Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Запонь - Глеб Александрович Горышин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды на берегу среди ковыряющих мерзлую землю девушек Серафима Максимовна выделила, одну, постарше, она была и одета получше. Перчатку сняла с руки, и проблеснул у нее на пальце перстень с драгоценным камнем. Лицо печальное было у молодой женщины: бескровные губы, присыпанные пеплом глаза. Какое-то недоумение, несказанный вопрос выражало это лицо.

Серафима Максимовна заговорила с женщиной и узнала, что по профессии она штурман дальнего плавания.

— Что же это получается, товарищ начальник, — пожаловалась женщина Серафиме Максимовне. — Нам говорили, что мы поедем всего на две недели на заготовку дров для Ленинграда. Я даже запасной одежды с собой никакой не взяла. А мы уже здесь полтора месяца, и конца не видать...

— Не знаю, кто вас неправильно информировал, — отвечала Серафима Максимовна. — Только думаю, что отчаиваться вам не надо. Пароходы сейчас все равно не плавают. Весной начнется навигация — ваши знания нам здесь очень будут нужны. Да и сейчас они пригодятся. Это непорядок, что вы землю копаете. В сплавной конторе острый недостаток в счетных работниках. Я договорюсь с директором, пойдете работать в контору.

В сумраке барака с замурованными морозом, забитыми фанерой окнами плакала девушка. Руки она разорвала стальными заусенцами тросов. Руки маленькие у нее были, нерабочие руки.

Девушка все рассказала Серафиме Максимовне про себя, выплакалась, навсхлипывалась и умолкла. Работала она раньше заведующей библиотекой в консерватории. Серафима Максимовна пообещала устроить девушку заведующей на почту.

Нина Нечаева не плакала, она лежала на топчане, глядела в потолок, глазницы ее были совсем синие, чуть желтел ободок вокруг расплывшегося зрачка.

— Ну, чего валяешься? — спросила Серафима Максимовна хрипловатым, грубым, череповецким своим говорком. — Пролежни наживешь, и только. Ты что раньше-то делала? Или просто дочкой у родителей была?

— Я в медицинском училась, — сказала Нина. — И еще зажигалки на крыше гасила. Маму похоронила. О папе хотела поплакать, но слез у меня не нашлось. Вот и все. Больше я ничего не успела.

— Ну что же, — сказала Серафима Максимовна, — на ноги встанешь — устроим тебя на медпункте работать. Хворых всяких, калек хватает. А докторов у нас вет, на тебя вся надежда. Подымайся-ка, девушка, я тебя свожу погулять...

— Я сама умею, — сказала Нина, — я еще полежу немножко и встану. Я сегодня на работу утром ходила... Мне плохо сделалось, сознание потеряла. Клава, наш бригадир, меня домой привела. Я чуть-чуть полежу и встану.

— Не задерживайся, девушка, включайся в работу, — напутствовала Серафима Максимовна. — В коллективе не пропадешь. А вечером заходи-ка ко мне, чайку попьем. Я рядом с пекарней живу, у заведующей пекарней, Ефросиньи Михайловны...

Так ходила по поселку приземистая, ширококостная, похожая на мужчину женщина в полушубке, по баракам ходила, по поселку, по рейду, спускалась на запонь, лазала по залому. Она разговаривала с девушками, и в голосе у нее не было сочувствия, жалости. Мужской был говор у инженера-механика. И повадки мужские. Только глаза смотрели со спокойной, мудрой, уверовавшей в себя, не поколебленной жизнью, беспредельной бабьей добротой.

Вечером Серафима Максимовна сказала Даргиничеву:

— Давай-ка, Степан Гаврилович, парня твоего переселим ко мне. Хватит уж ему в конторе-то отираться. Меня хоть на сплаве и век считают за мужика, а ведь все же я баба. Способней ему будет около меня.

Гошка противился этой перемене в своей судьбе, хныкал:

— Я с папкой буду...

Переселили его к Серафиме Максимовне. В бане намыли. Дырки заштопали на штанах.

Глава седьмая

1

Нина Нечаева вышла на волю и побрела туда, где пахло едой, — к столовой; ковыряла палкой в рыжем просевшем снегу: тут выплескивали кухонные ведра. Она подымала комья, очистки, ошметья, косточки, складывала в карман.

Многие девчонки искали в помойке съестное, под кроватями создавали запасы. Ели, жевали, глотали. Их кормили теперь досыта, но страх голода не утолялся, не проходил. Он был сильнее всех чувств и рассудка — изначальный инстинкт.

Нина услышала: кто-то пришел, стоит у нее за спиной. Подняла лицо от помойки; в отраженном снегами, полном, открытом солнечном свете голубизна ее лица казалась нанесенной кисточкой на фарфор. Нина зажмурилась, веки ее дрожали под тяжестью солнца. Она заслонилась варежкой. Директор стоял рядом с ней, улыбался.

— Ну что, декабристка? На весну солнышко поворачивает... Перезимовали, можно считать. Значит, живые будем. Не пропадем. Полно тебе в помойке-то ковыряться. Слава богу, пока есть что жевать. Вон, гляди, веснушки у тебя на носу — счастливая будешь.

— А что, — сказала Нина, — счастье — это когда по килограмму хлеба в день будут давать?

— Куда ж тебе килограмм-то? Это и мужику здоровому не съесть, живот только вспучит...

— Я гляжу на вас, — сказала Нина, — вы как большой теплый дом. Вам на роду написано — быть счастливым. Когда вы приходите к нам в барак, девчонки тянутся к вам — погреться около вашего счастья. Вы как солнышко для них. А мне, как бы это сказать? Мне вас немножечко жалко...

Совсем стал скучный директор, поправил ремень с кобурой.

— Не обижайтесь, Степан Гаврилович, — заторопилась Нина. — Побудьте еще минутку. Я вам хочу все сказать... Мне нужно сказать... Я чувствую себя старой-старой. Вы для меня как ребенок. Когда я гляжу на вас, мне хочется улыбаться. Вот видите, я уже улыбаюсь...

— Чего ж век дуться-то, как мышь на крупу, — сказал Даргиничев.

— Я, знаете, маму когда отвозила на кладбище в Пискаревку, морозный день был, безветренный, ясный. Мама моя в Эрмитаже работала. Ее там лечили от дистрофии, десять дней она пролежала в стационаре, но все равно умерла. Я ее из эрмитажного подвала выволокла, на саночки положила и тихо-тихо по набережной иду. Снег громко так хрустит, даже страшно, хочется на цыпочки встать. И мыслей у меня тогда никаких не было. И горя не было. И даже голода я не чувствовала, Просто иду и иду. Вдруг вижу: детские санки в снегу стоят, на санках корзиночка плетеная. В корзиночке большая кукла лежит, глаза у нее голубые, щечки румяные, реснички инеем опушились и волосы льняные. Я остановилась над ней, какая, думаю, красивая кукла. И вдруг до меня дошло, что это не кукла, а девочка. Я гляжу на нее, и не оторваться мне никак. Какое-то будто сияние на личике у нее, какое-то неземное блаженство, высшее счастье... И мне вдруг никуда не захотелось идти. Как в книгах пишут, что легкая смерть от мороза. Будто стала я засыпать. И увидела все вокруг себя каким-то новым зрением: весь белый, заснувший, прекрасный город, окна горят от солнца, и мосты над рекой будто в воздухе висят...

Даргиничев покачал головой:

— Надо же... Так ребенка и бросили?

— ...Тихо-тихо было кругом, — продолжала, торопилась Нина досказать до конца. — И будто нет никого на земле. И никто никогда не увидит такой красоты. Будто все для меня одной. Нереальный мир мне открылся. Можно в него войти — и наступит нестерпимое, никем не испытанное счастье. Наверное, я могла умереть. Как в старину писали, надо мной пролетел тихий ангел... Я закричала, кинулась бежать, упала в снег. Меня моряки подобрали. Их корабль на Неве стоял, в лед вмерзший. Они меня чаем поили, а я все плакала, плакала... Все глядела на них и трогала их руками... Вам надо уже идти, Степан Гаврилович? Побудьте еще немножко. Девчонкам я не могу этого рассказать. Они не хотят меня слушать. Они это знают. Они все уже тут, в этой жизни. Помаду достали, губы красят, завивку делают. Они молодые, а я как старуха древняя-древняя. Думаю, думаю, что это было со мной? Мама за день до смерти сказала мне, что отец мой погиб. Он с нами не жил. У меня был отчим, интеллигентный, добрый, мягкий человек. А папа служил на флоте. Он был военным врачом. Когда я маленькая была, мы с ним не встречались. А в последний год перед войной он стал к нам приходить. Он был красивый, высокий, в морской форме, с кортиком. Он меня взял с собой один раз в ресторан, в «Асторию». Мы пили шампанское и танцевали, и все думали, что мы влюбленная пара... Я третий курс закончила медицинского института... Мама мне рассказывала, как он погиб. Их везли на барже через Лалогу — Военно-морскую медицинскую академию. Баржу разбило штормом. И еще бомбежка была. Они почти все там погибли...

— От же, ей-богу, — сказал Даргиничев, — чего натворил этот Гитлер, собака.

— А отчим мой в Свердловск эвакуировался сразу же, как началась война: часть картин из Эрмитажа туда отправили. Мы с мамой тоже должны были уехать к нему. Я все лето и осень окопы рыла, потом была бойцом батальона МПВО, а потом уже трудно стало уехать. Отчим мой здорово знает искусство, у него целая коллекция есть репродукций с картин художников разных стран. Там есть такие картины, на них изображено то, чего не бывает в жизни. Ну, например, жених летит к своей невесте по воздуху. Жених как жених, в сюртуке, и невеста вполне реальная, а содержание картины нереальное. Мне было смешно глядеть на такие картины, а те, кто их нарисовал, представлялись полоумными людьми. Я точно знала, что люди ходят ногами по земле и поднимаются в воздух только на самолете... А однажды, когда я дежурила на крыше нашего института, во дворе разорвалась бомба. Она попала прямо в дворничиху. Я видела эту дворничиху за час до того, как объявили тревогу. На ней были резиновые боты. И дворничихина нога в резиновом боте прилетела ко мне на крышу. Я видела, как она летит по воздуху, вполне реальная нога в чулке и резиновом боте. Если бы такое нарисовал художник и мне показали до войны, я бы только пожала плечами. Но это произошло в жизни, у меня на глазах. Я глядела на дворничихину ногу и думала: вдруг это я помешалась умом?

— Ты вот что, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — давай-ка денька еще два полежи, поокрепни, а потом приходи в контору, оформим тебя секретарем. На запони с тебя все равно проку мало. Тут хотя на людях будешь. От мыслей своих отвлекешься...

— Спасибо, — сказала Нина. — Я не умею в конторе. Я лучше в лес. Когда мы окопы под Лугой рыли, я за двоих работала. Вы не думайте, я могу, я все могу.

— Ну, гляди сама, декабристка. Гляди.

— Спасибо, Степан Гаврилович. — Нина Нечаева посмотрела в глаза директору, зажмурилась от солнца. Слышно было, как тенькают с застрехи капли. Растрещались, разбулькались воробьи.

2

В марте приехал на Вяльнигу Астахов, в новых беленьких бурках с длинными голенищами; посветлел управляющий, осанка к нему вернулась, не то что был в декабре. Вдвоем с Даргиничевым они ходили по запони, облазали весь залом, осмотрели систему крепления на берегах. До Нерги доехали на машине, дальше в Островенское — в санях. Директорский конь был откормленный, резвый, Даргиничев выменял его в артиллерийском полку. Конь оступился на поперечной лежневке, ногу сломал, его списали на мясо. Коня звали Серый. Даргиничев сам его врачевал, разжился в селах пойменным клеверным сеном. Седло сыскалось на чердаке сплавконторы. Кусок от него отстригли на подметку. Конь оказался привычным к седлу и упряжи. Он вышел добрым, покладистым, неустанным товарищем для директора — транспортное средство, живая душа.

По берегам Вальниги горели костры, высокий трескучий огонь подымался над сосновыми сучьями. Лица у девушек посмуглели на мартовском солнце, щеки налились. Ватные свои старческие капоры-шлемы они поменяли на ушанки. И никакой обреченности, смертной тоски, синевы не осталось на лицах девушек. Издали не узнать бы и девушек в них — трудармия рыла траншеи на берегу, долбила ломами вяльнижский лед. Из лесу везли на санях с подсанками бревна. Надсаживались лошади, возницы, с кудряшками из-под ушанок, понукали их грубыми мужицкими голосами.

— Ну что же, Степа, — говорил Астахов Даргиничеву, — не больно высокая у них производительность, прямо скажем, но главное — движется дело.

— А я с них не спрашиваю пока что рекордов. Особо не подгоняю, — говорил Даргиничев. — Пущай втягиваются. Есть которые уже норму дают. Тех я поощряю. Поллитрой устюженской премирую. На водку они у солдат консервы выменивают, сахар, хлеб. На сознательность давить не приходится, сознательности у них хоть отбавляй. Подкованный народец, идейный, питерский. Иной раз такого наговорят — голова кругом идет. Просто беда, ей-богу...

Ехали они в легких санках мартовским днем, набитой конной дорогой по берегу Вяльниги. Тихо было, повсюду набегано у зайцев, куниц и белок.

— Как все равно в двадцатые годы, — говорил Астахов. — Мотора нигде не слыхать. К дедовским методам возвратились.

— А на дедах и держится все производство, — улыбался Даргиничев. — Деды у меня и за начальников лесопунктов поставлены, и за пилоправов отдуваются, и рыбку ловят, и главные они инструктора в моей бабской команде, и техника безопасности вся на них.

— Ты вот что, Степа, — учил Астахов, — ты давай-ка сейчас уже подбирай которые посмышленее — чтобы можно на краны посадить. Курсы кранистов организуй. Серафима Максимовна тебе поможет. Весна будет дружной — через месяц подпереть тебя может. Я был в Ленинграде, там очень серьезно смотрят на это дело. Сонгостроевской верфи дано задание — баржи построить под вяльнижский лес. Вопрос по-партийному решается, принципиально, Коноплев, очевидно, приедет к тебе в начале апреля уполномоченным обкома и Военного совета. Он человек беспощадный, ты это учти. К себе беспощадный в работе и никому спуску не даст. Мы с ним на Сонгострой ездили. Промерзли — страсть. Столовка там есть у них, и спирт нашелся. А я-то знаю, что он в рот не берет. Ну и мне неудобно вроде... Он говорит: «Ты давай, давай, согрейся...» Да... Как Гошка-то у тебя?

— А как собачонок, — сказал Даргиничев. — С утра за порог и болтается целый день на улице. Как собачонок. Меня когда не бывает по двое, по трое суток. Спасибо, Серафима Максимовна за ним приглядывает, да и ей-то тоже когда: целые дни около техники пропадает. Девчата в барак его к себе затащат, погреется около печки... Ладно еще, парень он у меня самостоятельный. Небалованный парень. А то бы просто беда.

3

На берегу Вяльниги девушки закладывали в траншею бревно-мертвяк. По-муравьиному, медленно, долго трудились.

— А ну-ка еще давай, девоньки, — покрикивал дед в малахае, в заплатанных пегих валенках, в драной овчинной шубе. Горел костер, пламя его обесцветилось в солнце. Внизу на белой равнине речного русла шевелилась муравьиная тропа.

— Переборы ставим по льду, — объяснял Даргиничев. — Два перебора будет: здесь, в Островенском, и под Нергой. Лед нельзя допустить на генеральную запонь по высокой воде. Задавит — пикнуть не успеем. Придержать его переборами надо, пока на убыль пойдет. С тросами нас затирает.

— Троса мы тебе еще дадим, — обещал Астахов. — Я был в Ленинграде, специально по этому вопросу в обком обращался. Мне твердо пообещали. На «Севкабеле» есть троса и в Лесном порту. Все дело теперь в транспортировке. Привезти их не на чем. Нет машин. Но это дело тоже мы отрегулируем в ближайшее время. Троса, я сам видел, в прекрасном состоянии.

Они сошли на лед Вяльниги, поглядели, как девушка в больших рукавицах несильно, неточно долбит ломом лед. И лом-то ей не поднять.

— Ну-ка, дай, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. Он высоко поднял лом и жахнул по льду. Так и брызнуло зеленой крошкой.

Нина отерла рукавицей пот со лба, смотрела на директора. Зрачки ее глаз обведены были золотым ореолом. Она жмурилась, покачивалась.

— Вот управляющий треста к нам приехал, — сказал Даргиничев, — Иван Николаевич Астахов, проведать, как дело идет, какие у народа есть претензии. — Директор оглядывал Нину, обласкивал ее улыбкой.

Ему нравилась в женщинах изобильность, телесная мощь. И жена его Алевтина Петровна была крутобедра, обильна грудью, в кости широка. Приятели его, сплавщики на Вяльнижском рейде, шутили над ним после свадьбы: «Ты, Степа, с краю ложись. К стенке ляжешь — утром не перебраться будет, на смену опоздаешь».

Ядреных девок Стена любил. Бывало, в Юрзовке косить ходили, прокосы у девок бывали не уже, чем у парней. И копны они поднимали на вилах не меньше мужичьих. И на сплаве работали багор в багор. Женская красота измерялась той самой меркой, что у парней рабочая хватка. А тощеньких, бледных и не считали за баб.

К весне отъелось Степино войско. Девки стали как девки. Даже под ватными фуфайками и штанами проступили, стали заметны вновь обретенные достатки. Все возвратилось, ожило, налилось, наросло. Восемьсот девок — и он командир, он пастырь, хозяин. И он же евнух, он страж...

Война повещала о себе канонадой, ночными сполохами взрывов, ракет. Война была рядом и убивала кого-то, умерщвляла живое. Но тут как будто объявили заказник, очертили охранный круг от войны. Тут начиналась весна...

Степа Даргиничев ночами ложился на несогретую койку и думал о Нине Нечаевой. Нина была непохож на войско, непонятна ему, тревожила своей непонятностью. Хотелось еще повидать, приблизиться к ней, что-то услышать, сказать. «От же черт, — думал Степа Даргиничев, — ведь нету в ней ничего. И прикоснуться-то страшно. Как корюшка тощая. От же черт...»

4

— ...Нет претензий, — сказала Нина Нечаева. — Сыты, обуты, одеты. Вот теперь и весна... В декабре и не верилось, что это когда-нибудь будет. А теперь вспоминаешь, и не верится, что была осень, зима, блокада. Сверхъестественно все, как во сне... И радоваться еще рано. Просто неприлично радоваться, и не сладить с собой, такая радость вдруг охватывает... Смеяться хочется и стихами говорить... Знаете, в Ленинграде в самые жуткие дни стихи по радио читали. И музыка была. Без этого людям нельзя. Как без хлеба... «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок. Мой город истаял в мокрой вьюге, рыдал, влюбленный, у чьих-то ног. Ты прижималась все суеверней, и мне казалось — сквозь храп коня, — венгерский танец в небесной черни звенит и плачет, дразня меня. А шалый ветер, носясь над далью, — хотел он выжечь душу мне, в лицо швыряя твоей вуалью и запевая о старине...»

— Она у нас особенная, Нива Игнатьевна, — сказал Даргиничев, словно чем-то гордясь. — У нее прадед был декабрист.

— Ну что же, — сказал Астахов, — давайте организуйте самодеятельность. Сейчас у нас время в обрез. А вот удержим запонь, тогда полегче станет. И день прибудет. Стенгазету можете сварганить. Вообще, Степан Гаврилович, что-то надо подумать насчет политико-воспитательной работы. А то нам в обкоме дадут ума...

Астахов двинулся вдоль цепочки работающих на реке девушек. Даргиничев улыбнулся Нине, пошел за управляющим.

— Дак ведь мотаемся целые сутки, — сказал он, — как волки. Тут тебе и политика, и воспитание.

— Гляди, — сказал Астахов. — Народ у тебя ой-ёй... Греха с ними не оберешься.

Девушки втыкали в снег ломы и лопаты, встречали начальство бойкими голосами. Но попадались среди них и понурые, квелые, будто старухи, не прекращали работу, не подымали лица.

— К нам приехал управляющий трестом товарищ Астахов, — громко сообщал Даргиничев. — Какие будут претензии, пожелания — выкладывайте начистоту...

— Почту редко приносят.

— Валенки бы поменьше, а то все сорок третий размер...

— Радио бы провести... Патефон бы с пластинками...

— Что нам все водку да водку дают, нам бы шампанского...

— Картошечки бы, хоть попробовать, какая она, а то и вкус забыли...

— Утесов бы пусть к нам приехал... Клавдия Шульженко...

Скрипучий, будто заржавелый голосок хотя был тонок, но все услышали его:

— Управляющий, а управляющий, ты нам бы достал где по мужику. Хотя по одному на бригаду. Мы ба-абы…

5

Ночью они сидели вдвоем в конторе, управляющий и директор. Попыхивала лампа с трехлинейным стеклом. Хлеб лежал на столе, сковородка жареной рыбы. Окошко закутали одеялом. Даргиничев шевелил кочергой уголья в жарко рдевшем зеве стопившейся печки. Тепло и утешно было им после целого дня хождения по снегам. Наконец-то остались они вдвоем, ровесники, близкие люди. И было что выпить, чем закусить. Одеяло на окошке сообщало кабинету директора Вяльнижской сплавконторы домашность, уединенность.

Это и нужно им было, они отдыхали теперь. Их жизнь проходила вся при народе, редко, когда они оставались наедине с самими собой. В их жизни не было места для музыки, книг, для мечтаний. Они были твердые люди, как топорища, и уставали от своей твердости. Сидели, вытянув ноги к огню, распустив пояса, расстегнув ворота. Женщин не было с ними. И прежде, и до войны, они отдыхали без женщин, в избранном, узком, мужицком кругу, за столом, за беседой. Не то чтобы они чурались женщин или обуздывали свою плоть. Вовсе нет. Но мужская беседа, как тайная вечеря, была им необходима по временам.

— Да-а, — сказал Астахов, — девок у тебя — пруд пруди. И такие есть, я те дам... Раскормил ты их — прямо скажем. А ведь в могиле все они стояли одной ногой. Должны быть тебе благодарны. Возможности у тебя — как граф можешь устроиться...

— Только допусти, отбою не будет, — сказал Даргиничев. — Сейчас-то хоть пока мороз им двери подпирает в бараках, а как потеплеет, просто не знаю, что и делать. Девушки есть серьезные. Воспитанные девушки. А есть такие — прости господи с Лиговки. Немного, но есть. Мутят воду. Ужас. Идешь к ним иной раз в барак — все равно как в атаку. Как в атаку идешь...

— Ну, эт ты брось, Степа, — сказал Астахов. Он несколько рассолодел от водки, от печного жара, глаза его замутнились, он улыбался от беспричинной телесной радости, от хмеля, от вкусной еды. — Это ты брось, понимаете... Так я тебе и поверил. Наш брат до этого дела — ой-ёй! Я гляжу, кое-кто из тыловых начальников в Карголье таких себе краль завели... Война, Степа, спишет...

Даргиничев слушал с вниманием, с интересом. Нижняя губа его оттопырилась. Морщинки у глаз выдавали усилие мысли.

— Завели?.. От же, ей-богу... А семьи у них эвакуированные?



Поделиться книгой:

На главную
Назад