Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: А. П. Чехов в воспоминаниях современн иков - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЛИТЕРАТУРНЫХ

МЕМУАРОВ

А. П. Чехов. Фотография 1900-х годов.

ж

СЕРИЯ ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ

Редакционная коллегия:

В. Э. В А Ц У Р О Н. К. ГЕЙ Г. Г. EЛИЗАВEТИHА С. A. M А К А Ш И H Д. П. НИКОЛАЕВ А. И. ПУЗИКОВ К. И. ТЮHЬКИH

МОСКВА

«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1986

А. П.

ЧЕХОВ

В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

МОСКВА

«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1986

ББК 84Р1 Ч-56

Вступительная статья А. М. ТУРКОВА

Составление, подготовка текста и комментарии Н. И. ГИТОВИЧ

Рецензент А. Л. ГРИШУHИH

Оформление художника В. МАКСИНА

4702010100-197

ч"оЩЯЙГ19-86

© Вступительная статья, текст, комментарии, оформление. Издательство «Художествен­ная литература», 1986 г.

«НЕУЛОВИМЫЙ» ЧЕХОВ

Его знало великое множество людей — родственники и приятели по гимназии, по Московскому университету, по редакциям юмористических журналов, где начал свой путь Антоша Чехонте, совсем малоизвестные и знаменитые литераторы, актеры, художники, а также несчетное число тех, кто соприкасался с Антоном Павловичем по делам и обстоятельствам самого различного рода.

И многим, писавшим о нем, казалось, что они отлично знают Чехова, чуть ли не запанибрата с ним. Перо иных мемуаристов оказывалось срод­ни палке Ионыча, которой тот, осматривая назначенный к продаже дом, бесцеремонно тыкал во все двери, приговаривая: «Это кабинет? Это спаль­ня? А тут что?»

А вот В. А. Серов, проницательнейший портретист, сказал, что Чехов «неуловим», и считал свой набросок с него неудачным.

«Я увидел самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное лицо, какое только мне приходилось встречать в жизни», — писал А. И. Куприн, тоже убежденно прибавляя, что чеховское лицо «никогда не могла уловить фотография и... к сожалению, не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников».

С этим не во всем можно согласиться. Художникам с Чеховым и впрямь не повезло. Сам он весьма юмористически отзывался об изве­стном бразовском портрете, что он там словно бы хрену нанюхался. Но среди снимков есть замечательные, которыми нельзя налюбоваться (и ко­торые подтверждают восторженные слова Константина Коровина: «Он был красавец...»).

Нечто подобное можно сказать и о многочисленных мемуарных зарисовках и свидетельствах — с той существенной разницей, что тут мощь и живая игра чеховской натуры не просто ощутимы, но и запечатле­ны в реальной конкретности его поступков, высказываний, отношения к событиям и людям.

Посему читатель не должен удивляться, если, начав вроде бы «за упокой» — со слов о «неуловимости», мы станем далее нередко возгла­шать «во здравие» многих мемуарных свидетельств, сохранивших для будущих поколений драгоценные черты чеховского облика.

Александр Блок утверждал, что произведения каждого писателя — это «только внешние результаты подземного роста» его души [1]. Слова эти часто вспоминаешь, думая о чеховской биографии, о его творческом пути.

Сам Антон Павлович был до чрезвычайности скуп на какие-либо признания этого рода. Он даже шутливо каялся в том, что страдает своего рода «автобиографофобией».

Дополнительным доказательством этому служит следующий эпизод. После смерти И. И. Левитана С. П. Дягилев в течение нескольких лет упрашивал Чехова написать для журнала «Мир искусства» воспоминания об этом художнике, прекрасно знакомом Антону Павловичу с юных лет. Чехов пообещал, но так ничего и не сделал. Конечно, он был уже тяжко болен. Известную роль могло тут сыграть и его уклончивое отношение к попыткам Дягилева вообще «завербовать» Чехова в сотрудники и даже в редакторы своего журнала. Однако едва ли не главной причиной, почему аккуратнейший Антон Павлович не исполнил своего обещания, вероятней, было то, что, говоря о покойном, Чехову вряд ли бы удалось избежать упоминаний о его однокашнике, своем брате Николае и обо всем чеховском семействе и себе самом.

В одном из писем к Вл. И. Немировичу-Данченко по поводу его прозаических произведений Чехов заметил: «...Вы становитесь все лучше и лучше, и точно каждый год к Вашему таланту прибавляется по этажу».

Пользуясь этим удачным образом, можно сказать, что «закладка фундамента» чеховского характера и таланта осталась волей обстоя­тельств как бы вне поля зрения писавших о нем.

Отнюдь не только соображения объема объясняют отсутствие в насто­ящем издании известных воспоминаний Александра Чехова о таганрог­ском детстве и куда менее известных заметок на эту же тему, написанных рано умершим Николаем. В тех и других есть элемент «сочинительства» или, уж во всяком случае, стилизации, навеянных у Николая Павловича веселыми импровизациями Антоши Чехонте, в «паре» с которым он не­редко выступал в журналах 80-х годов, а у Александра — «набитостью» руки на расхожей газетной беллетристике и, быть может, бессознатель­ным желанием использовать сочувственный и слегка сентиментальный интерес читателей начала века к не лишенному горечи детству недавно скончавшегося писателя («приходилось с грустью и со слезами отказы­ваться от всего того, что свойственно и даже настоятельно необходи­мо детскому возрасту, и проводить время в лавке, которая ему нена­вистна»).

Если в других, часто совсем беглых и эпизодических, также не вместившихся в рамки настоящей книги, рассказах современников о Че­хове-гимназисте внимание почти неизменно акцентируется на его юморе, веселости, любительских актерских выступлениях то в воспоминаниях старшего брата все эти солнечные блики просыпающегося таланта «зажи­во» погребены под густыми мрачными красками, слегка напоминающими о подчеркнуто-обличительных полотнах поздних, уже заметно окостене­лых в своих приемах передвижников [2]

В известной мере перекликается с подобной трактовкой истолкование многочисленными биографами писателя его знаменитого письма к А. С. Суворину. Антон Павлович советовал своему корреспонденту: «На­пишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родствен­ников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно пре­красное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая...» Предлагаемый сюжет столько раз «пересе­кается» с реальной биографией самого пишущего, что возникает искуше­ние полностью отождествить их. Однако все-таки маловероятно, чтобы убежденный «автобиографофоб» даже в пору наибольшей близости с Су­вориным столь откровенно и достаточно простодушно предлагал в каче­стве литературного материала свои глубоко личные переживания.

Один из решающих периодов своей жизни — последние гимназиче­ские годы в Таганроге — Чехов провел в одиночестве, вдали от постепенно перебравшейся в Москву семьи. И при своем появлении в университет­ском, а позже — литераторском, кругу, откуда исходят первые обстоя­тельные воспоминания о нем «сторонних» наблюдателей, он предстал перед своими новыми знакомыми, да и отчасти перед домашними, уже во многом определившимся человеком — с огромной выдержкой, необычай­ной силой воли и целомудренной скрытностью, «неуловимостью».

Даже многие годы спустя, в скупом наброске своей биографии, Антон Павлович умолчал о мотивах, по которым он остановился на профессии врача: «...выбрал медицинский факультет не помню по каким соображе­ниям...»

Это невольно напоминает разговор, происходящий в пьесе «Три сестры» :

«Маша. ...Вы любили мою мать?

Чeбутыкин. Очень.

Маша. А она вас?

Чебутыкин (после паузы). Этого я уже не помню».

Ясно, что старый доктор целомудренно оберегает свою тайну — может быть, самое дорогое, что было у него в жизни. И так же, как не­возможно принять его слова всерьез, трудно поверить в «забывчивость» Чехова насчет столь важного шага.

Чехову было уже восемнадцать лет, когда умер Некрасов и над его могилой звучали благодарные и восторженные слова. Избежал ли таган­рогский гимназист общего увлечения?

«Я очень люблю Некрасова, уважаю его, ставлю высоко...» — в своей обычной сдержанной манере отозвался Чехов на газетную анкету в 1902 году. Но неизмеримо примечательнее одно вроде бы совсем беглое упоминание в его коротеньком поздравительном письме В. С. Миролюбову (30 декабря 1902 года):

«В «Новом времени» от 24 декабря прочтите фельетон Розанова о Некрасове. Давно, давно уж не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного».

Это написано в пору резко отрицательного отношения Чехова к суво- ринской газете, а к самому В. В. Розанову, в ней сотрудничавшему, он присматривался с недобрым любопытством [3].

Несомненно, для того, чтобы столь сильное предубеждение поколеба­лось, статья должна была чем-то сильно тронуть Антона Павловича. И уже хотя бы из-за этого ее стоит внимательно прочесть. «Он, — сказано в ней о Некрасове, — был голосом страны в самую могучую, своеобразную эпоху ее истории, и голосом отнюдь не подпевающим, а любовно шедшим впере­ди. Идет толпа и поет; но впереди ее, в кусточках, в перелеске (представим толпу, идущую в лесу) идет один певец, высокий тенор, и заливается — поет одну песню со всеми. И ни к кому он не подлаживается, и никто к нему не подлаживается, а выходит ладно».

Уже эти патетические строки, напечатанные в том самом «Новом времени», где и Некрасов и все освободительное движение шестидесятых годов не раз подвергались всевозможным язвительным нападкам, действи­тельно, были крайне неожиданны и не могли не привлечь внимания.

В статье Розанова как бы зазвучали «забытые слова» шестидесятни­чества «Легко, свободно, невыразимо могуче Некрасов, как бы захватив пригоршнями две волны, деревенско-мужицкую и школьно-интеллигент­ную, плеснул их друг на друга, к взаимному оплодотворению, к живому союзу в любви и помощи. Никто столько как он не сделал, чтобы сельская учительница стала другом деревни, ее же другом стал сельский врач: мы говорим, конечно, об идеале, о мечте, которая, однако, влечет за собою огромную действительность...» И, процитировав некрасовское стихотворе­ние «Сеятелям» с его знаменитым финалом («Сейте разумное, доброе, вечное...»), автор статьи заключал: «Это зовет как знамя — воинов; это годно как флаг развиться над русскою школою» [4].

Можно представить, с каким особым чувством читал все это Чехов, недавний сельский врач и строитель нескольких школ в Серпуховском уезде! И стоит задуматься: не проясняет ли реакция писателя на эту статью некоторые побудительные мотивы выбора профессии помимо обычно упоминаемого биографами наивного пожелания матери: «... и непременно по медицинскому факультету иди, уважь меня, самое лучшее занятие...» [5]

Вспоминая о своем решении, Чехов писал, что «в выборе потом не раскаялся». Занятия медициной, по его словам, не только обогатили его знаниями, знакомством с научным методом, но и значительно раздвинули область его наблюдений.

Если уже таганрогская жизнь (и в том числе часы, проведенные в отцовской лавке!) дала ему немалый запас материала, то профессия врача и разъезды, с ней связанные, сталкивали его с самыми разными слоями тогдашнего общества. Позднейшие, запомнившиеся более моло­дым писателям настоятельные советы Антона Павловича почаще «ездить непременно третьим классом» (в тех самых, впоследствии увековеченных Александром Блоком, зеленых вагонах, где «плакали и пели»), опирались на собственный опыт, хотя, конечно же, далеко не исчерпывали и не «вы­давали» всех чеховских средств познания действительности.

И когда читаешь известные воспоминания В. Г. Короленко о веселой готовности молодого Чехова писать о «первой попавшейся на глаза ве­щи» — хотя бы пепельнице, нельзя не почувствовать, что эта уверенность («Хотите — завтра будет рассказ...») порождается сознанием богатства уже накопленного всевозможного материала, как бы способного немедлен­но «кристаллизоваться» в литературную форму при малейшем «сопри­косновении» с каким-либо предметом или сюжетом.

Кладовые чеховской памяти, чеховского опыта были подобны той сказочно плодородной почве, о которой он юмористически заметил в своих записных книжках, что ткни в нее оглоблю — и вырастет тарантас.

Если обстоятельства, при которых совершился его «законный брак» (известно шутливое изречение Чехова, что медицина — это его законная жена, а литература — любовница), писатель вообще утаил, то «роман» с последней очень часто преподносился им как в переписке, так и в разго­ворах в утрированно-легкомысленном виде. «По его словам,— пишет Короленко,— он начинал литературную работу почти шутя, смотрел на нее частию как на наслаждение и забаву, частию же как на средство для окончания университетского курса и содержания семьи». А Суворин в своей некрологической статье о Чехове с умилением рассказывал, будто первый рассказ Антон Павлович вообще написал всего лишь ради того, чтобы раздобыть денег на именинный пирог для матери.

И совершенно не исключено, что эта легенда лукаво сочинена самим Чеховым, чтобы не только лишить свое вступление в литературу малейше­го эффектного ореола, придав ему крайне случайный характер, но и оста­вить в тени все свои предшествующие этому «пробы пера», о которых известно хотя бы из его переписки с братом Александром.

Многие авторы воспоминаний отлично передают атмосферу, которая создавалась вокруг Чехова, его заразительное обаяние, нескончаемые выдумки, всевозможные шутливые импровизации. Читать эти страни­цы — наслаждение. В них оживает очаровательная фигура молодого писателя, его доброжелательность, неподдельное упоение жизнью, начи­нающей хотя бы немного улыбаться ему после труднейших таганрогских и первых московских лет, одарять его радостями литературных успехов, дружеских привязанностей, искреннего поклонения его таланту и челове­ческим качествам. В мемуарах подчас говорится о «пленении», «опьяне­нии» Чеховым, которое испытывали пишущие.

Полнейшее благополучие царит и в отзывах о «милой Чехии», как окрестил семью своего молодого друга добрый и простодушный поэт А. Н. Плещеев.

Темные краски Александра Павловича в мгновенье ока сменяются сияющей акварелью. Мемуаристы наперебой говорят об «атмосфере спло­ченной, дружной семьи... радостной идиллии» (В. Г. Короленко), о «чу­десных стариках» — «милом» Павле Егоровиче и «кроткой» Евгении Яковлевне (Т. Л. Щепкина-Куперник).

Тот «этаж» чеховской жизни, когда юный студент и начинающий писатель перенял у отца и возложил на свои, далеко еще не окрепшие плечи все тяготы содержания немалого семейства, прочно укрыт от посто­роннего внимания, а если и упоминается мемуаристами, то исключитель­но в «диккенсовских» тонах: «С умилением она рассказывала мне, — пишет Т. Л. Щепкина-Куперник о матери писателя, — о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша — тогда еще совсем молоденький студентик — пришел и сказал ей:

— Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!»

Между тем, надо полагать, что процесс «передачи власти» в семье вряд ли мог совершаться абсолютно гладко. Да и в дальнейшем не обходи­лось без рецидивов и осложнений. Даже десять лет спустя в письме к И. Л. Щеглову (18 апреля 1888 года) Чехов говорит о «родственном клобке», к которому «привык... как к шишке на лбу» (определение далеко не идиллического толка!). И почти одновременно пишет Александру Павловичу еще резче — о «скоплении взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоя­тельств нельзя разойтись», и о том, что его «разговоры... замучили».

Все подобные свидетельства самого Чехова, Александра Павловича и редкие обмолвки некоторых мемуаристов (например, M. Е. Плотова — о переменах в стиле мелиховской жизни во время отлучек Антона Павло­вича) необходимо учитывать. И, конечно, вовсе не затем, чтобы «очер­нить» кого-либо из родичей писателя, но чтобы должным образом оценить слова Б. А. Лазаревского, что самым выдающимся качеством Чехова было терпение, и убедиться в его величайшей самоотверженности. («У вас вся жизнь для других, и как будто бы личной жизни Вы и не хотите!» — написала ему однажды Л. С. Мизинова [6], и вряд ли только личные, субъективные мотивы продиктовали ей эти слова.)

К ранее приведенному отзыву Константина Коровина следует доба­вить, что Чехов был не просто красавцем, но и поистине богатырской натурой, долго выдерживавшей огромные «перегрузки» физического и нравственного свойства.

«Обман зрения» ряда мемуаристов не исчерпывался вышеуказанной стороной жизни писателя. Феерия незамысловатых пиршеств, веселых выдумок, дружеских розыгрышей кажется кое-кому из мемуаристов главным, если не единственным содержанием тогдашнего периода чехов­ской жизни (может быть, не в обиду им будь сказано,— по аналогии со своей собственной). И вот И. Л. Щеглов, прозванный Чеховым Жаном, с полным убеждением характеризует большой период в жизни своего приятеля «Антуана» — с 1886 по 1896 годы — как «наиболее счастливую половину его личной жизни» и в то же время как годы, которые «зато и промелькнули... нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, про­мелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминаниях какие-то светлые праздничные клочки... » [7]

Странным образом это говорится о времени, когда созданы «Припа­док», «Скучная история», «Палата № 6», «Черный монах», когда со­вершается путешествие на Сахалин. О времени, когда уже явственно определилось драматическое своеобразие писательской позиции Чехова, противостоящей многим обветшалым канонам поздненароднической идео­логии и либеральной критики.

Зато Константин Коровин, который с присущей ему, великому жизнелюбу, и в живописи и в мемуарах яркостью запечатлел день, прове­денный с молодым Чеховым, не упустил в этой картине острейшего, хотя и шутливого по форме, спора писателя со знакомыми студентами, рьяно порицавшими мнимую безыдейность его произведений.

То, что в этом диспуте Левитан и сам Коровин целиком на стороне Чехова, не случайно. Оба они, равно как и Врубель, Серов, Нестеров, принадлежали к тому поколению, чьи художественные взгляды совре­менный нам исследователь характеризует как «хотя во многом и полеми­зирующие с творческими позициями передвижников и настаивающие на важном самостоятельном значении красоты и «отрадного» в искусстве, но отнюдь не противостоящие передовым принципам русской художествен­ной культуры, а лишь отражающие ее новый важный этап» [8]. Известно, что в знаменитом «мамонтовском кружке», к которому прямо принадле­жали или тяготели все названные художники, чеховские произведения встречались восторженно. «Читала ли ты Чехова рассказ «Святой ночью», — писала, например, Е. Д. Поленова Е. Г. Мамонтовой в марте 1889 года,— что за прелесть. Вот чудный мотив для картины, полупей­зажной, полужанровой. Его рассказы вообще очень вдохновительно действуют, есть превосходные картинки жизни... » [9]

Коровинские воспоминания лишний раз напоминают о том, что чеховские взгляды и искания в литературе были ярчайшим проявлением происходившего в русском искусстве конца века процесса обновления художественного языка.

В передаче позднейшего газетного хроникера известен рассказ того же мемуариста о разговоре, происшедшем у него с Левитаном в Треть­яковской галерее возле картины В. Г. Перова «Птицелов»: «Они нашли соловья хорошо написанным, а лес показался «железным». Молодые художники решили, что должно быть иначе: соловья не должно быть заметно, а лес должен быть такой, чтобы все понимали, что в нем поет соловей» [10]. Размышления, весьма близкие принципам чеховской пей­зажной «живописи», — вспомним хотя бы знаменитые, «программные» для писателя картину лунной ночи «через блеск «горлышка от разбитой бутылки» в рассказе «Волк», аналогичный совет в письме к брату Алек­сандру и завистливые слова Треплева о стиле Тригорина в «Чайке». Недаром в одном из левитановских писем к Чехову сказано: «Ты поразил меня как пейзажист... »

Возникающий в коровинских воспоминаниях мотив решительного, порой демонстративно-заостренного («У меня нет никаких идей...») сопротивления Чехова прямолинейным и назойливым претензиям к искусству звучит и в других мемуарах, пусть с различной степенью отчет­ливости и с различными «знаками» оценки.

В. Г. Короленко об этой чеховской позиции отзывается довольно сдержанно, хотя в то же время с присущей ему объективностью признает ее историческую обусловленность: «Русская жизнь, — пишет он, — за­кончила с грехом пополам один из своих коротких циклов, по обыкнове­нию не разрешившихся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого «пересмотра», чтобы пуститься в путь дальней­шей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому самая свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом».

Что же касается, например, И. А. Бунина, то он явно искал в чехов­ских убеждениях опору для своей собственной, куда более далеко идущей «автономии» по отношению к общественным устремлениям уже совсем другой исторической полосы.

Некоторые досадливые рассуждения о чеховской самостоятельности и «неподатливости» временами комически напоминают сетования Павла Егоровича Чехова на сыновнее равнодушие к религиозной обрядности: «Что бы съездить в церковь да помолиться?»

Даже Л. Н. Толстой, восхищаясь произведениями младшего собрата, одновременно, как свидетельствует, например, С. Т. Семенов, «очень скорбел, что у него еще не выработалось собственного миросозерцания».

А что уж говорить о претензиях, предъявляемых писателю «по­вседневной» критикой 80-х годов и даже более поздних лет!

«Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная — помните, у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать- то мне решительно все равно, что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь...» — вспоминал, по словам Бунина, Антон Павлович. И еще более горько и насмешливо говорил А. М. Горькому: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать... Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом».

Много разнообразнейших «обид непонимания», наносимых писате­лю, зафиксировано в печатаемых воспоминаниях!

Наибольшую известность в этом отношении получила, конечно, история провала на Александринской сцене пьесы «Чайка», оказавшейся непонятной не только специфической публике, пришедшей на бенефис комической актрисы Левкеевой, но и самим актерам и большинству ре­цензентов. Неоднократно печатавшиеся воспоминания Л. А. Авиловой и И. Н. Потапенко, а также мемуары M. М. Читау и дневниковые записи С. И. Смирновой-Сазоновой дают яркое представление об этом событии, которое Потапенко назвал «одним из самых нелепых... в истории петер­бургских казенных театров».

В этой «нелепости», однако, была своя логика. «То, чего недостава­ло, — общий тон, единство настроения, — был недостаток коренной и про­ не здесь только, а и в других постановках», — замечает тот же мемуарист. Чеховская «Чайка» как бы прилетела из близившегося те­атрального будущего, подготовленного исканиями Станиславского и Не­мировича-Данченко, и пророчила его наступление.

Менее громкими, но достаточно безапелляционными были «пригово­ры», выносившиеся многими влиятельными критиками чеховской прозе. Характерные для нее отсутствие откровенного морализаторства, указую­щего перста, отчетливой «подсказки» читателю и предоставление ему самому права вынести суждение об изображенном автором воспринима­лись критикой не как особенная, новаторская манера письма, а как серьезнейший идейно-художественный изъян (в частности — в той статье «корифея» народнической критики Н. К. Михайловского, о которой гово­рил Антон Павлович Бунину).

Даже сама приверженность Чехова к жанру рассказа, зачастую чрезвычайно лаконичного, казалась лишним свидетельством «ограни­ченности» или, на худой конец, «незрелости» его таланта. «Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться», — вспоминал Чехов.

Неспособность должным образом оценить специфику его творческой индивидуальности естественным образом повлияла и на трактовку его общей писательской позиции. За то, что он, по выражению А. И. Куприна, «не расточался в словесной пене», его именовали равнодушным. За то, что любил народ без громких фраз об этом чувстве, обвиняли в общественном индифферентизме.

Ноты некоторого наивного высокомерия по отношению к мнимой чеховской аполитичности проскальзывают даже у таких вдумчивых пи­сателей, как В. В. Вересаев, хотя он и делает исключение для последнего, ялтинского периода жизни Антона Павловича.

Разумеется, в эти годы, годы общедемократического подъема, пред­шествовавшего первой русской революции, годы триумфального возвра­щения на сцену «Чайки» и дальнейшего плодотворного сотрудничества ее автора с молодым Художественным театром, к чеховскому таланту приба­вились новые «этажи». Однако это бурно «пошло в рост» то, что уже содержалось и в прежнем творчестве писателя.

Однажды Антон Павлович шутливо заметил, что «вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря...». Нечто подобное он мог бы сказать и о том времени, когда складывались его личность и талант.

Писатель вступал в жизнь в атмосфере все усиливавшейся реакции, общественной деморализации и застоя. Известные стихи Я. П. Полонско­го, посвященные памяти С. Я. Надсона, применимы и к Чехову:

Он вышел в сумерки. Прощальный Луч солнца в тучах догорал. Казалось, факел погребальный Ему дорогу освещал.

Даже по мнению такой видной деятельницы освободительного движе­ния, как Вера Засулич, «все, что народничество могло сказать, было уже оказано лет десять тому назад, и теперь у него нет больше, сил уже даже на то, чтобы сделать «усилия»,— все ограничивается одними и теми же фразами» [11]. Сходные процессы шли и среди либералов. А в литературном быту это порой оборачивалось уже совершеннейшей карикатурой при всех добрых качествах и благородных побуждениях тех или иных людей. «Все, что он скажет,— вспоминал Вл. И. Немирович-Данченко о В. А. Гольцеве, вызывавшем острые насмешки молодого Чехова, хотя впоследствии сде­лавшемся его добрым знакомым,— все вперед знали наизусть».

Однако веяние отступившего и обмелевшего «моря» ощущалось и в «сумерках».

«Смолкли честные, доблестно павшие», как писал Некрасов. Однако сам «звук» их речей еще как бы дрожал в воздухе, а по временам громыхал гневный голос прорывавшегося через цензурные путы Щедрина.

Характеризуя компанию «медицинской молодежи», к которой при­мыкал Чехов в начале 80-х годов, младший брат писателя Михаил вспоми­нал, что там «Салтыков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили» [12]. В ранних произведениях Чехова заметно явное воздействие сатирических приемов Салтыкова. Внимательно следил за его творчеством Антон Павлович и в дальнейшем [13], а на смерть сатирика отозвался в письме к А. Н. Плещееву примечательными строками: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага».



Поделиться книгой:

На главную
Назад