Восхождение: Проза
Повести
Валерий Барабашов
ОПЕРАЦИЯ «БЕЛЫЙ КЛИНОК»
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Над обшарпанной ветрами, побитой дождем и временем бело-голубой церковью — смурное, лохматое небо. Рваные, по-зимнему уже тяжелые тучи нехотя, словно сонные, цеплялись за покосившиеся, некогда нарядные кресты, лизали прохудившиеся купола, растекались бесформенными серыми глыбами над соломенными и кое-где черепичными крышами слободы. Старая Калитва — в несколько длинных вихлястых улиц, расползшихся по белым меловым буграм правого берега Дона, с обледенелыми, голыми шеями колодезных журавлей, с вялыми дымами, — стекалась на площадь; тревожно и грозно гудел в холодном ноябрьском небе церковный колокол. Надтреснутый его, хрипловатый бас покрывал все иные звуки — испуганное фырканье лошадей, людские крики, ругань, лай собак, свист, матерщину, чей-то пьяный хохот. На площади перед церковью шевелилась огромная, пестро одетая толпа, плотным угрожающим кольцом охватившая растерянных, вскинувших было винтовки красноармейцев — продотряд, но черноусый, в коротком полушубке мужичок, продовольственный агент и местный житель, Михаил Назаров, вскочил в этот момент на бричку, вскинул руку.
— Граждане слобожане! — выкрикнул он высоким, срывающимся от волнения голосом, но его мало кто услышал: по-прежнему бухал над головами колокол, гомонили сотни голосов, да чуть в стороне затеяла визгливую ссору куча голодных слободских собак. Тогда Михаил выхватил из-за пазухи черный, блеснувший в слабом свете наган, — резко, нетерпеливо треснули в сыром плотном воздухе два выстрела. Завизжали, зажав уши, две слободские, стоявшие поблизости от брички молодайки, а губастый, в черном малахае парень, лениво сплевывающий подсолнечную шелуху, стал успокаивать их:
— Да он холостыми… На испуг берет. Вот когда я свою штуку достану, то Мишка взаправду испугается. — И парень, отвернув полу перешитого из шинельного сукна ватника, показал молодайкам тупое дуло винтовочного обреза.
Молодайки в ужасе пооткрывали рты, а парень, довольный произведенным эффектом, раздвинул широкими плечами двух-трех мужиков, стал перед самой бричкой, снизу вверх глядя на продагента и родного своего брата, Михаила.
Колокол смолк, как подавился. Притихли и старокалитвяне. Красноармейцы, в длинных, замызганных осенней грязью шинелях, в буденовках с красными пятнами звезд, поопускали винтовки, прятали покрасневшие от холода руки в рукава, пританцовывали — садился на плечи, головы, на крупы вздрагивающих лошадей первый в этом году снег.
— Граждане слобожане! — снова выкрикнул Михаил, и теперь его слышали все. — Кто-то у вас тут мутит народ, продразверстку все одно выполнять придется, а кто будет супротивничать — заарестуем, потому как это политическое дело. А в арестантской, сами соображайте, удовольствия сидеть мало. Так шо отправляйтесь по хатам и укажите нашим хлопцам, куда поховали хлеб. В противном случае возьмем его силой. А за сопротивление властям кое-кому, может, и…
— Нету хлеба, черт косопузый! — зло закричала пухлая тетка, подтыкая в пестрый платок пряди смоляных волос. — Давеча отряд выгреб, теперь ты объявился… Тебе что тут, Михаил, бездонная бочка?!
— Убирайся-а…
— Не для того Советскую власть устанавливали, штоб силком у крестьянина хлеб отымать.
— Эт сами они, продотрядовцы, порядки такие завели. Неохота ж по другим слободам шастать, давай с одной два лыка драть.
— В шею его, мужики! Чего рты пораззявили?!
— Ткни его вилами в зад, кум. Штоб знал, как в свою слободу голодранцев водить.
— Не дадим более хлеба-а!..
— А ты, Гришка, чего на братца зенки таращишь? По сусалам бы заехал… А то, ишь, красную гадюку заслухався!
Григорий Назаров, к которому были обращены эти слова, дезертир и предводитель местной шайки уголовников, по-прежнему лениво сплевывал шелуху.
— А нехай брешет, — не оборачиваясь, громко сказал он. — Интересно слухать.
— Ты, Гришка, лучше бы молчал и мордой своей тут не маячил, — приглушенно сказал брату Михаил. — За дезертирство свое из Красной Армии ответишь по закону.
— Пугаешь, значит, растудыттвою!.. — выругался Григорий и вдруг отбросил семечки в сторону, рванул из-за пояса обрез. Но стоявший рядом с ним угрюмый чернобородый мужик в добротном белом кожухе остановил его руку.
— Погодь, Григорий, — тихо сказал он. — Не порть обедню. Нехай ишшо народ позлит.
Михаил стоял бледный, желваки буграми катались по его худым щекам. И он с трудом оторвал руку от нагана, отвел намагниченный, разъяренный взгляд от Григория.
— Калитвяне! — снова зазвенел над площадью его высокий голос. — Городу нужен хлеб! Москва и Петроград голодают, в Воронеже на заводах и фабриках хлеба тоже не хватает, некоторые детишки в детских домах погибают…
— А у нас кто? — заверещала все та же тетка в цветастом платке. — Щенята, ай кто? Тем, значит, отдай, а свои нехай с голоду пухнут, да?
— У тебя с Тимохой две коровы, коней трое, овец штук двадцать! — не выдержал Михаил, багровея тонкой, вздрагивающей от напряжения шеей. — И хлеба возов пять сховали, не меньше… Как тебе не стыдно, Ефросинья!
— А у меня не видно, — захохотала Ефросинья. — Свое считай.
— Батьку иди потряси, Мишка-а! Кулаков потроши!
— Сам ты кулак!
— Мишка! — визгливо закричал из толпы старокалитвян дед Сетряков, по-уличному Зуда. — На чужой каравай рот не разевай. Подависси-и…
— Гляди, комиссар, пулю заглотнешь.
— Не грози! Ты, контра! — Михаил снова схватился за наган, навел его на сытого краснорожего мужика, выкрикнувшего эти слова. — Пулю и сам можешь словить.
Мужик, сделав зверское лицо, рванул на груди полушубок.
— На! Пали! Бей хлебороба! Ну?! Последние штаны сымай.
И полез на бричку, под общий злорадствующий гогот толпы, раздергивая мотню серых, в полоску, штанов. Красноармейцы стащили его с колеса, затолкали назад, в толпу. «Тут тебе не цирк! — сурово сказал хмурый, со шрамом на лбу, рослый красноармеец. — И где-ни будь там будешь показывать».
Вокруг снова зашумели, заулюлюкали, засвистели; говорить было невозможно, и Михаил, пережидая, переглядываясь с красноармейцами, стоял, опустив наган, кусая обветренные белые губы.
Стоявшие поодаль брички осанистые, в добротных кожухах и папахах мужики — старокалитвянская знать, кулаки и лавочник, — довольно посмеивались. Кажется, задуманный бунт получился. Теперь надо спровадить этих голодранцев да проучить как следует, чтоб больше в Старую Калитву — ни ногой.
Один из бородачей, лицом похожий на Михаила, молчал почти все время, мрачно смолил самокрутку.
— И откуда у тебя такой выродок взялся, Трофим Кузьмич? — с укоризной качнул папахой лавочник — низкорослый рябой мужик. — Все Назаровы люди как люди, а этот… Ишь, в агенты подался, хлеб у родного батьки отымать! Ха!..
Назаров-старший, докурив цигарку до корня, затоптал ее тяжелым сапогом. Недобро блеснул черными глазами.
— В семье оно не без урода, Алексей Фролыч. Знал бы, шо сосунок против батька иттить насмелится, в зыбке б еще даванул да и… А теперь, вон, видишь, усы под носом, наган в руке. Попробуй сунься!
— Так наган и у нас сыщется, Трофим Кузьмич! — Лавочник с готовностью засуетился, стал кого-то выглядывать в толпе желтыми лисьими глазами.
— С «пушкой» погоди, Алексей Фролыч, — удержал его, поморщился Назаров-старший. — Может, Мишка образумится еще. Видит же, что бунтует народ. Подождем. Глядишь, миром все и кончится. Спровадим продотрядовцев полюбовно.
— Спровадишь, как же! — Лавочник с досадой и нетерпением сплюнул. — Жди, покуда они у тебя амбар под метлу выгребут. И Мишка твой туда их приведет, вот побачишь!
— Ну, до хаты своей он, может, и не сунется, — неуверенно сказал Назаров-старший. Покрутил головой в черной лохматой папахе, заметалась из стороны в сторону широкая, лопатой, борода. Кашлянул: — Конешно, ждать всего можно. Дети наши с ума посходили, царя, вон, в семнадцатом скинули… Ломай теперь голову: кто с батьками, кто против… У тебя ведь тоже, Алексей Фролыч, двое сынов в Красной Армии — Опанас да Мыкола.
— Да что ты, Трофим Кузьмич! — лавочник замахал руками. — Давно уж у Деникина. Опанас так и раненый был, к медали представлен. А меньшой…
Досказать он не успел: страсти вокруг продотрядовских бричек разгорались. Красноармейцы заметно обеспокоились, подозрительно заоглядывались. Насторожились и слобожане: пошла в толпе какая-то возня, перешептывания, переглядывания…
Михаил Назаров, откровенно теперь, почуяв недоброе, размахивал наганом.
— Лучше отдайте хлеб подобру! — кричал он сквозь нараставший гул голосов. — Все одно возьмем. И скотину кое у кого заберем — рабочие у станков мрут от голода. И всякую сволочь, дезертиров Красной Армии, к порядку призовем…
— Убили!.. Убили!.. — заполошно, издалека раздались вдруг детские голоса, и все присутствующие на сходе обернулись на эти голоса: человек пять мальцов, перегоняя один другого, мчались к площади с дальнего конца улицы.
— Ну, кажись, началось! — обрадованно шепнул лавочник Трофиму Назарову, и тот обеспокоенно завертел головой, позвал: «Марко́! Гончаров!»
Из толпы выглянула на мгновение небритая, ухмыляющаяся физиономия Марка́ Гончарова — молодой, заматерелый мужик тискал в этот момент повизгивающую разбитную слобожанку. Гончаров неприметно кивнул, оставил бабенку, стал протискиваться к продотрядовцам.
— Кого убили?! Где?! — заволновались кругом, обступая подскочивших запыхавшихся мальцов.
— А там, на Чупаховке! — тыкал тонким дрожащим пальцем сопливый, в съезжающем на ухо малахае мальчонка лет десяти. — Дядько Пронька да дядько Никита вилами и топорами красноармейцев побили.
— Кунаховы, что ли?
— Ага, они!
— Сначала двоих, а там, за огородом, еще одного! — захлебываясь словами, докладывал окружившим его слобожанам другой малец, в больших, не по росту, валенках и драной душегрейке.
— Они все подряд забирали у Кунаховых — и зерно, и корову взналыгали… — говорил и третий.
— А-а, подыхай, значит, крестьянин, да?!
Толпа, медленно свирепея, повернулась к красноармейцам.
— Не сметь! — закричал Михаил Назаров, инстинктивно пятясь в бричке, паля в воздух из нагана. Толпа молча наступала на сбившийся в кучу отряд. — Будете отвечать перед Советской властью!.. Назад! Кому говорю?!
Продотрядовцы клацали затворами винтовок.
— Не стрелять! — крикнул Михаил. — Это провокация, это…
Кончить он не успел: Марко́ Гончаров, стоявший у Михаила за спиной, навскидку, не целясь, выстрелил. И тотчас забили вразнобой, заколотили со всех сторон отрывистые резкие выстрелы.
Михаил, с окровавленным, перекосившимся в смертной боли лицом, выронил наган, оседал в бричке на подогнувшихся, не слушающихся уже ногах. «Всякую сволочь… дезертиров…» — были последние его слова.
А на площади у церкви творилось жуткое. Ржали и кидались в стороны напуганные лошади; они понесли было бричку с телом Михаила Назарова прямо на людей, но на уздечке одной из них повис рыжебородый детина, хлопал лошадей по шеям, уговаривал: «Тиха… Тиха…»; визжа до одури, улепетывали с площади две разодетые молодайки; палили из обрезов и появившихся откуда-то винтовок десятка полтора молодых мужиков — падали под их огнем красноармейцы; разъяренная тетка Ефросинья, ближе всех стоявшая к рослому, со шрамом на лбу красноармейцу, кинулась на него, кошкой вцепилась ему в лицо… А кругом махали топорами, вилами, кольями… Радостно, подзуживающе гудел над площадью, над кровавой этой вакханалией церковный колокол, тяжко сотрясая грешную землю, взвинчивая и без того обезумевших от крови и злобы людей. На церковной верхотуре, в проеме звонницы, плясал дикий танец и строил рожи слобожанский дурачок Ивашка, а с разверзшегося, треснувшего где-то неба валил хлопьями липкий ноябрьский снег, торопливо кутая рваными лоскутами дерущихся, падающих в смертном стоне людей, чьи-то согнутые спины, вздымающиеся плечи, упавшую и бьющую ногами лошадь, расползающуюся под нею кровавую лужу…
Красноармейцы, застигнутые врасплох, не успели оказать нужного сопротивления. Четырнадцать из них уже неподвижно лежали на земле, остальные, большей частью разоруженные, раненые, в беспорядке отступали, но их настигали, били, срывали одежду…
— Миша-а!.. Сыно-о-ок! — раздался над площадью душераздирающий женский вопль, и к бричке с телом Михаила Назарова бросилась прибежавшая только сейчас простоволосая женщина с белым страшным лицом, упала на нее, забилась в истеричном плаче.
Этот крик как-то парализовал всех: стихли выстрелы, умолкла ругань, и только Григорий Назаров все еще ярился над кем-то лежащим, бил его култышкой обреза по окровавленной голове.
— Гришка! — заорал кто-то из толпы. — Оставь живого. Ему теперь наш хлебушко долго отрыгиваться будет.
Красноармейцев согнали в кучу, велели раздеваться до белья. Слободские девки хихикали над белыми, дрожащими от холода фигурами, отворачивались.
— А теперя — паняйте! — Григорий грозно сдвинул жидкие белесые брови. — И всем своим продотрядовцам накажите, чтоб Старую Калитву за сто верст обходили. Ясно? Восстания у нас. Есть желающие примкнуть?.. Нема? Ну, глядите. Когда наша власть везде будет, сами запроситесь, а мы — помозгуем. А сейчас — вон отсюда! Ну!.. Бегом! Кому говорю?!
Босые, раздетые красноармейцы, под свист и улюлюканье толпы подались с площадного бугра — кто к Дону, уже схватившемуся тонким льдом, кто в сторону Новой Калитвы — оттуда ближе к Гороховке, к людям…
— Дай вон того, длинного, порешу! — сунулся было вслед за красноармейцами Марко́ Гончаров. — Он мне всю морду, подлюка, изодрав!
Но Григорий строго цыкнул на него, и Марко́ с сожалением пихнул за пояс обрез.
Слобожанская знать — Трофим Назаров, лавочник, суетящийся тут же, до смерти перепуганный поп — подошли к бричке, поснимали шапки и папахи, слушали причитаний матери Михаила.
— Не вой, — строго приказал Назаров-старший. — Ро́дный сынок тебя голодом хотел сморить, а ты сопли распустила. Цыц! Кому сказал?!
Старокалитвяне прежним тесным кольцом обступили бричку, лежащие вповалку трупы красноармейцев, трупу снятого с них обмундирования — сапог, буденовок, шинелей.
Было жутко, тихо. Мать Михаила послушно умолкла, глухо давилась внутренним, отчаянным плачем.
— Шо ж вы наделали, мужики? — всхлипнула в ужасе какая-то сердобольная, бедно одетая баба. — Людей побили…
— Не люди это, кровососы! — заорал на нее лавочник. — Последнее у народа гребли. Хотя у тебя, голодранки, и брать-то нечего… А туда же.
— Ну, чего стоите, халявы пораззявили? — начальственно прикрикнул на слобожан Григорий Назаров. — Винтовки, вон, разбирайте, патроны… Теперь штоб в каждой хате оружия была, свою власть устанавливать будем… Чего крутишься, Демьян? Винтовку, говорю, бери. Да тяни, тяни. Мертвый он, не кусается.
Демьян Маншин — худой высокий слобожанин, одетый, как и многие, в рваньё, — робко тянул из рук мертвого красноармейца винтовку, дрожащими пальцами отстегивал подсумки. Не сразу насмелились сделать это и другие. Григорий подгонял их матом и угрозами.
— Михаила дозволь по-людски схоронить, Трофим Кузьмич! — упала мужу в ноги Назарова, ползала с плачем у тяжелых его, смазанных вонючим дегтем сапог. — Сынок он наш, на свет его пустили-и…
— Пустили, — буркнул Трофим Назаров. — То-то и оно, что пустили… Ладно, хорони.
Повернулся к Григорию:
— Волость надо захватить, не то Сакардин с Жимайловым в уезд или в саму губернию сообчат. Не ко времени это.
Григорий ухмыльнулся.
— Да там тихо давно. Марко́ вон, Гончаров, бегал с хлопцами, говорит, что Советская власть в нашей Калитве приказала долго жить.
— Ну-ну, — одобрительно кивнул Назаров.
Награбленную одежду сносили в опустевшее приземистое здание волостного Совета; повстанческий отряд решили одевать в красноармейское, для маскировки. Тут же, в настывших комнатах, провели заседание штаба. Постановили, что командовать отрядом будет пока Григорий Назаров, а заместителем у него — Марко́ Гончаров. Зажиточные слобожане также вошли в штаб, им вменялось бесперебойно снабжать повстанцев продуктами. Членами штаба стали Трофим Назаров, лавочник, Куприянов, и еще два старокалитвянских кулака — Прохоренко и Кунахов.
Народ с площади долго не расходился. Свезли в дальнюю балку трупы красноармейцев, присыпали чем попало. Заглядывали в окна бывшего волостного Совета, стараясь услышать, о чем там говорится, на заседании штаба, но слушать не давали: Ванька Поскотин да Демьян Маншин, еще утром такие простые и доступные, гнали теперь всех от окон, скалили зубы: «Военная тайна». А наиболее настырных материли, толкали взашей. Дурачку Ивашке, тоже сунувшемуся в окно, Демьян разбил зубы; Ивашка тоненько, по-собачьи, скулил, сплевывал кровь. Его успокаивали старухи, качали осуждающе головами — божий ведь человек!
— Вот она, новая власть! — не выдержала одна из баб, но на нее зашикали, замахали руками: молчи, дура, убьют!
Толкался среди старух притихший дед Зуда, толковал сам с собой: «Энти хлеб выгребали, наши по зубам норовять… Кого слухать? До кого притулиться?..»
С площади старокалитвяне расходились подавленные, растерянные. Снег валил уже вовсю, слепил глаза, застил белый свет. Кое-где робко затлели в окнах огоньки, но многие ложились, не зажигая огня и не вечерявши, — не до еды было. Слобода притихла, затаилась в ночи. Лишь Гришка Назаров с дружками-дезертирами пьяно горланили на улице; кто-то из них раза два пальнул для острастки из красноармейской винтовки — не терпелось, видно, опробовать. Завизжала собака, грянул еще один выстрел, и все стихло. Легла на Старую Калитву длинная холодная ночь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Несколько дней спустя, черным слякотным вечером, въехал в Старую Калитву одинокий промокший всадник. И сам он — в набрякшей шинели, с винтовкой за плечами, с белыми ножнами шашки на боку, с притороченным к седлу мешком, — и статный горячий конь, настороженно косящий глазом на слободских, кидающихся под ноги собак, были забрызганы густой дорожной грязью; конь устало пофыркивал, ловил широкими, в пене, ноздрями незнакомые запахи, а всадник прямил согнутую многими часами пути спину, нетерпеливо поглядывал вперед, на близкие контуры родного подворья.