно, знало. А мы-то шли и не знали, куда шли. Где эти проклятые Хилики-третьи?
Опять ночь. Тени какие-то на лыжах носятся, стреляют где-то. Ничего не поймешь. Поднимаемся на высокую сопку, разбрелись мелкими группами. Я все держусь ближе к Силкину. А Зиновий пыхтит рядом. Ему тяжело - он же грузный и вообще неприспособленный. И все ругает меня. "Раз уж пошел, говорит, держись рядом, а то подстрелят, дурака, и помочь некому. Будешь валяться, как тот, у озера..." Ну вот, поднимаемся на сопку, темно, стреляют где-то. Вдруг Зиновий двинул меня в спину и зашипел: "Ложись!" Впереди тоже легли. Прислушались, вгляделись в темноту. Какие-то тени впереди, нам наперерез. Стали стрелять. Постреляли, потом все стихло. И тени пропали. Опять пошли. Когда поднялись на сопку, пули начали вжикать. Зиновий говорит: "Ты не забегай вперед, а то башку сверну". И сам вышел вперед. Потом залегли и начали стрелять. Силкин справа где-то подал команду: "Пошли, ребята!" Стали подниматься. Я тронул Зиновия прикладом. "Пошли", - говорю. А он молчит. Перевернул его, наклонился, а он смотрит и вроде улыбается. Губы у него замерзли, и он еле-еле выговорил несколько слов. "Ты, говорит, от Силкина не отставай. А я останусь... Навсегда, браток, останусь". Я ему говорю: "Не дури, Зиновий". И вдруг как крикну: "Силкин!" Силкин вернулся, потормошил Зиновия, ухом приложился. "Готов", говорит. Признаюсь вам, хлопцы, затрясся я весь и заревел навзрыд. Даже маленьким так не ревел. Силкин обнял меня, успокаивает. А я не могу остановить себя. Тогда он грубо скомандовал: "Ласточкин, прекратить, черт возьми! За мной!" Я перестал трястись и спрашиваю: "Как же он, Зиновий?" "Утром подберем", - сказал Силкин. И опять скомандовал: "За мной!" Пошли мы. Я все оглядывался, но ничего уже не было видно.
Утром действительно стали собирать убитых и замерзших. Половина батальона пропала. Зарыли в могилу. Мы с Силкиным подобрали Зиновия и положили рядом с другими.
Потом еще день шли и еще ночь. Шли, стреляли, костры стали даже ночью палить. Замерзать многие начали. Но все потом у меня было пополам с бредом. Видения начались какие-то. Не помню, выручили дивизию или нет. Ничего не помню, даже как обратно добрались - тоже не помню. Только помню, что один раз хотел стянуть чесанки, чтобы ноги спиртом протереть. И не мог стянуть, примерзли. Безобразие, что нам выдали чесанки. И еще помню, как Силкин потребовал у меня томик Маяковского - костер разжечь. Я не давал. А он требовал. "Сейчас, говорит, тепло важней, чем стихи". И я отдал. Раньше я думал, что стихи всегда важней. А тут вышло наоборот. Важней костер. А вот кадровиков мало погибло. Они умели воевать, хоть у них и одежда была не маскировочная, как у нас, а темная. Все дело в умении.
В Хиликах-первых мы сели в теплушки. Я часто терял сознание. Привезли в Киров, в госпиталь. Оказалось, что руки у меня обморожены по второй степени, а ноги - по третьей. Руками долго не мог держать ложку. Теперь уже могу. И вот даже пишу. А ноги мои, наверно, отрежут. Пальцы на ногах синие были, теперь чернеют. Врачи говорят - мокрая гангрена. Переводят ее в сухую, мазью какой-то мажут. Видно, отнимут ноги. Черт с ними, думаю, с ногами. Меня тут один выздоравливающий берет на руки и к окну подносит. Солнце, тает все, весна начинается. Красиво за Вяткой-рекой. Письмо писал пять дней. И вроде с вами был все время.
Обнимаю. До скорой встречи.
В и к т о р".
И еще была приписка к письму:
"Ребята! Не успел отправить, помешала операция. Оказывается, гангрена уже перешла в сухую, пальцы стали черные и сухие, и можно делать операцию. Отрезали, в общем, у меня ноги. Не целиком, конечно, а только с обеих ног по полступни. В общем, ходить можно, а жить - тем более!
До встречи.
В. Л а с т о ч к и н".
14
Коля дочитал письмо и сказал:
- Все.
Мы вскочили со своих мест, разом заговорили. Письмо пошло от одного к другому. Каждый еще раз прочитал его про себя. Потом стали обсуждать, что бы такое сделать. Ведь нельзя же было прочитать это письмо и ничего такого не сделать. Сначала мы подумали ехать в Киров, к Виктору. Взяли карту, посмотрели маршрут, узнали, с какого вокзала выезжать, и уже наметили день отъезда, и тут кто-то вспомнил, что у нас не хватит денег даже для одного человека, даже на один билет. Тогда мы отменили поездку. Решили послать посылку. Получим стипендию и на все деньги соберем посылку, а сами проживем как-нибудь, найдем работу и проживем. Но когда начали думать, что послать, то, кроме шоколада, апельсинов и папирос, ничего не могли придумать.
Толя Юдин сходил за Марьяной. Она пришла не такая трескучая - ока понимала обстановку и была деловита. Молча прочитала письмо и очень серьезно сказала:
- Вы теперь понимаете, мальчики, почему я люблю Юдина? Потому что все вы такие, как Витя, по-разному как Витя. В нем, - она все время смотрела на Толю, - я люблю всех вас. - Марьяна нагнула Толину голову и поцеловала его в макушку. - А теперь я скажу, что вы должны купить. Нет, куплю я все сама. Апельсины, шоколад, папиросы - это хорошо. К этому надо еще вино. Без вина он не поправится. Это я знаю, у меня мама врач. Дальше - теплое белье: весна там холодная, а он скоро выходить будет на улицу. Так? Свитер шерстяной, платки носовые. В один ящик все не войдет. Надо апельсинов побольше. Пошлем в два приема. Договорились?
Марьяна ушла. Вслед за ней надел свою шубу на обезьяньем меху и, не говоря ни слова, выскочил Юдин. Это была его привычка. Он всегда исчезал как-то молча. Даже по дороге в институт он умел незаметно отделиться от нас и исчезнуть. Потом скажет: был в поликлинике или у букинистов.
Вечером, уже в восьмом часу, мы вышли пройтись по нашей Усачевской улице и столкнулись с Юдиным. Он быстро, как иноходец, притрухивал по мостовой. Мы бы не узнали его в сумерках, но он сам наскочил на нас. Воротник пиджака у него был поднят, а шубы совсем не было на нем. Вечер был холодный, по-весеннему ветреный, поэтому Юдин и бежал, как иноходец. На молчаливый наш вопрос он ответил:
- Не подумайте, я не продал ее. В ломбард заложил. Всегда можно выкупить. - Только Юдин, вечно рыскавший по городу со своим таинственным глазом, мог знать, что в Москве кроме букинистов есть еще и ломбарды. Мы, конечно, поняли, зачем он это сделал. До стипендии еще неделя, а первую посылку можно отправить и раньше. Коля взял Юдина за пуговицу и спросил:
- А шапку нельзя?
- За нее мало дадут, - ответил Юдин. Потом мягко так извинился: - Ты извини, Коля. Я подумал вместе поехать, но боялся опоздать. - Это он соврал, конечно, потому что любил делать все втихомолку и в одиночку.
- Ничего, что мало дадут. Лишь бы взяли, - возразил Коля.
Тогда Юдин уже сказал все.
- Насчет шапки, - сказал он, - я, между прочим, говорил. Если хочешь, завтра забежим.
- Ну, спасибо. Обязательно забежим, - обрадовался Коля и отпустил пуговицу.
15
Гордость нашей комнаты - шуба на железной цепи и заячья шапка лежали в ломбарде. Вырученные деньги - за шубу двести рублей, за шапку двадцать были переданы Марьяне. И сразу же после занятий мы отправились в Химки, на речную пристань.
Нас просто преследовали удачи. Как только мы явились на пристань, подошла баржа, чем-то нагруженная. Оказалось, посудой. Тарелками. И нас взяли на разгрузку. Нам было все равно, что разгружать, лишь бы заработать денег, но, конечно, тарелки лучше, чем уголь, например, или цемент. Компания подобралась подходящая. Были еще студенты какие-то и вообще случайные люди. Один только оказался профессионалом, кадровым грузчиком. Поняли это, когда расставили нас цепочкой и начали передавать из рук в руки тарелки - с баржи на берег. Не успели как следует освоить дело, как тот самый человек - он был полусонным, небритым, в замызганном ватнике вяло скомандовал: "Пе-ре-ку-ур!" И вышел из цепи. И мы сразу поняли, что это профессионал. Нам не хотелось устраивать перекур, но тот человек уже сидел на каком-то бревне и сворачивал цигарку. Пришлось и нам закурить. Даже Юдин, который вообще не курил, попросил папиросу. Пока мы выгружали баржу, этот человек издергал нас своими перекурами. Но все равно нам работа понравилась. К концу мы уже так наловчились, что почти бросали друг другу тарелки и почти на лету их ловили. Все же это работа. Когда мы возвращались домой, я заметил, что не только я, но и Коля, и Юдин, и Дрозд - и они полны самоуважения. Странно как-то: ведь тарелки - это не Фергана и тем более не война с белофиннами, а вот уважаешь себя после этих тарелок, и все.
На другой день сгружали какие-то ящики. Так и не узнали, с чем они. Потом сгружали и уголь, и цемент, тяжелые мешки с цементом, и кирпич. Мы работали до самого праздника, до Первого мая. И заработали по двести рублей. Получили стипендию, и у нас образовалось очень много денег. Шубу и шапку, правда, выкупать не стали. Зато отправили Вите две посылки, а Коле купили новые туфли на резиновой подошве. И еще устроили праздник - у Наташки. Но сначала были на демонстрации. Лично я и Коля - первый раз в жизни. Вообще, как только мы приехали в Москву, все время что-нибудь видели и что-нибудь делали первый раз в жизни. Мы с Колей не только первый раз были на демонстрации, но и первый раз в жизни видели столько людей. Море людей! Когда они выходили колоннами со всех улиц и сливались на площади в одно море и над их головами все цвело и светилось зеленым и красным - зеленым от веточек, красным от знамен, - когда, в общем, мы все это увидели, я понял, что демонстрация была для нас таким зрелищем, которое не с чем и сравнивать.
Нам очень бы хотелось увидеть Витю Ласточкина и Зиновия на демонстрации. Но их не было. Мы это понимали, чувствовали и все-таки были счастливы. Мы были так счастливы, что вечером у Наташки здорово напились. Девочки пили вино, а мы пили водку. Коля был в новых ботинках, танцевал с Наташкой и даже пел. Первый раз он пел в Москве. И только теперь все мы узнали, как он здорово поет. А потом Коля, как равный с равным, долго о чем-то беседовал с Наташкиным отцом. Наташкин отец был крупный мужчина, седой, с одышкой. Он сидел в кресле, все время гладил ладонью грудь против сердца - и немного устало, но с уважением беседовал с Колей. Я смотрел на седого крупного человека и на Колю с маленьким круглым подбородком и тонкой шеей и не мог понять, почему мне так хорошо и радостно смотреть на этих беседующих мужчин.
Марьяна осталась ночевать у Наташки. А мы ушли домой. Но мы не сразу ушли домой, а стали гулять по Усачевской улице. Ночь показалась нам теплой, и мы очень громко разговаривали, потому что выпили много водки. Спать совсем не хотелось. Хотелось еще сделать что-нибудь, совершить какой-нибудь выдающийся поступок. И тут у Юдина родилась идея. Он считался самым умным среди нас и самым начитанным, и поэтому к нему первому пришла идея.
- Знаете что, - сказал он, - пошли купаться на Москву-реку.
Предложение показалось нам замечательным. Во-первых, был праздник, Первое мая, во-вторых, был уже третий час ночи, и, в-третьих, всем нам хотелось действовать. Мы свернули к Новодевичьему монастырю, обошли его темные молчаливые стены и вышли на берег Москвы-реки. Быстро разделись и стали спускаться в черную воду. Мы спускались молча, держась за трещины и выступы, а когда вошли в воду, начали шуметь, визжать, как девчонки. Отплыли совсем немного - все же страшновато было - и вернулись обратно. Потом Лева Дрозд наклонился над водой, сложил рупором ладони и заорал:
- Ле-е-на-а! - И еще раз: - Ле-е-на-а!
Здесь же в реке, дрожа от холода, мы выслушали рассказ о первой любви. Лева Дрозд, оказывается, любил какую-то Лену, которая жила в Тамбове и не отвечала на его письма. Он попросил нас покричать хором. И мы начали кричать хором:
- Ле-е-на-а-а! Ле-е-на-а-а!
И рев наш перекатывался по черной, слабо отсвечивавшей под звездным небом реке, натыкался на невидимый во тьме берег, и где-то далеко внизу, куда текла река, отзывалось слабое эхо. Орали мы так вдохновенно, что долго не могли услышать человека, который кричал на нас с высокого берега, где лежала наша одежда. Когда мы обернулись, то сразу увидели на фоне звездного неба черный силуэт человека с винтовкой и отчетливо услышали его голос.
- Эй, вы! Какого черта разорались-то? - кричал он с раздражением. - А ну-ка, немедленно выходите!
На четвереньках мы выкарабкались на берег и голышом предстали перед красноармейцем. Он был в шинели, туго перетянутой ремнем, а мы - голые. Он ругался, а мы старались не стучать зубами и смотрели на холодно мерцавший штык, тоненько оканчивавшийся у самого уха красноармейца.
- Вы что, не соображаете? Вы что, не видите? - кричал он и показывал в сторону темной арки железнодорожного моста. - Это что, по-вашему?
- М-мост, - ответил кто-то из нас.
- Не мост, а объект военного значения. - И когда мы уже окончательно замерзли, он скомандовал: - Пошли!
Зачем же идти, спрашивали мы, разве мы не имеем права искупаться на праздник?
Но часовой был неумолим.
- Пошли, - сказал он, - разберемся.
Оказывается, он вел нас к фонарю. Захватив в охапку одежду, не разбираясь, где чья, пошли к фонарю. Там часовой потребовал документы. Нам бы, наверное, плохо пришлось, если бы у кого-то в штанах, которые мы стали судорожно перебирать, не нашли чей-то студенческий билет. Подали его часовому. Он начал внимательно разглядывать документ, а мы увидели, что часовой был таким же пареньком, как и мы. Он прочитал в билете все, что нужно, и грустно вздохнул.
- Студенты первого курса, - сказал он как бы про себя. - А вот я не прошел. И сразу в армию.
- В какой сдавали? - спросил Юдин.
- В Бауманский, - ответил он жалобно и махнул рукой. А потом совсем не по-красноармейски, а как-то по-мальчишески спросил: - Сколько человек на место?
- Три.
- Вам повезло. А у нас было пять человек... Да вы одевайтесь, ребята.
Мы стали одеваться. Хмель у нас уже прошел, потому что нам очень жаль стало красноармейца. Хотели еще поговорить с ним, посоветовать на заочный подать, а когда отслужит срок, перейти на очный. Но он сказал, что ему надо на пост, попрощался с нами за руку и ушел, и тоненький штык слабо мерцал у него над головой.
Почти у самого общежития мы уже совсем согрелись от ходьбы и от разговоров. Страшно любивший обобщения и всякие значительные слова, Коля остановил нас у подъезда и сказал:
- Наша молодость уже ходит в шинели.
- Это грустно, - отозвался Дрозд.
- Ты дурак, Лева, - буркнул Юдин и открыл тяжелую дверь.
16
А теперь я должен многое пропустить. И как сдавали экзамены, а потом разъехались по домам - мы с Колей уехали в наш Прикумск, к моим родителям; и как вернулись снова в Москву уже второкурсниками; и даже то, как осенью встречали нашего Витю. Он поправился и ходил в особых, специально сшитых ботинках. Ходил, переваливаясь с боку на бок, будто точки все время ставил. И мы по этой новой походке могли узнать его хоть за сто километров. Пропускаю любовь - особенно Колину и Наташкину. И многое другое. Все это стало мне вдруг неинтересным. До этого было интересно, а теперь вот что-то стало мешать. Хочу рассказывать дальше, а что-то мешает. А мешает я знаю что. Война. Правда, начнется она через год, но уже сейчас мешает, не дает рассказывать дальше. Стоит впереди, и все время я ее вижу и ни о чем больше думать не могу...
А началось все очень просто. Мы жили уже в другом месте, в студенческом городке, недалеко от института. Окна комнаты выходили во двор. Посередине двора стояла маленькая часовенка - часовенкой она была когда-то, когда жили здесь то ли монахини, то ли престарелые вдовы, а теперь она была складом нашего имущества. Вокруг этой складской часовенки - асфальтовое кольцо; от него во все четыре стороны расходились асфальтовые дорожки и аллейки, уставленные теми ребристыми скамейками, которые служат для отдыха москвичам во всех скверах и на всех бульварах столицы. И над этими аллейками, скамьями, клумбами и газонами мягко шумели вековые липы и клены, нависавшие тяжелыми кронами над крышей нашего трехэтажного здания. Здание, ломаясь в четырех углах, опоясывало двор со всех сторон.
В тот день - вы знаете, о каком я говорю дне, - мы проснулись рано-рано. Мы проснулись потому, что окна всю ночь были открыты, и нас разбудил влажный шелест клена - он протягивал зеленые лапы свои прямо к нашим окнам. Клен шелестел листьями так влажно и так сладко, будто ручей плескался под окном. И капли стекали по листьям и шлепались об листья, видно, ночью выпал небольшой дождик. И от всего этого мы проснулись очень рано. Над клумбами и газонами, над асфальтом и травами стоял чуть заметный утренний дымок. Солнца еще не было видно, а земля уже парила, курилась синеватым дымком. В субботу мы сдали очередной экзамен и сегодня собирались с утра куда-нибудь поехать. В Останкинский музей или еще куда-нибудь, пока не решили. Умывшись, всей комнатой мы зашли к Марьяне. Девочки занимались своими туалетами, Юдин сидел у окна и слушал музыку. Марьяна в пестром халатике, с полотенцем на плече вышла из комнаты. Мы тоже стали слушать музыку. Кто-то пел арию из "Искателей жемчуга". Я смотрел в окно, которое выходило в тупичок под названием Матросская тишина, и слушал эту арию.
Вот так было за минуту до того, как смолкла ария из "Искателей жемчуга", и после небольшой паузы мы услышали тяжелый голос диктора. Еще не осмыслив того, о чем сообщал он, мы столпились у репродуктора и, ничего не понимая, растерянно смотрели в одну черную точку.
Солнце заливало комнату, а из репродуктора тяжело падали на нас страшные слова.
На рассвете, в то время, когда, наверное, уже кончился короткий дождик, и клен под нашим окном влажно шелестел листьями, и мы еще не проснулись, враг переступил границу и бомбы уже падали на Киев, где жил брат Толи Юдина, на Минск и другие города.