— Спасибо, — сказал венгр. — Я хочу, пробовать тофоларские кушанья. Оленье мясо и молоко. Это мне будет нужно знать.
— Да? — вскинулся Слепов. — Вы уверены? Ну, смотрите, ради науки чего только не съешь. Я писал диссертацию на тему: «Архей бассейна реки Дотот». Пока собрал для нее материал, мне довелось и беличьего мяса отведать, и бурундучьего. Оленина — это, в общем, даже деликатес.
— Да, — сказал венгр, — наука — как это? Всеядна. Все кушает.
Оба весело захохотали. Саша тоже посмеялась.
— Науке всегда все мало, — сказал венгр. — Я написал диссертацию: «Словообразование в нанайском языке». Четыре года работы. Одна миллионная часть того, что нужно сделать. Что нужно — это очень много. Это больше, чем одна жизнь. Да?
— Да, конечно, — согласился Слепов.
— Я читал протоколы инквизиторских судов в Венгрии. В них есть общие слова с шаманскими песнями обских угров. Я сделал карты распространения шаманства, библиографию по шаманству — тысячу двести карточек. Читал византийские, китайские летописи. В Улан-Удэ читал бурятские документы. Это история жизни людей. Общность истории, языка. Как разделились народы в мире? Что происходит с их языком, культурой? Нет, не все народы. Все — это слишком много для меня. Только финно-угорская группа. О-о-о! Это тоже очень много. Очень. — Венгр совсем разволновался, закурил сигарету «Байкал».
— Слушайте, — сказал Слепов, — бросьте вы курить эту дрянь. Вот берите лучше «Беломор».
— «Байкал» — это дешево, — сказал венгр и улыбнулся. — Шестьдесят копеек. Венгерская академия наук послала меня в Сибирь в командировку на месяц. Я уже живу тринадцать месяцев. Мне можно курить уже — как это? Мох... Да? Мои деньги не могут меня догонять. Мне посылают в Салехард, а я в Улан-Удэ. Нужен, как это? Постоянный записка?
— Прописка, — подсказал Слепов.
— Да, да, прописка. — Опять весело посмеялись венгр, и Слепов, и Саша.
Слепов пошел за дровами. Сказал, уходя:
— Только смотрите, не убегайте без завтрака. Через двадцать минут все будет в порядке.
— Спасибо, — сказал венгр.
Ушел он без завтрака. Увел под руку Сашу. Нес магнитофонный чемодан, фотоаппарат на грудь повесил, волосы спрятал под берет. За деревней пошли с Сашей порознь. Она сказала:
— Давайте я понесу магнитофон.
— Спасибо, — сказал венгр. Магнитофона не отдал.
Шел и думал на своем венгерском языке, похожем на тофоларский. О разных вещах в одно время. Об электрических батареях: скоро они сядут совсем, перестанут вращать диск магнитофона. Скоро кончится пленка в аппарате «Экзакта», последняя пленка чувствительностью 180 единиц. Скоро кончится лето. Посольство в Москве уже напоминало: пора домой. А нужно еще побывать в Туве. Неужели придется уехать, не услышав тувинского языка?
Дорога за Алыгджером сошла в тропу, потянулась лиственничным лесом. Венгр думал об этом лесе: какая нежная, влажная хвоя у лиственниц. Лес был прохладен, свеж, невелик ростом; поодаль, меж темных хвойных стволов виднелись березки, поляны с цветами желтой саранки. Идти лесом было славно, а еще лучше стало на косогоре, когда открылось все небо, все солнце, Уда внизу, и выводок рябчиков выпорхнул на опушке.
Венгр смотрел на идущую перед ним девушку Сашу. Он думал о ней. Она обернулась. Венгр улыбнулся ласково и мягко.
— Красиво, — сказал он и закинул голову, посмотрел вверх, туда, где тучный, в травах, склон плешивел, венчался сечеными резко скальными гранями.
— Красиво, — опять сказал венгр. — Это очень красиво. Это редко увидишь в европейских странах: красиво без вмешательства человека...
— У вас в Венгрии, наверно, еще красивее, — сказала Саша. — У нас климат плохой. Сегодня ничего, правда, а так все время дождь.
— О, — сказал Вирмош. — Я прожил в Венгрии тридцать пять лет. А в Тофоларии всего один день. Я не видел в Венгрии таких гор.
— А вы поживите у нас подольше, хотя бы месяц, — сказала Саша.
— Хотя бы месяц... — повторил венгр. — Это было бы прекрасно — месяц.
— Вирмош, ну давайте я понесу магнитофон...
— Нет, спасибо. — Он прошел немного молча и сказал неожиданно для себя, о чем думал давно, все утро, с тех пор как увидел черноволосую девушку Сашу.
— Саша, — сказал венгр, — вы похожи на мою сестру. Я смотрю на вас и вижу сестру, Ружи...
— Она у вас работает или учится? — спросила Саша.
— Она умерла.
Тропа соскользнула в глубокий распадок к ручью. На дне топорщились ржавые плахи залубеневшего снега. Видеть его рядом с цветением летней земли было холодно и тревожно.
Снова вспорхнули рябчики. Молодняк попрятался где попало, а матка села на голый кедровый сук. Она топталась, ерошила перья, отчаянно свиристела. Не ждала она добра от идущих людей. Сидеть открыто ей было страшно и неуютно. Но птица все не слетала, кудахтала, чтобы люди ею занялись, забыли о выводке — малых, бесхвостых, плохих летунах. О детях.
— А я кончила нынче десятый класс, — сказала Саша, — хотела в Иркутск поехать, поступать в медицинский, а потом так вышло — осталась. В колхозе теперь работаю. На ферме — дояркой.
— О-о-о! — сказал венгр. — Дояркой.
— У нас вообще-то колхоз охотничий. Вот приезжайте осенью, в октябре. Никого не найдете в Алыгджере. Ни людей, ни собак. Все уйдут — на промысел...
— Спасибо, — сказал венгр. — Я постараюсь приехать... — Он не очень слушал теперь Сашу. Она говорила долго. Ей было легко и важно рассказывать о колхозе. Венгр видел только черные Сашины волосы, юность девушки, чувствовал ее родственность этим горам, и цветам, и лесу. Он думал о своей сестре, Ружи.
Представил ее посреди саянской страны Тофоларии. Она шла уверенно и легко, ничуть не страшась безлюдья, чужой природы, огромной и дикой. Она никогда ничего не страшилась, Ружи. Все в мире было ей новым, близким и дружеским: лес, поле, толпы людей на бульварах Пешта, джазовый блюз, рабочая будничность сибирских селений...
Недавно, весной, Вирмош был в Павлодаре. Ружи ему говорила про этот город. Про его зной, про степь, про пшеницу, про людей: какие у них большие плечи и руки, как они одержимы своим трудом. «В Павлодаре есть бульвар, — говорила Ружи. — Ни один мужчина не гуляет по нему днем. Само слово «гулять» означает «выпить».
Вирмош гулял по этому бульвару днем. Единственный праздный мужчина на всем бульваре. Сидел на скамейке и слушал голос рабочего города. Голос был негромок, ненавязчив и деловит: без шарканья ленивых подошв и шин. Звуки рождались и быстро гасли, уносились куда-то мимо, по делу. Протарахтел мотоцикл.
Вирмош представил Ружи на мотоцикле. Ружи в белом открытом платье, с летящим пуком волос, рядом с надежным мотоциклистом, очень большим русским парнем. Она говорила об этом парне. Наверное, ехала, склонялась немного к его спине. И улыбалась.
Пока Ружи была жива, Вирмош не думал о ней подолгу. Она росла самостоятельной девочкой. В шестнадцать лет курила сигареты, пела в концертной бригаде и возглавляла какой-то там комитет.
Воспоминания о Ружи незаметно для Вирмоша и неизбежно приводили его к мысли о собственной жизни. Как его везли на войну в большом немецком грузовике. Ему не дали автомата. Он должен был рыть окопы для немцев, двадцатитрехлетний студент-филолог. Он должен был слушать команды немцев, повиноваться. «Нет, — говорил себе тогда Вирмош, — это нечестно. Я венгр. Это не моя война. Русские мне не враги».
Под первой русской бомбежкой в ночной суматохе Вирмош бежал из своей команды. Его поймали и снова везли куда-то, и снова немецкая брань...
Все стихло внезапно. Исчезли звуки внешнего мира. Остался лишь скрежет обрезков жести внутри головы. И боль. Очнулся Вирмош от боли. Узнал, что контужен, что все считали его безнадежным, но молодость помогла. «Молодость, только молодость тебя спасла», — сказали ему старики. Они принесли полумертвого парня к себе в землянку. Они разжимали ему челюсти и вливали в рот кислое прошлогоднее вино.
Когда Вирмош впервые встал на ноги — это было очень больно. Ноги слабы, и кости хрустят. И никак не вспомнить название своей улицы в Будапеште.
Дом, где жила семья Риосеги, был разрушен бомбой, остался стоять один угол — две сцепившиеся друг с дружкой, ненужные теперь стенки. Все остальное ссыпалось наземь: битый кирпич, исковерканное железо, хлам порушенного жилья. Внутри стоящего домового угла были видны обои: синие девочки верхом на оранжевых лунах. Обои маленькой комнаты Ружи...
Вирмош вспомнил все это, сидя на павлодарском бульваре, вспомнил маленькую могилку на городском кладбище. Фанерку с чернильной надписью: «Риосеги».
Близко, возле ограды, играли мальчишки. Кидали в небо белый лоскут, смятый в комок. Лоскут расправлялся в небе и падал. На тонких, ниточных стропах к нему был привязан камень. Падал он быстро, крохотный парашютик... Серьезная девочка в белом платье смотрела на эту игру. «Ружи!» — тихо позвал Вирмош. Девочка обернулась. Глаза ее были печальные, взрослые и родные. «Ружи!..»
Ружи быстро повзрослела. В стране было голодно. Вирмош днем учился, ночами ходил разгружать вагоны. Поезда привозили с Востока русский хлеб, и картошку, и доски.
Кончив курс в университете, Вирмош был принят ассистентом в Институт этнографии. История языка и культуры Венгрии стала его профессией. Он занимался наукой. Прежде всего наукой. Тайнами языка и культуры. Наука вела его к человеческой древности, к первооснове сообщества людей, к единству слова и мира.
Казалось вначале, что это близко совсем — познание первоосновы, что стоит еще хлебнуть немного письменной древности, потерять десяток ночей над протоколами инквизиции... А может быть, не десяток — сотню. Вирмошу не жаль было этих ночей.
Сестренка Ружи росла сама по себе.
— Я хочу учиться в Советском Союзе, — сказала она однажды брату. — Ты этого, может быть, не поймешь. Ты разрешаешь себе переходить венгерскую границу только по страницам древних книг. А граница сейчас совсем не то, что прежде. И единство людей складывается новое. Не общие корни — общая цель... «Поезжай, — сказал Вирмош. — Я могу тебе помочь. Только, пожалуйста, не забывай, что все венгерские слова начинаются с ударного слога...»
Это пришло значительно позже — мысли о русских и о России. Когда он ехал впервые из Москвы на восток, коллеги-лингвисты сказали ему: «Не будь рассеянным...»
Поезд в пути опоздал. В Новосибирске по радио объявили, что стоянка будет сокращена. Но Вирмош не знал еще всех этих слов по-русски. Он бродил по большому и заселенному, словно город, вокзалу ровно сорок минут — время стоянки по расписанию. Рюкзак с магнитофоном уехал без Вирмоша.
Он пытался все объяснить людям в форменных путейских фуражках и вспоминал слышанную в Москве поговорку: «Что с возу упало — пропало». Он простился с магнитофоном. Это было дьявольски нелепо и обидно. Пришлось посылать депеши в Москву, в посольство, и в Академию, в Будапешт. Нельзя же работать кустарно, без современной аппаратуры.
А в Улан-Удэ Вирмош Риосеги вдруг получил его в целости, свой рюкзак. Он лежал в кабинете начальника вокзала. В карман рюкзака была вложена записка. Всего несколько слов: «Вирмош, не будьте рассеянны! Желаем удачи! Ваши друзья». И пять каких-то фамилий...
Приехав на каникулы домой из Москвы, Ружи однажды сказала брату: «В России есть очень большие люди. Они спешат построить свой новый мир. Они все заняты делом и говорят только о деле. Иногда они забывают о своем сегодняшнем дне, единственном в жизни дне. Разве можно о нем забывать?.. О-о-о! — сказала Ружи. — Россия — это прекрасно для тех, кто любит работать. Но Венгрия — это Венгрия. Надо строить новый венгерский мир тоже. Узнав Россию, очень хочется строить...»
Погибла Ружи в октябре пятьдесят шестого года. Вирмош узнал об этом много спустя. Больше полугода он прожил тогда в Монголии, лазал с магнитофоном по монгольским плоскогорьям.
В Будапеште на кладбище его привели к обелиску с короткой надписью: «Ружи Риосеги. 1931—1956. Корреспондент газеты «Непсабадшаг». Убита вратами народной власти во время контрреволюционного мятежа».
«Я приехал в Россию, — думал Вирмош, сидя на жарком, с маленькой тенью бульваре города Павлодара. — Это Россия. Здесь училась сестренка Ружи. Училась, чтобы строить прекрасную Венгрию... Синие девочки верхом на оранжевых лунах, — думал Вирмош, — синие девочки... Зачем это случается с вами? Зачем?»
Он не разрешал себе думать о Ружи подолгу. Знал, что воспоминания и мысли эти неразрешимы и бесконечны. Посмотрел на двух павлодарцев, севших невдалеке на скамейку. Заставил себя думать о них. Они были молоды, павлодарцы. Парень куда-то спешил, смотрел на часы и размахивал правой рукой, говоря. Размахивал точно, энергически резко. Рука была широкой, отчетливо угловатой в запястье. Левую руку он положил на спинку скамейки. Что говорил он девчонке, Вирмош не мог понять. Заметно лишь было, что парень взволнован, очень спешит уехать куда-то, очень гордится сказать девчонке о чем-то своем, чужом для нее. Вирмош поймал в этой речи и понял слова: «целина», «совхоз», «трактор», «пшеница» и еще кое-что.
Девчонка слушала молча, смотрела на парня, вдруг отвернулась, откинула голову и положила ее на спинку, на лежавшую там голую руку парня...
И он умолк, парень. Лицо его изменилось, застыло, начало медленно двигаться к девчонкиной голове.
Вирмош встал и пошел прочь по бульвару. «Между делом, — думал он. — У русских есть такое выражение: «Между делом». Главное — это дело. Всю жизнь дело, а между делом — любовь. Нельзя менять дела на любовь. А можно ли жить одним делом, без любви? — спросил себя Вирмош. И ответил: — Можно... — И еще погодя немного: — Только лучше не надо... О! — сказал он себе. — Это гораздо лучше — любовь вместе с делом. Дело вместе с любовью. Любовь и дело. Нет, это неправильно: «Между делом». Это не может так быть!»
Олени ушли высоко к снегам от жары. Там нет комара. А ягель найдется возле ручьев.
Ручьи текут вниз из круглых озер. Озера глядятся ненарушимо в небо, синеют и холодеют от близких снегов.
Горы лиловы, вздыблены грубо, четко, темнеют от туч. Тучи вихрятся и порют брюхо о камень. Мечутся над горами. Горы и небо... Саяны.
Павел Киштеев, старый пастух оленьего стада, древний каюр — по слухам, шаманивший прежде, — поставил себе балаган у кромки гольцов, осыпей и снега, у крайнего кедра тайги, и живет там. Днями спит или дует заваренный круто плиточный чай, или поет потихоньку все, что знает и помнит.
К оленям можно сходить раз в неделю. Ягелю хватит. Павел не зря пригнал сюда стадо.
Раз в неделю Павел седлает ездового быка. Это хороший, послушный бык. Никогда он не у́росит. Стремена у Павла старинные, дедовы, с узорной насечкой. Сейчас таких стремян не достанешь нигде.
Седло у Павла маленькое, с крутыми луками. Седлая оленя, Павел кладет ему на спину шкуру. Шкуру оленя на живой олений ворс, а потом уже только седло.
Он едет в пастушью избу за чаем и за махоркой. В дороге, под вечер, манит кабаргу. Пикульки у него всегда есть в запасе. Он делает их из бересты. Едет и манит во всю мочь. Где-нибудь есть же в тайге кабарга, слышит она пронзительный, жалостный писк, думает — кабаржонок отбился. Думает так и трусит к кабаржонку. Надо его покормить. Такой кабарожий закон — сообща поднимать детенышей.
В пастушьей избе Павел Киштеев слушал приемник, крошил в порошок таблетки стрептоцида — лечить свеженатертые ссадины ездовому оленю. Если случалась в избе недопитая бутылка, он выпивал сколько мог, хмелел, уходил, шатаясь, камлать во тьме, потаенно от всех. Он вспоминал слова своих древних камланий. Эти слова он обращал когда-то к злому духу, сберегал от него луну. Злой дух всегда помышлял украсть ее с неба.
Так вышло и в этот раз... Луна светила, возле нее таяли облака, розовели и голубели в ее невидимом свете. Луна плавала в багряной полынье на льдистом, мятущемся небе.
— У-у-у-кхой! — затянул Павел свою шаманскую песню. — О-о-у-у-кхой! — Это он упреждал злого духа, что знает о нем, что слышит и видит, и не боится. Что власть его песни и слава страшна, велика и жестока.
Но песня оборвалась. Может, забылась за давним сроком, а может, хмель замутил память шаману. Павел притопывал резиновыми чунями, глядел на луну в полынье на облачном, торопливо летящем небе. Надо было спешить, камлать хорошенько. Злой дух был виден на небе Павлу. Он крался к луне с зимней, белой оленьей шкурой. Хотел задушить луну.
— О-о-о-кхой! — крикнул Павел Киштеев. И прибавил вдруг еще одно русское слово. Павел знал много русских слов. Он все их высказал духу. Они звучали свирепо и грозно.
— Дядя Павел, — вдруг раздалось где-то совсем рядом, — ты чего материшься?
Павел примолк, испугался и затаился. Голос был знакомый ему, похожий на голос Амостаевой Саши, его алыгджерской соседки. Но он не поверил слуху. Он испугался голоса и примолк. Конечно же, это дух пошел на такую хитрость, чтобы смутить шамана. Поняв все это, Павел еще свирепее закричал:
— Собака! У-у-у-кхой!
И вдруг увидел рядом с собой девчонку в белой косынке, Амостаеву Сашу.
— Дядя Павел, — сказала она, — не ругайтесь, пожалуйста. Пойдемте в избу. К вам в гости пришел иностранный ученый. Он хочет послушать, как вы поете, и записать вашу песню на пленку. Пойдемте скорее, а то уже поздно. Он устал в дороге. Не привык ходить по горам.
Павел заворчал сердито по-тофоларски, не очень еще доверяя тому, что видит и слышит, но все же пошел вместе с девчонкой. Нельзя ведь ей было видеть его шаманство. Он скрывал его много лет, никогда в нем не признавался: кончилось племя шаманов в Тофоларии.
В избе не было пастухов, ушли, должно быть, охотничать на ночь. Свечка в консервной банке горела узким, желтым огнем. Чуть слышно играл приемник, совсем ослабел, выдохлись батареи. Незнакомый мужчина сидел у приемника, приложил к нему ухо и слушал. Он улыбнулся Павлу и Саше, сказал:
— Хороший концерт. Фортепьяно с оркестром. Рахманинов. Это очень — как это? Странно и хорошо — слушать Рахманинова в тайге...
Павел не понял, о чем говорит человек. Саша сказала:
— Я тоже очень люблю слушать песни. Особенно песни советских композиторов.
— Саша, — сказал венгр, — пожалуйста, пусть он споет старую тофоларскую песню. Попросите его.
Саша заговорила по-тофрларски. Павел слушал. Его усталость, старость давно копились в складках лица. Они набухли в тяжелых, свисающих веках. Веки с этим нелегким грузом совсем прикрыли глаза. Большие, желто-синие капли. Скоро им время упасть. А может, не очень скоро. Тофолары живучи. Глаза у Павла еще блестели коричневым глянцем. Поднятые у висков, раскосые глаза азиата.
— Не помню, — сказал Павел по-тофоларски. — Забыл, однако.
Это была правда. И в то же время обман. Не хотел Павел Киштеев выдавать свою жизнь этому неизвестному человеку. Свою прежнюю жизнь.
— Дядя Павел, — сказала Саша по-тофоларски, — Семен Федорович Киштеев велел вам передать, что колхоз вам заплатит за вашу песню. Начислит два трудодня. Как за три беличьи шкурки. Вот он вам прислал для здоровья.