Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: А. П. Чехов в воспоминаниях современн иков - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина — Комиссаржевская — начала эту сцену прекрасно; но в кон­це сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу — и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении «роковая простыня» сдана была в театраль­ную гардеробную, но конец пьесы — этот удивительней­ший в своей трагической простоте конец — на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реп­лика, возбудив последнее недоумение и... шипение.

«Чайка» кончена, и я выхожу из театра точно в дурма­не. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас.

О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось.

Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться...

Если бы провалился в 1889 г. «Иванов», это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора «Иванова» и «Пестрых рассказов» — это уже был популяр­нейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, во­обще — обида, которой нет слов... Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Алек- сандринском театре комедии Гоголя 29, мы ушли не далеко, и «через шестьдесят лет» в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного ува­жения к писателю стояла на нуле!..

67

Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно

3*«Чайка» — одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя.

Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжествен­ные спектакля — и какая разница в результатах!.. И какая ирония! — добавил бы я, если вспомнить, что Чехов реши­тельно не любил своего «Иванова» и называл его «Болвано- вым» и «психопатической пьесой» и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы... Лично мне он как-то высказался об «Иванове», что это одна из тех пьес, «кото­рая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепре­нера иссякнет запас новинок». «Чайку» же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника.

И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один «язык» в «Чайке» чего стоит!..

В «Иванове» много лишних слов, заметны следы выму- ченноста и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В «Чайке», напротив, — настоя­щий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами «стихотворение в прозе»... Характеристики второ­степенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы.

Но меланхолическая, как вечерняя заря, «соната Шу­берта» была разыграна в тоне штраусовского «Персидского марша». После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония?

Бедный Чехов, «бедный неразгаданный пионер»! Неда­ром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвлен­ный в самое сердце...

Да, на первом представлении «Чайка» пала — но по­смотрите, какая вдруг странность! — в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все театральные мане­кены и очистила путь новому, свежему веянию... Как- никак, а уже после «Чайки» на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно приспособлять­ся к чеховской манере.

Я не без умысла так распространился о первом пред­ставлении «Чайки», ибо отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом.

Когда года четыре тому назад я впервые попал в москов­ский театр Станиславского и увидел на хмурой темно-серой занавеси ее единственное украшение — символ чеховской «Чайки», — я был растроган до слез... Осмеянная, неразга­данная новая идея, очевидно, свершила обычный мистиче­ский круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта.

Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил («Иванов» и «Медведь»), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из драматурга-импровизатора превратился в драматурга-но­ватора, вдумчивого искателя новых форм и настрое­ний...

Эти искания тревожили его еще задолго до появления «Чайки». Помню, дня за два, за три до петербургского представления «Иванова» он очень волновался его не­достатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматиче­ского этюда «В корчме» — нечто вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях повсе­дневную жизнь толпы...

— Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная, непри­ютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стиха­ет... слышно, как визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь заблудившийся прохо­жий — лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Мно­гие пробуждаются и с любопытством оглядывают незна­комца... Завязывается разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет «Иванова» оставьте, — резко оборвал он, — это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..

Как ни случайна и отрывочна приведенная драматиче­ская фантазия, но она очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый зародыш «пьесы с настроением» — новый до чрезвычайности слож­ный род, нашедший такого талантливого толкователя, как К. С. Станиславский.

Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение «Чайки», что самые близкие его друзья и сочув- ственники, наиболее способные по своему душевно-худо­жественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в иной мир, конечно лучший, чем закулисный и жур­нальный.

Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое зна­комство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством 30

Другой задушевнейший друг Чехова, П. М. Свободин, осенью 1892 г. умирает от разрыва сердца на сцене Михай­ловского театра во время представления комедии Остров­ского «Шутники».

Наконец следующие два года похитили других двух преданных его сочувственников: поэта Плещеева и компо­зитора Чайковского (последнему, как известно, посвящена Чеховым книга «Хмурые люди»).

Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны Чехова глубоко прочувствованные строки: «А Свободин-то каков? Этим летом он приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно трогательное впечатление. Или, быть мо­жет, это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека, который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник» 31.

Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в январе 1891 года.

Накануне были мои именины, прошедшие шумно и ве­село, с почетным застольным гостем А. Н. Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно. Разбудил меня чей- то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят непременно меня видеть.

Кто такие?

Они так сказывают, что чиновники от градоначаль­ника и по весьма важному делу. — Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в залу.

И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся мистификацией.

Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадо­вался, что визит пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между словом, я попрекнул Чехова за его вы­ходку.

Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы ведь знаете, что я человек нервный и болезненный — и вдруг такая внезапность...

Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским испытующим взглядом:

— Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Не­рвы у вас, положим, щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие кр е п к и е. — И добавил, добродушно ухмыляясь: — Вот увидите, вы еще на наших некрологах заработаете!!

И мы все трое весело чокнулись...

Увы!..

IV. ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ

«...Это началось с того вечера, когда так глупо провали­лась моя пьеса», — говорит Треплев в «Чайке», и эти слова смело можно применить к истории болезни Чехова.

Доктор Тарасенков в своих записках «о болезни Гого­ля» 32 выразил, между прочим, предположение, что в такой тонкосложной художественной натуре, какова была у Гого­ля, душевные страдания являлись первопричиной телесно­го недуга, а отнюдь не обратно, — и это характерное для медика предположение можно всецело отнести ко всякой глубокой художественной натуре вообще и, в частности, к Антону Чехову.

Душевное потрясение в настоящем случае было слиш­ком сильно и противоречие между двумя «приемами» слишком ошеломляюще, чтобы пройти без последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчав­шие «Иванова», настолько же была груба до неприличия «обида непонимания», отметившая представление «Чай­ки». Это была смертельная обида в буквальном смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу.

Злополучное представление, как уже известно, состоя­лось поздней осенью 1896 г.; а уже ранней весной следую­щего года — следовательно, менее, чем через полгода — Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки...

В апреле 1897 г., в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку (со штемпелем от 5 апреля) с приглаше­нием навестить его: «Милый Жан, буду с нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме проме­жутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормле­ние и прогуливание больных зверей. Я скажу швейцару, чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. — Обитатель палаты № 14, А. Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова».

Невеселое вышло это свидание!..

Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и это стесняло свободу беседы... Помеще­ние — светлое, высокое, просторное, каковым русские ли­тераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье.

Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о чем-то думал... Сбоку, вровень с кро­ватью, помещалась предательская жестяная посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А. П. изредка откаш­ливался. С другой стороны — столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй «чехов­ской» улыбкой.

Я сел рядом на стул.

Ну, что, Антуан, как дела?

Да что, Жан, — плохиссиме! Зачислен отныне офи­циальным порядком в инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться!

И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее.

Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись, лежавшую на столике...

Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель — усиленно просил проштудировать... Поди, ду­мает, невесть какая сладость быть русским писателем! — Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: — Один ли он тут!

«Ну, люди, — подумал я про себя, — даже в госпитале, больному человеку, не дадут покоя!» — А это у вас от кого? — кивнул я на букет, украшавший больничный сто­лик. — Наверное, какая-нибудь московская поклонница?

И не угадали: не поклонница, а поклонник... Да еще, вдобавок, московский богатей, миллионер. — Чехов помол­чал и горько усмехнулся: — Небось, и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у этого самого поклонника «десятку» взаймы — ведь не даст! Буд­то не знаю я их... этих поклонников!

Мы оба помолчали.

А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? — неожи­данно и с видимым удовольствием вставил Чехов. — Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь сидите.

Не догадываюсь.

Лев Толстой! 33

Я невольно разволновался.

Вот интересно, о чем вы с ним разговаривали?

Чехов чуть-чуть нахмурился и уклончиво отвечал:

Говорили мы с ним немного, так как много говорить мне запрещено, да и потом... при всем моем глубочайшем почтении к Льву Николаевичу, я во многом с ним не схо­жусь... во многом! — подчеркнул он и закашлялся от видимого волнения 34.

Очевидно было, что его более тронул и обрадовал самый факт посещения, чем его душевный результат, и также очевидно было... что критика и мораль Льва Толстого у кой­ки больного, нуждающегося писателя пришлась не совсем ко двору.

Чтоб излишне не утомлять Чехова, я поднялся и стал прощаться. Он проводил меня в коридор до самых дверей, убеждая навестить его в непродолжительном времени в Ме­лихове.

Слышите, Жан, я беру с вас слово!.. И, пожалуйста, не откладывайте по обыкновению, ибо летом медикусы посылают меня на кумыс. — И уже у самых дверей он добавил, мягко улыбнувшись: — А ведь знаете, я почти привык здесь... здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь... на могилу Пле­щеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки... И на душе бывает так странно и тихо!..

Имея всегда под рукой сочинения Чехова и, при случае, перечитывая некоторые из них, я всегда умилялся глубо­кой правдивостью Чехова, сколько в изображении, столько же в настроении, — этой чертой истинного художника, не допускающего ни малейшей подмены ни в слове, ни в чув­стве.

И теперь, набрасывая эти поминальные заметки о посе­щении палаты № 14, рука моя невольно потянулась к томику, заключающему в себе «Палату № 6», где описы­вается посещение церкви Андреем Ефимычем: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно...»

Не правда ли — как странно? Чуть не дословное повторение чеховской последней фразы, случайно вырвав­шейся при прощании в клинике... Это же меланхолически- религиозная нота проходит вскользь в одном из писем ко мне, где он упоминает об открытии памятника поэту Пле­щееву на кладбище Новодевичьего монастыря. «26 сент. освящали памятник на могиле Плещеева... Я слушал пение монашенок, думал о padre [24], о вас» 35. Как видите, и в письме, и в беседе, и в повести, Чехов всюду один и тот же... всюду самый теснейший союз чувства и слова!..

Но это так, мимоходом, под наплывом дорогих воспоми­наний.

Тогда же, выходя из клиники, я думал совсем о другом...

Я думал о печальной участи одного из самых правди­вейших русских писателей, осужденного на медленное догорание в расцвете своего таланта. Сколько, подумаешь, всяких утомительных сочувствий окружало его больнич­ную койку, и среди этой пестрой толпы сочувственников, великих и малых, не нашлось ни единого, который бы догадался позабыть на больничном чеховском столике... «чек» на необходимую сумму для выезда за границу. А ведь такой «чек», вовремя полученный, мог бы спасти его, тем более, что Чехов, как это я узнал впоследствии, именно в это время находился в исключительной крайности. И вот, потрясенный физически и нравственно, он возвращается в свое подмосковное именьице на новые работы и заботы...

А вместо желанного отдыха на голову больного, нужда­ющегося писателя обрушилось доморощенное «Pollice ver­so!» («Добей его!») в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных со- чувственников. Кого тут только не было!..

То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы, «чтобы насладиться беседой бесценного Антона Павлови­ча», а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки, и заставляющая испол­нять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей... То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало спать пение петуха и мычание коровы... То налетает тройка совершенно незнакомых сту­дентов, — по словам последних, « исключительно затем, что­бы справиться о драгоценном здоровье Антона Павлови­ч а » , — и остающаяся на двое суток, и т. д., и т. д.

Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно 36.

Приехав в конце апреля в Мелихово, я прямо ужаснул­ся перемене, которая произошла в Чехове со времени нашего недавнего свидания в остроумовской клинике. Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и зябко ку­тался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый... Помню, в ожидании ужина, мы сидели на скаме­ечке возле его дома, в уютном уголке, украшенном клумба­ми чудесных тюльпанов; рядом, у ног Чехова, лежал, свернувшись, его мелиховский любимчик, собачка Бром, маленькая, коричневая, презабавная, похожая на шоко­ладную сосульку... Чеховски деликатно, меткими полуна­меками, А. П. повествовал мне о своих житейских невзго­дах и сетовал на вызванное ими крайнее переутомление.

Знаете, Жан, что мне сейчас надо? — заключил он, и в его голосе звучала страдальческая нота. — Год отдох­нуть! Ни больше, ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие; когда вздумает- с я , — погулять, когда вздумается, — почитать, путеше­ствовать, бить баклуши, ухаживать... Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный!

Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: «Боже мой! что сделала «литература» с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой встрече в гостинице «Москва», это был цветущий юноша, а теперь... чуть только не старик».

Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов Чехов обнаруживал «по временам» досадные черты какой- то студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости... Но уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на Саха­лин) 37 этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод как-то заметить А. П. в интимной беседе, что «после Сахалина он значительно исправился». Чехов ни­мало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно проговорил:

Да, много чего я там насмотрелся... много чего передумал!

Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова свою мистическую печать... В своих работах он стал вдумчивее, углубленнее, в речах осмотри­тельнее, деликатнее, в отношениях к людям заметно сдер­жаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей, храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения. Видимо, даже са­мый недуг, постигший Чехова и физически его подтачиваю­щий, косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое слово Гоголя «о значении болез­ней») 38.

Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколь­ко перефразируя, то же, что он сказал о своем друге, Свободине: «Он всегда был душевно притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное, необыкновенно трогательное впечатление».

Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с личным совершенствованием со­вершенствовался и слог Чехова.

Зато как быстро и легко писал он вначале!

Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как- то к нему в номер гостиницы «Москва». Вижу — Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было отретироваться, рас­считывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал.

Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь. Я сейчас описываю путешествие «артиллерийской бригады» и боюсь, как бы где не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно проштудируйте эту страничку!

И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного чеховского рассказа «Поцелуй»... И мне попались на глаза следующие строки: «Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом, а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахи­вая руками, шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные, ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и невну­шительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около четвертого офицер и т.д.»

Тут Чехов остановил меня:

Нет, вы начните раньше... вот отсюда: «Впереди всех шагали четыре человека с шашками... » Я вам говорю серь­езно, мне очень важно знать ваше мнение!

Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще более был поражен, когда рассказ появился в «Новом времени» (рассказ был стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен удивитель­ной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды. Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере несколько лет в артиллерии!

С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые «длинноты», именно в описании движе­ния бригады — единственный недостаток рассказа, напи­санного чуть ли не в двое суток... Даже его обширная «Степь», эта великолепнейшая поэма, на страницах кото­рой природа дышит и люди шевелятся, как живые, написа­на была сравнительно очень быстро... Но, разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилисти­ческое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разго­ворились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в са­мом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла...» Что-то в этом роде.

— Быть не может! — воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». — Чехов рассмеялся. — Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты куша­ет. Нехай! 39

И равнодушно захлопнул книгу.

Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнару­женного в позднейших произведениях, где идея, так ска­зать, вплотную срастается со словом. То была пора творче­ского половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и несла смелого пловца вперед, минуя мели и по­роги.

Когда после ужина мы перешли в кабинет, — теснова­тый, но уютный чеховский кабинетик, — зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз незадолго перед этим я прочел его повесть «Моя жизнь», напечатанную в «Ниве» (в «Литературных приложениях»), и находился под обая­нием ее художественной красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится пле­чом к плечу с Тургеневым. <...> Напечатанные перед тем в «Русской мысли» и наделавшие столько шума «Мужи­ки», признаться, меньше меня удовлетворили. Главный недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры, явно списанные с пригородных мужи­ков (села Жукова), и в этом смысле какое-либо другое название, вроде, например, «Жуковцы», дало бы более мягкое освещение теме. Напротив, заглавие «Моя жизнь» было, по-моему, слишком мелко и скромно для такой глубо­ко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в «Мужиках» две-три строки, прозрачно напоминавшие из­вестную проповедническую манеру Л. Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не единственный из современных писателей, уцелевший как художник от тол-

40

стовского влияния .

Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А. П.

Оно, пожалуй, итак, — задумчиво отозвался Че­х о в , — а вот, небось, критика распинается за «Мужиков», а о «Моей жизни» — ни гугу!

Я указал Чехову на роман самого Л. Толстого: «Семей­ное счастье» — вещь изумительную по тонкости и глуби­не — и тоже почти пропущенную критикой. И потом, заметил я, «Моя жизнь» напечатана в «Ниве», а наши критики неисправимые рутинеры и, по-видимому, смеши­вают «Ниву» с журналом для малолетних, хотя страницы «Нивы» зачастую украшаются самыми громкими именами. Недалеко взять почтеннейшего А. М. Скабичевского (на­помнил я ему), который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал печататься в «Русской мысли».

Чехов, приготавливавший в то время к изданию «Му­жиков», серьезно призадумался и затем нерешительно заговорил:

Так вы, Жан, полагаете, что в издание и «Мою жизнь» можно будет включить?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад