Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: А. П. Чехов в воспоминаниях современн иков - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь, когда я вспоминаю этот разговор, небольшую гостиную, где за самоваром сидела старуха мать, сочув­ственные улыбки сестры и брата, вообще всю атмосферу сплоченной, дружной семьи, в центре которой стоял этот молодой человек, обаятельный, талантливый, с таким, по- видимому, веселым взглядом на жизнь, — мне кажется, что это была самая счастливая, последняя счастливая полоса в жизни всей семьи, — радостная идиллия у порога готовой начаться драмы... В выражении лица и в манерах тогдаш­него Чехова мне вспоминается какая-то двойственность: частью это был еще беззаботный Антоша Чехонте, веселый, удачливый, готовый посмеяться между прочим над «умным дворником», рекомендующим в кухне читать книги, и над парикмахером, который во время стрижки узнает, что его невеста выходит замуж за другого, и потому оставляет голову клиента недостриженной... 7 Образы теснились к не­му веселой и легкой гурьбой, забавляя, но редко волнуя... Они наполняли уютную квартирку и, казалось, приходили в гости зараз ко всей семье. Сестра Антона Павловича рассказывала мне, что брат, комната которого отделялась от ее спальной тонкой перегородкой, часто стучал к ней ночью в стенку, чтобы поделиться темой, а иной раз гото­вым уже рассказом, внезапно возникшим в голове. И оба удивлялись и радовались неожиданным комбинациям... Но теперь в этом беззаботном настроении происходила за­метная перемена: и сам Антон Павлович, и его семья не могли не заметить, что в руках Антоши не просто забавная и отчасти полезная для семьи игрушка, а великая драго­ценность, обладание которой может оказаться очень ответ­ственным. Кажется, в то время был уже напечатан (в «Но­вом времени») очерк «Святою ночью» 8, чудная картинка, проникнутая глубоко захватывающей, обаятельной грустью, еще примиряющей и здоровой, но уже, как небо от земли, удаленной от беспредметно смешливого настроения большинства «Пестрых рассказов». И в лице Чехова, не­давнего беззаботного сотрудника «Осколков», проступало какое-то особенное выражение, которое в старину назвали бы «первыми отблесками славы»... Я помню, что в словах матери, видимо счастливой и гордившейся успехом сына, звучали уже грустные ноты. Мы говорили с Антоном Пав­ловичем о поездке в Петербург и о том, где мы там встре­тимся, и г-жа Чехова сказала со вздохом:

— Да, мне кажется, что Антоша теперь уже не мой... 9

Как это часто бывает, у матери было верное пред­чувствие...

Мы условились встретиться в Петербурге в редакции «Осколков», где я действительно нашел Чехова в назна­ченный день 10, в кабинете редактора г. Лейкина. Здесь, между прочим, произошел небольшой инцидент: накануне г. Лейкин похвастался перед Чеховым прекрасным расска­зом, присланным в «Осколки» неизвестным еще начинаю­щим автором, помнится из Царского Села. Редактор при­шел в восторг и пригласил автора для личных переговоров, с целью привлечь его к журналу. Чехов захотел прочитать рукопись. Оказалось, однако, что это был просто-напросто один из его собственных очерков, старательно перепи­санный с печатного и подписанный неведомой фамилией. Лучший признак известности: плагиат уже, очевидно, оце­нил новое дарование и тянулся к нему, как чужеядное растение...

III

Через некоторое время первый журнальный рассказ А. П. Чехова был написан. Назывался он «Степь» 11. Во время моего пребывания в Петербурге А. Н. Плещеев полу­чил из Москвы письмо, в котором Чехов писал, что работа у него подвигается быстро. «Не знаю, что выйдет, но только чувствую, что вокруг меня пахнет степными цветами и тра­вами», — так приблизительно (цитирую на память) опреде­лял Чехов настроение этой своей работы 12, и это же, несомненно, чувствуется в чтении. На этом первом «боль­шом» рассказе Чехова лежал еще, правда, отпечаток привычной ему формы. Некоторые критики отмечали, что «Степь» — это как бы несколько маленьких картинок, вставленных в одну большую раму. Несомненно, однако, что эта большая рама заполнена одним и очень выдержан­ным настроением. Читатель как будто сам ощущает веяние свободного и могучего степного ветра, насыщенного арома­том цветов, сам следит за сверканием в воздухе степной бабочки и за мечтательно-тяжелым полетом одинокой и хищной птицы, а все фигуры, нарисованные на этом фоне, тоже проникнуты оригинальным степным колоритом. Младший Чехов (Михаил Павлович) говорил мне вскоре после того, как рассказ появился в «Северном вестнике», что в нем очень много автобиографических, личных воспо­минаний.

Есть в нем, между прочим, одна подробность, которая казалась мне очень характерной для тогдашнего Чехова. В рассказе фигурирует Дениска, молодой крестьянский парень. Выступает он в роли кучера. Бричка с путниками останавливается в степи на привал в знойный, удушливый полдень. Горячие лучи жгут головы, откуда-то несется песня, «тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом... Точно над степью носился неви­димый дух и пел», или сама она, «выжженная, полу­мертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну... вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя»... В это время Дениска просыпается первым из отдыхающих путников. Он подхо­дит к ручью, пьет, аппетитно умывается, плескаясь и фыр­кая. Несмотря на зной, на тоскливый пейзаж, на еще более тоскливую песню, неизвестно откуда несущуюся и говоря­щую о неизвестной вине, Дениска переполнен ощущением бодрости и силы.

А ну, кто скорее доскачет до осоки! — говорит он Егорушке, главному герою рассказа, и не только одержива­ет победу над усталым от зноя Егорушкой, но, не доволь­ствуясь этим, предлагает тотчас же скакать обратно.

Я как-то шутя сказал Чехову, что он сам похож на своего Дениску. И действительно, в самый разгар восьмиде­сятых годов, когда общественная жизнь так похожа была на эту степь с ее безмолвной истомой и тоскливой песнью, он явился беззаботный, веселый, с избытком бодрости и силы. То и дело у него неизвестно откуда являлись раз­ные проекты, и притом как-то сразу, в готовом виде, с мелкими деталями... Однажды он стал развивать передо мною план журнала, в котором будут участвовать беллетри­сты, числом двадцать пять, «и все начинающие, вообще молодые». В другой раз, устремив на меня свои прекрасные глаза с выражением внезапно созревающей мысли, он сказал:

Слушайте, Короленко... Я приеду к вам в Нижний.

Буду очень рад. Смотрите же — не обманите.

Непременно приеду... Будем вместе работать. Напи­шем драму. В четырех действиях. В две недели.

Я засмеялся. Это был опять Дениска.

Нет, Антон Павлович. Мне за вами не ускакать. Драму вы пишите один, а в Нижний все-таки приезжайте.

IV

Он сдержал слово, приехал в Нижний и очаровал всех, кто его в это время видел 13. А в следующий свой приезд в Москву я застал его уже за писанием драмы 14. Он вышел из своего рабочего кабинета, но удержал меня за руку, когда я, не желая мешать, собрался уходить.

Я действительно пишу и непременно напишу дра­му , — сказал о н , — «Иван Иванович Иванов»... Понимаете? Ивановых тысячи... обыкновеннейший человек, совсем не герой... И это именно очень трудно... Бывает ли у вас так: во время работы, между двумя эпизодами, которые видишь ясно в воображении, — вдруг пустота...

Через которую, — сказал я, — приходится строить мостки уже не воображением, а логикой?..

Вот, вот...

Да, бывает, но я тогда бросаю работу и жду.

Да, а вот в драме без этих мостков не обойдешься...

Он казался несколько рассеянным, недовольным и как

будто утомленным. Действительно, первая драма далась Чехову трудно и повлекла за собою первые же серьезные чисто литературные волнения и огорчения. Не говоря о заботах сценической постановки, о терзаниях автора, видящего, как далеко слово от образа, а театральное испол­нение от слова, — в этой драме впервые сказался перелом в настроении Чехова. Я помню, как много писали и говори­ли о некоторых беспечных выражениях Иванова, например о фразе: «Друг мой, послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на курсистках». Правда, это говорит Иванов, но русская жизнь так болез­ненно чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публи­ка не хотела отделить автора от героя; да, сказать правду, в «Иванове» не было той непосредственности и беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова. Драма русской жизни захватывала в свой широкий водоворот вышедшего на ее арену писателя: в его произве­дении чувствовалось невольно веяние какой-то тенденции, чувствовалось, что автор на что-то нападает и что-то защи­щает, и спор шел о том, что именно он защищает и на что нападает. Вообще эта первая драма, которую Чехов переде­лывал несколько раз 15, может дать ценный материал для вдумчивого биографа, который пожелает проследить исто­рию душевного перелома, приведшего Чехова от «Нового времени», в котором он охотно писал вначале и куда не давал ни строчки в последние годы, — в «Русские ведомо­сти», в «Жизнь» и в «Русскую мысль»... Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начина­лась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта [22].

Следующий за «Степью» рассказ «Именины» был тоже напечатан в «Северном вестнике». За ним следовал третий («Огни»)... 16 Его настроение значительно усложнялось, а пожалуй, и омрачалось несколько циничными, но еще более грустно-скептическими нотами, и Чехов в переписке несколько раз выражает недовольство этим рассказом 17. Остальное памятно, без сомнения, всей читающей России. За «Пестрыми рассказами» последовал сборник с харак­терным названием: «В сумерках». Затем «Хмурые лю­ди»; 18 затем в «Русской мысли» появилась «Палата № 6» 19 — произведение поразительное по захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение Чехова, которое я назвал бы настроением второго периода. Оно совершенно определилось, и всем стала ясна неожи­данная перемена: человек, еще так недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно почувствовал себя пессимистом. К третьему периоду я бы отнес рассказы, а пожалуй, и дра­мы последних годов, в которых звучит и стремление к лучшему, и вера в него, и надежда. Через дымку грусти, порой очень красивой, порой разъедающей и острой и все­гда поэтической, эта надежда сквозит, как куполы церквей дальнего города, едва видные сквозь знойную пыль и удуш­ливый туман трудного пути... И над всем царит меланхоли­ческое сознание:

Жаль только: жить в эту пору прекрасную

Уж не придется ни мне, ни тебе... 20

После этих первых встреч, довольно частых в начале нашего знакомства, мы виделись с Чеховым все реже и ре­же. Наши литературные связи и симпатии (я говорю о личных связях и симпатиях в литературной среде) в кон­це 80-х и начале 90-х годов были различны, и выходило так, что они перекрещивались редко также и впоследствии, когда он сошелся с родственными и мне литературными кругами. Я тогда же (то есть в конце 80-х годов) сделал было попытку свести Чехова с Михайловским и Успен­ским. Мы вместе с ним отправились в назначенный час в «Пале-Рояль», где тогда жил Михайловский 21 и где мы уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательницу журна­ла «Мир божий»). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй, предвестники болезни). Михайловский один под­держивал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относи­тельно одного из тогдашних его литературных друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что попытка не удалась. Глеб Иванович, с которым мы вместе вышли от Михайлов­ского, заметил, с своей обычной чуткостью, что я огорчен, и сказал:

Вы любите Чехова?

Я попытался изобразить то чувство, которое у меня было к Чехову, и то впечатление, какое он на меня про­изводит. Он слушал с обычным своим задумчивым внима­нием и сказал:

Это хорошо... — но сам остался сдержанным. Теперь я понимаю, что веселость тогдашнего Чехова, автора «Пестрых рассказов», была чужда и неприятна Успенско­му. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного юмора, острота которого очень рано перешла в горечь. Михайловский чрезвычайно верно и чрезвычайно метко обрисовал в статье об Успенском ту целомудренную сдер­жанность, с какой он сознательно обуздывал свою склон­ность к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать скорбные мотивы злополучной русской действительности. Хорошо это или плохо — я здесь рассуждать не буду. Думаю, конечно, что было бы превосходно, если бы люди с такими природными залежа­ми смеха в душе находили в себе и в окружающей атмосфе­ре достаточно силы, чтобы победить великое уныние рус­ской жизни своим еще более сильным смехом. Тогда мы имели бы, может быть, мировые шедевры сатирической литературы... Но... мечтать можно о чем угодно, а факт все- таки состоит в том, что современное русское уныние само побеждает русский юмор, и это с неизбежностью рокового закона отразилось — к сожалению, даже слишком скоро — на самом Чехове.

Но в то время еще было иначе, и я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, — и они разо­шлись несколько холодно, пожалуй, с безотчетным не­расположением друг к другу.

Теперь нет уже обоих. Успенский умер раньше, могила Чехова еще не закрылась, когда я пишу эти строки... Но оба сошли со сцены с надеждой на будущее и со жгучей скорбью о настоящем.

Вспоминается мне еще один разговор с Чеховым, о Гаршине. Не помню, было ли это после смерти Гаршина или под конец его омраченной жизни... 22 Я недавно вернул­ся из Сибири 23, и во мне еще были живы и свежи глубокие впечатления от ее величаво-угрюмой природы и ее людей. И мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений нашей действительности, удалить на время от литературы и политики, а главное — снять с усталой души то сознание общей ответственности, которое так угнетает русского человека с чуткой совестью... если бы взамен этого поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, — то, думалось мне, больная душа могла бы еще расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача:

— Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдви­нешь...

Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и сколько

24

ни искал он исцеления во «врачующем просторе» роди­ны, как ни метался по степям и ущельям Южного Урала, по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, — ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски, как и сознания «общей ответ­ственности» перед правдой жизни за все ее неправды. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца. Но кто скажет, какую роль в физиче­ской болезни играла та глубокая, разъедающая грусть, на фоне которой совершались у Чехова все душевные, а зна­чит, и физические процессы...

Мои встречи с Чеховым во второй половине 90-х годов уже были не часты и случайны. В период уже определив­шейся болезни мы встретились только три-четыре раза. Один раз это было в 1897 г., в редакции «Русской мыс­ли» 25. В то время я тоже был болен. Чехов расспрашивал меня со вниманием товарища и врача и, выйдя из редакции, на улице задушевно пожал мне руку и сказал:

Ничего... вы поправитесь, уверяю вас, вы поправи­тесь.

И вы тоже поправитесь, Антон Павлович!.. — сказал я с верой, истекавшей из сильного желания верить.

Да, да, надеюсь... Мне и теперь лучше, — ответил он, и мы расстались.

В последний раз я видел его в 1902 г. в Ялте, куда я приехал для разговора об одном общем заявлении 26 Чехов написал мне, что хочет заехать в Полтаву, и я предупредил его, зная, как ему это трудно. Он жил на своей даче, которую построил (по-художнически непрактично) под Ялтой; с ним жили сестра и жена. Как и в первую нашу встречу, сестра Чехова встретила меня внизу, как и тогда, Чехов спустился по лестнице сверху. У меня сжалось сердце при этом воспоминании. Это был тот же Чехов, но куда девалась его уверенная, спокойная жизнерадостность? Черты обострились, стали как будто жестче, и только глаза все еще порой лучились и ласкали. Но и в них чаще видне­лось застывшее выражение грусти. Сестра рассказывала, что по временам он сидит целые часы, глядя в одну точку. Во время разговора он взял лежавшую на столе книгу, недавно рекомендованную русскому читателю Л. Н. Тол­стым.

Поленца, «Крестьянин» 27. Читали? Хорошая кни­г а , — сказал о н . — Вот если бы мне еще написать одну такую книгу... я считал бы, что этого довольно. Можно умереть.

Он умер раньше.

И опять невольно приходит в голову сопоставление: Гоголь, Успенский, Щедрин, теперь — Чехов. Этими име­нами почти исчерпывается ряд выдающихся русских пи­сателей с сильно выраженным юмористическим темпера­ментом. Двое из них кончили прямо острой меланхолией, двое других — беспросветной тоской. Пушкин называл Го­голя «веселым меланхоликом», и это меткое определение относится одинаково ко всем перечисленным писателям... Гоголь, Успенский, Щедрин и Чехов...

Неужели в русском смехе есть в самом деле что-то роковое? Неужели реакция прирожденного юмора на рус­скую действительность, — употребляя терминологию хими­к о в , — неизбежно дает ядовитый осадок, разрушающий всего сильнее тот сосуд, в котором она совершается, то есть душу писателя?..

И. Л. ЛЕОНТЬЕВ-ЩЕГЛОВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ АНТОНЕ ЧЕХОВЕ

1. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

Одно из самых дорогих украшений моего рабочего стола — портрет Антона Чехова с дружеской надписью: «...на добрую нежную память о старине глубокой, когда мы познакомились... »

В самом деле, когда мы познакомились?

На фотографии помечено «12 января 1902 г.»; а позна­комились мы... в декабре 1887 года... Старина, нельзя сказать, чтобы особенно глубокая!..

Знакомство произошло в большой зале ресторана гости­ницы «Москва»; 1 помню даже такую мелочь — именно за последним столом у окна, что против входа в залу, — тем более помню, что за этим самым столом, по странной слу­чайности, не раз приходилось скромно пировать со свеже­испеченным офицериком Каспийского полка Семеном Надсоном...

Заочно, по сочинениям, мы знали друг друга доста­точно; но свидеться пришлось здесь лишь впервые; да, кажется, и в Петербурге Чехов был тогда впервые 2, по крайней мере в качестве литературной знаменитости.

Не застав А. П. в номере гостиницы, я оставил ему записку и сошел вниз, в зал ресторана... В ожидании, зака­зал стакан чаю, взял какую-то газету и уже было углубился в чтение, когда услышал вдруг около себя мягкий, дели­катный оклик:

— По всей видимости... Щеглов?

Я бросил газету...

Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый очень невзыскательно, по-провинциальному, с лицом от­крытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку.

Я полюбопытствовал в свою очередь:

По всей видимости... Чехов?

И мы оба рассмеялись.

Через какие-нибудь четверть часа я уже беседовал с Чеховым по душе, точно с человеком, с которым познако­мился десять лет тому назад; а затем, когда в третьем часу пополуночи мы с ним прощались на подъезде палкинского ресторана (куда мы перекочевали из «Москвы»), он звал меня по-приятельски «Жаном», а я его «Антуаном»...

И вот пробежало семнадцать с лишком лет, а эти нежные дружеские отношения как завязались сразу, под веселую руку, так и остались душевно неприкосновенными на всю жизнь, невзирая на разность литературных положе­ний и всяческие житейские превратности.

Не умею вам сказать, как это так случилось: это секрет Чехова, который он унес с собой в могилу, — чудесный секрет... брать человека в душевный плен прямо с места! Не я один, разумеется, испытал на себе эту непосредствен­ность чеховского захвата; хотя должен оговориться, что далеко не на всех распространял он в одинаковой мере свое душевное гостеприимство...

На моих глазах, между прочим, произошло такое «мирное пленение» Алексея Николаевича Плещеева.

Ал. Ник., с первых же рассказов Чехова, появившихся на страницах «Нового времени» 3, сделавшийся его горя­чим почитателем, с нетерпением ожидал появления в Пе­тербурге самого автора. Чехов же почему-то предпочел явиться первый раз к маститому поэту вместе со мной, как с давним приятелем А. Н., и всю дорогу от гостиницы до квартиры Плещеева сильно волновался...

Чехов удивительно умел владеть собой, и это чуть ли не единственный случай на моей памяти, когда я его видел таким; видимо, он чуял, что через скромный плещеевский порог ему отмыкалась заветная дверь в большую литера­туру.

Алексей Николаевич, при входе Чехова, пришел в неко­торое трогательное замешательство.

Антон Павлович, наконец-то! Ну, вот, как я рад...

Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно

пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев, для начала разговора, осведомился у Че­хова об одном общем московском знакомом. Чехов чуть- чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомо­го добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заста­вившее нас рассмеяться... И вот, не прошло получаса, как милейший А. Н. был у Чехова в полном «душевном плену» и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение. Загляни кто-нибудь случайно тогда в кабинет Плещеева, он наверное бы подумал, что беседуют давние близкие друзья... и ни за что бы не поверил, что один из трех был совсем новый, приезжий гость. Да, явился Чехов к Плеще­еву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем...

В этот первый приезд Чехова в Петербург редкий день что не приходилось с ним видеться: то мы виделись у Пле­щеева или у А. С. Суворина, то сходились, заранее сгово­рившись, в театре, то засиживались за поздним ужином у Палкина или в «Малом Ярославце»; несколько раз он был у меня, несмотря на то, что я тогда жил очень далеко от центра города — на Петербургской стороне...

Экое, подумаешь, славное время было!.. Даже выраже­ние «знакомство с Чеховым» как-то сюда не укладывает­ся — вернее было бы назвать тогдашнее настроение — «опьянение Чеховым»... опьянение его талантом, умом, юмором, всей его личностью, чуждой фразы и мелочной условности. И я ли один, спрашивается, испытал это чув­ство? В большей или меньшей степени его переживали все соприкасавшиеся тогда с Чеховым... А кого только не перебывало тогда в его узеньком полутемном номерке гостиницы «Москва», начиная с маститых литературных знаменитостей и кончая неведомыми юными дебютантами? Этот месяц его пребывания в Петербурге 4 вышел словно «медовый месяц» чеховской славы, и сам Чехов заметно был захвачен искренним радушием, теснившим его со всех сторон. Отличавшийся чисто хохлацкой замкнутостью, Че­хов в этот раз, против воли, сбивался со своего основного сдержанного тона и распахивался подчас с юношеской беззаботностью.

Грешный человек, я, в свою очередь, принимал эти случайные товарищеские излияния с одинаковой беспечно­стью и, счастливый душевной близостью дорогого человека, меньше всего помышлял о нем как о литературной знаме­нитости, чьи мысли и замечания просятся в записную книжку... До записыванья ли было в этом чудесном угаре дружбы и молодости? И только теперь, когда угар рассе­ялся, вижу, сколько драгоценнейших перлов безжалостно утеряно... Далекие воспоминания, словно морская пучи­на — сиди и жди, пока с возмущенного дна не выкинутся на берег, вместе со всяким посторонним сором, случайные редкие перлы!

А сколько погибло, между прочим, тонких «чеховских сюжетов», импровизированных под наплывом известного настроения и затем бесследно таявших в разгаре дальней­шей беседы. В моей памяти уцелели два-три из них и то, как в дымке тумана, без ярких подробностей, оживлявших тогда пересказ...

Один отрывок оставил во мне особенно сильное, не­изгладимое впечатление. А история была самая буднич­ная... «Молодой муж, учитель гимназии, собирается утром на службу. Жена, к его удивлению, еще не вставала, и он, встревоженный, идет в спальню и будит... Та нехотя подни­мается, спускает ноги с кровати и вяло натягивает чулок на левую ногу... На его вопрос она сипло произносит одно слово: «Нездоровится». Слово самое обыкновенное, но голос, каким оно произнесено, тусклый, безучастный взгляд, какие-то темные пятна, видные на груди от спустившейся с плеча рубахи, — все это заставляет молодо­го педагога похолодеть от предчувствия чего-то страшного, неизбежного... Но ему все-таки надо идти на службу, он прощается и выходит на улицу... И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие... Да, он знает, что его жена скоро умрет, и знает, что доктора тут ничего не могут, и все-таки идет в гимназию... Ив то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии и педагогия, и столько тягостных хлопот — все одно, в кон­це концов, смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушки­ну и опять думает: «Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и все?.. »

Разумеется, это была случайная импровизация за стака­ном доброго вина; но, в устах Чехова, она произвела на меня тогда странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении «черного человека»... Помните, у Пушкина:

Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду, Как тень, он гонится. Вот и теперь, Мне каж5ется, он с нами сам-третей Сидит... 5

Чехову этот «черный» гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появляется то в образе «Черного монаха», то в трогательном силуэте бедной «Кати Климовой» («Тиф»); его зловещее дыхание уже чувствует­ся в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скуч­ной истории» и «Попрыгунье»...

Припоминаю еще небольшой пересказ, начало какого-то романа, тоже, кажется, не попавшего на бумагу. Здесь отпечатлелась та же меланхолическая светотень смерти и жизни... Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной стан­ции... Кого хоронили, теперь не помню; остались в памяти лишь подробности обстановки... «что в воздухе чуялась весна, что на соседней с вырытой могилой решетке бестол­ково чирикали воробьи, и печальное погребальное пение, относимое ветром в сторону, звучало почему-то совсем не печально... Стоящая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее не искренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова свя­щенника и возгласы певчих... Часть вагонов переводили на другой путь, и хриплые окрики кондукторов перемешива­лись с глухим цоканьем буферов и сердитым фырканьем паровоза... Из-за низенькой ограды кладбища видна была часть станционной платформы; и видно было, как по плат­форме прогуливался тоненький офицер в военной тужурке, с хлыстиком в руке; какая-то беременная баба в желтом головном платке тащила корзину с бельем, а на бабу лаяла белая лохматая собачка, должно быть, собачка начальника станции».

Дальше не помню...

Зато отчетливо помню остов другого рассказа, хотя заглавие его пропустил мимо ушей, кажется, он должен был назваться «В грозу»:

«Проселочной дорогой, по ржаному полю, идут трое: захудалый мещанин, портной по ремеслу, и два монаха. Один монах толстый, плешивый, болтливый, нечто вроде пушкинского «Варлаама»; другой длинный, молчаливый, похожий обликом на изображение угрюмых монахов на во­ротах лавры... Все трое сошлись случайно, подгоняемые надвигающейся позади них большой грозовой тучей. Одна­ко же зловещая туча догоняет их, кругом темнеет, как ночью, и совсем близко от них разражается оглушительный удар грома. На счастье, около дороги попадается старый развесистый дуб, и они в смятении спасаются под его при­крытие... Между тем гроза, сопровождаемая вихрем и лив­нем, обращается в настоящее светопреставление. Больше всех боится грозы толстый монах и, под внушением своего спутника, — мрачного монаха, сбивчиво прорицающего что-то из Апокалипсиса, начинает вдруг каяться в грехах, причем вдается в совершенно лишние подробности любо­страстного характера. Мещанин плачет и, после одного особенно сильного удара грома, тоже выбалтывает всякую дрянь... Но вот гроза проходит, горизонт проясняется и виднеющийся вдали, на горе, купол городского собора загорается солнцем. Монахи и портной отряхиваются, осматриваются, и всем троим делается стыдно. Толстый монах пытается свалить происшедшее с ним на бесовское наваждение, но неудачно... Молча доходят они до города и молча расходятся затем в разные стороны».

Как жаль, что этот рассказ не был написан Чеховым!.. Если вспомнить удивительное описание грозы в чеховской «Степи», можно наверное сказать, что Получился бы один из тех заразительно жизненных, классически сжатых рас­сказов, какие умел писать только Чехов, — художествен­ный перл, вроде его «Ведьмы» и «Свирели»... А юмор Чехова — смелый, сочный, жизнерадостный, как бы ярко он вспыхнул здесь, хотя бы в той же покаянной исповеди блудного монаха!..

В этот первый писательский период источник чеховско­го юмора бил особенно сильной струей, и его брильянтовые брызги сверкали в изобилии всюду — в рассказах, письмах, в устных беседах и случайных замечаниях.

Пьес Чехов тогда еще не писал, и одноактная шутка «Сила гипнотизма», о которой он вскользь упоминает в одном из писем ко мне, так и осталась неиспользованной... Это была чуть ли не единственная из тогдашних чеховских импровизаций в драматической форме, из коей, впрочем, в моей памяти сохранилась лишь часть «сценария»...

Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосход­нейшими майорскими усами и юному, совершенно безусо­му, аптекарскому помощнику. Оба соперника, — и воен­ный, и штатский, — от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их увере­нию, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовуш­кой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и кля­нется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жерт­вы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что единственное препятствие к брачному поцелую... щетини­стые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипно­тизирует настолько удачно, что майор молча поворачивает­ся к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая- то водевильная путаница, подробности которой улетучи­лись из моей головы, но в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. (Кажется, предпри­имчивый жених, пользуясь отсутствием соперника, подсы­пает вдовушке в чашку кофе любовный порошок соб­ственного изобретения.) И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор и, притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои велико­лепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, «сила гипнотизма» моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль.

Помню, над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, «Силе гипнотизма» суждено было сделаться уморительней- шим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откла­дывая в долгий ящик.

«Что же, Антуан, «Сила гипнотизма»?» — запрашиваю его вскоре в одном из писем...

«Силу гипнотизма» напишу летом — теперь не хо­чется!» 6 — беспечно откликается Антуан из своего москов­ского затишья.

Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости 7.

Беседа с Чеховым была для меня величайшим на­слаждением. Вопросы искусства и литературы, мимоход­ные мнения о разных лицах, самые заурядные будничные мелочи — все получало в его устах свежую оригинальную окраску, ту неуловимую прелесть жизни и юмора, которая почти непередаваема на бумаге. Наконец много говорено было с глазу на глаз такого задушевно интимного, товари­щески откровенного, для чего пока не пришло еще срока.

Известное замечание Чехова, что «у русского человека настоящая беседа, по душе, всегда приходится после полу­ночи», — имело самое широкое применение в наших то­гдашних беседах, и так как обстановкой их являлся, по обыкновению, ресторан, то нет ничего удивительного, что, по окончании собеседования, каждый из нас думал о посте­ли, а не о посмертной славе и мемуарах.

Хотя П. А. Сергеенко в своих воспоминаниях о Чехове находит в нем черты «гетевской организации» 8, но, ко­нечно, Антон Чехов по своей хохлацко-казацкой натуре был очень далек от педантичности Вольфганга Гете; а я от­нюдь не обладал граммофонной способностью Иоганна Эккермана...9 В моих черновых бумагах за 1887 г. отыска­лось всего две строки на этот счет:

«8—15 декабря. — Познакомился с Антоном Чеховым. Импровизация Чехова. «Сила гипнотизма» Чехова и т. д.».

«Сила гипнотизма» Чехова» — не правда ли, как сим­волично звучит сейчас эта фраза в применении к притяга­тельной личности Антона Чехова? «Сила» эта пережила самого Чехова и распространяет до сих пор свое мистиче­ское влияние в письмах Чехова и воспоминаниях о нем — то как посмертный упрек, то как чуткий совет, тоном остроумной шутки или сердечного замечания...

Спросите об этом всех, кто знал более или менее близко Чехова.

Наверное, все подтвердят то же самое.

II. МОСКВА И ПЕТЕРБУРГ

Осенью следующего года мне случилось быть в Москве, и, разумеется, первый визит мой был на Кудринскую- Садовую, где тогда проживал А. П. Чехов со своими родителями, сестрой и тремя братьями (Иваном, Михаилом и Николаем). В родной семье редко чувствуешь себя так душевно легко, тепло и уютно, как чувствовал я себя в ра­душной семье Чехова... в «Милой Чехии», по выражению А. Н. Плещеева.



Поделиться книгой:

На главную
Назад