— Я еду в Алыгджер. Только в Алыгджер. — Оля тоже улыбнулась в меру.
— Тогда все в порядке, — обрадовался летчик. — Идем одним курсом.
И они куда-то поехали.
Впервые в жизни села Оля на мотоцикл. Старалась сидеть прямо, иначе, казалось, получится крен.
День был недавно жаркий и неподвижный. Теперь он ожил весь, засвежел, рвался навстречу упруго, прохладно. Лишь иногда возле сосен он вздыхал мягко и знойно, наносил запах хвои, смолы, цветущего лета.
Ехали широкой песчаной дорогой, обгоняли машины. В них сидели люди в рубашках — белых, синих, праздничных. Было заметно, что им не сидится, людям, в этот воскресный день. Они пели, махали руками. Их спины и шеи не умещались в стандартных рубашках Госшвейторга. Эти спины калило солнце, их гладило ветром, сибиряцкой жизнью, в которой летом и в зиму — под сорок.
Машины катили быстро и тесно, густо пылили. Оле было немного страшно в этой сумятице тракта. Страшно и весело. Близко, рядом совсем сидел летчик, нажимал какие-то там рукояти, мотоцикл лез вперед уверенно, ходко. Спина у летчика была широка, надежна. Нет, не страшно было Оле рядом с таким человеком.
— Наглотались пыли? — крикнул он, обернувшись. — Сегодня все едут в Дунькину рощу на гулянье. Каждое воскресенье ездим.
— Мы не туда поехали, —крикнула Оля. — Алыгджер в другой стороне.
— Туда. В самую точку. Алыгджер от нас не уйдет. Я вас туда запросто увезу. Между делом... — Он засигналил идущему впереди МАЗу.
Тот ехал себе, будто не слышал. Шофер в красной воскресной рубахе выпростал плечо из кабины, глянул насмешливо, двинул рукой: «Давай нажимай, если можешь».
В кузове были видны и слышны гармошка, гитара, цвели цветочки на платьях, имелся один торжественный галстук, фиолетово-синий, с большим узлом.
Летчик прибавил газу, свернул с укатанной колеи в песок обочины. Мотоцикл мотнуло. Оля выпустила скобку поручня, обхватила за талию летчика, подалась, прижалась к нему. Иначе нельзя было ехать теперь.
Шофер убрал плечо из окошка кабины. Он не хотел выпускать вперед крохотную машинку на двух колесах. Он вступил в состязание с мотоциклом, в веселую, шумную гонку. Гитара, гармошка умолкли в схватке моторов. Люди тоже вступили в гонку, подсобляя чем можно: голосом, взмахами рук.
Оля чувствовала натугу, дрожание, азарт машины и человека. Ей тоже хотелось махать руками и подсоблять мотоциклу в гонке. Но руки держали крепко, в обнимку, незнакомого летчика.
МАЗ отставал понемногу. Он был не способен гоняться с новым ИЖем на тракте в воскресный день. Медведь на носу у МАЗа поднял приветственно лапу, хотел шагнуть вдогонку и тоже отстал.
Оля кивнула медведю и подмигнула: «Пока, косолапый!» Гладкая колея снова пошла под колеса, чистый, без пыли воздух рванул навстречу. Весело стало Оле, совсем не страшно.
— Не стыдно вам, — крикнула она летчику, — ездить наперегонки с такой неуклюжей махиной?
— Не могу, — крикнул летчик, — душа не позволяет, чтобы шофер пилота обогнал.
Можно уже было не держаться за летчика, но Оля держалась. Так и въехали в Дунькину рощу. Летчик пристроил мотоцикл в скопище разнообразных машин и повел Олю по роще. Не было в этой роще нудных табличек насчет газонов. Не было портретных галерей и плакатов, без жалости бьющих проклятого стилягу. И границ, ограды тоже не было. Люди лежали на траве, ходили, смеялись. Цвел одуванчик, солнечно-желтый и долгостволый, всюду белела россыпь ромашек, вздрагивал колокольчик от неслышных другим дуновений. Выбрав себе полянки, в державном росте и буйстве цвел иван-чай, глушил всякое мелкоцветье, ярко-лиловый и узколистый. Кое-где стояла красотка сибирских полян — саранка...
Люди хмелели немного в этом мире цветов, берез, солнца, ольховой, рябиновой тени. К тому же с торговых машин продавали вино, пироги, колбасы. Крепкие юноши в жарком загаре с номерами на белых майках играли в волейбол... «Волетбол», — говорили болельщики.
Медные трубы ревели взахлеб. Оле вдруг показалось, что все здесь так, словно это открытие парка под Ленинградом. А может быть, не совсем так. Или вовсе не так.
Оля не знала еще такой вот Сибири, в веселом, громогласном и откровенном отдохновении. Она знала только другую Сибирь: маршруты, маршруты, длиннорукий молоток, злые брызги разбитого камня, приторный запах комариной мази — диметилфталата, усталость, ночевки на голой земле, где-то в метре от вечной мерзлоты, и снова работа, маршруты... Много работы в Сибири. Некогда отдыхать.
И вдруг эта Дунькина роща. Совсем как гулянье в Пушкинском парке.
Кто-то вдруг крикнул на Удинской протоке:
— Спасите! Тону!
Может быть, так, в шутку крикнул. Но «волетбол» прекратился мгновенно, ларьки на колесах свернули торговлю, даже трубы споткнулись, умолкли. Люди бросились в реку: в ботинках и кепках, в отглаженных к воскресенью рубахах, мелькнул в воде фиолетовый галстук... Летчик, правда, успел снять форменный пиджак, брюки с голубым кантом, бросился тоже.
Стало тесно в Уде. И совсем непонятно, кого же спасать, кто тонет. Все плавали долго в холодной воде, ныряли, искали, пытались друг друга спасти. Никто не хотел вылезать, и никто не сознался, что тонет.
После удинского крещения в Дунькиной роще стало еще веселее.
Оля и летчик вместе со всеми смеялись, стукали по мячу, пьянели немного, пили вино, бродили по роще, а может быть, уже не по роще, в пустынных местах, где трава росла непримята. Летчик держал Олину руку. Это было глупо, сентиментально, по ее современным понятиям, ходить с парнем, взявшись за ручки. Она иногда усмехалась, но сразу же забывала. Летчика звали Гоша, Георгий.
— Гоша, — сказала Оля, — мне очень нравится в вашей Дунькиной роще. А почему она называется Дунькиной?
— Я не знаю точно. Хотите, я завтра вам точно узнаю?
— Да нет, зачем же. Наверное, просто какой-нибудь Дуньке понравилась эта роща, и она утопилась вон там, в Уде, от любви к благородному принцу.
— Может быть, и так. Ничего нет удивительного, — сказал летчик странным, изменившимся голосом.
— Конечно. Я вполне понимаю эту Дуньку.
— Нет, я этого не понимаю — топиться... Если можно жить, летать... И любить. — Летчик говорил медленно, смотрел на Олю, вдруг стиснул ей руку и потянул к себе.
Воздух набух солнечным зноем. Пахло сосной, земляникой и клевером-кашкой. Глаза у летчика были чисты, сини и близки. И все здесь в Дунькиной роще было близко Оле, казалось родным, забытым по глупой, досадной промашке и найденным вновь...
«Сейчас он меня поцелует», — подумала Оля. Она знала, что надо быть гордой, противиться. Или не надо?
— Оля, — тихо позвал летчик, — Оля...
Ей хотелось сказать ему доверчиво, кротко только одно чуть внятное слово:
— Что?
Но она взяла себя в руки.
— Оля-то Оля, — сказала она, — только когда эта Оля попадет к себе в партию, в Алыгджер?
Летчик сразу же стал серьезным. На его гладком, юном лице обозначились крепкие скулы.
— Я сейчас занят вообще-то, патрульные полеты над тайгой. Пожаров много. Завтра не обещаю. А послезавтра, может быть, между делом свезу. Поговорю с командиром отряда...
Посредине комнаты стоит железный ящик на кирпичной подставке: летняя печка — чай кипятить. Трубы подведены к отдушине большой, зимней печи. Зимой здесь интернат, летом он пустует. Школьники улетели в Иркутск, на областной сбор юннатов. Тофоларские школьники. Дети самой маленькой нации в мире. Всего двести тофов живут в Саянах. Может, немного больше.
Маленькая страна, маленький народ, темный еще недавно, лесной. Детей его берут сызмальства в интернат, кормят и учат бесплатно. Пусть подрастает народ... В конце октября тофолары уходят в горы, в тайгу, белкуют, бьют из «тозовки»-малопульки соболя. Мех — валюту дает Алыгджер государству.
Слепов и Гриша постелили спальные мешки на интернатские койки и лежат теперь, разговаривают. Откровенно говорят, не столько друг с другом, сколько каждый сам для себя. Разговор волнующий, медленный, тихий. Нельзя иначе говорить в стране Тофоларии. Семь тысяч верст до дому. Слышно урчание быстрой, холодной воды. Этой воде нужно катить четверо суток, чтобы к шуму ее примешались звуки идущих машин, паровозов, многие голоса большого хозяйства людей.
В вечернем, тускнеющем окошке видны скалы, стесанные временем, водами, ветром, розово-чистые и прямые. Виднеются темные горки, белые облака, длинные к вечеру. Облака тянутся на ночлег в распадки, жмутся к вершинам. Не могут они висеть всю ночь без опоры.
Нельзя в такой стране говорить под вечер без дела, без чувства и откровенности.
— Вот черт, досадно, — говорит Слепов. — Нет в сельпо натурального кофе. Залезем тысячи на две метров в горы, кофе там — незаменимое, подкрепляющее средство.
— Водку возьмем? — справляется Гриша.
— Максимум две бутылки. В добавление к аптечке.
— В качестве душевного эликсира?.. — Заметно, что Гриша имеет на этот счет свои особые мысли.
Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень. Когда-то они учились со Слеповым вместе в университете. Слепов кончил геологический, а Гриша — филфак, испанское отделение. Выбрал себе в восемнадцать лет яркое, пряное, сильное, непонятное — Испанию. Приводили в смятение Гришу взрывчатые слова: Эль-Греко, Гойя, коррида, торреро, Хемингуэй, фиеста, форель, мaха, интербригада, Пассионария. Эти слова порождали томление, зависть к настоящей, мужской жизни. На первом курсе слова были неразделимы, а потом обособились, прояснели и отдалились. Все дальше была Испания, чем ближе маячил конец университетской науке.
После выпуска с трудом подыскалась работа по специальности: ведать испанскими книжками в Публичной библиотеке. Испанские женщины, вереск испанских нагорий, корриды, неотомщенные республиканцы — все это заслонили карточки каталога. В Испании властвовал Франко. Не было нужды в специалистах испанского языка. Гришины однокурсницы пошли работать в многотиражки, в конторы, библиотеки, в лучшем случае — замуж, в худшем — воспитателями детских садов.
Мечтательный парень, Гриша не выдержал вскоре, бросил свой каталог и поехал с геологами в Саяны. Съездив раз, он не мог уже оторваться от геологии. От гор, тайги, ружья за плечом, молоточка в руках, трехмесячной бороденки на скулах — от проветренной зноем, потом, снегом дубленой жизни. Он ломал себе кости в горах, тонул в реках, плутал по тайге, болел ревматизмом, выздоравливал и ехал опять в Сибирь. Не мог не ехать туда. Геологи знали его теперь, брали с собой охотно. В сущности, он был удобен: неглуп и покладист.
Теперь Гриша прилетел в составе семнадцатой слеповской партии в Алыгджер, лежал на интернатской койке, курил, высказывал давние, важные мысли.
— Понимаешь, Ростислав, мне в жизни, в общем, надо немного. А может быть, больше этого нет ничего. Я должен обязательно каждый день знать, что сделал хоть самую малость в хозяйстве мира. Вот как сапожник: стачал сапоги, и спокойно, твердо живет дальше, не думает совсем о ней, а просто чувствует свою полезность. Самое страшное для меня — потерять это ощущение.
— Вот, вот, — сказал Слепов, — давай, ощути свою полезность, подбрось в печь полешко.
Ирония начальника не нарушила Гришин высокий настрой.
— Еще природа, — продолжал он. — Вот мы сегодня летели, я глядел на землю, на эти речки, на горы, на солнце и все время твердил бессмысленную фразу: «Спасибо тебе». Я ее иной раз твержу в самое неподходящее время. Снег повалит или дождь, а я бубню про себя: «Спасибо тебе». И чувствую счастье. Понимаешь?
— Ну, а чего же ты о «душевном элексире» толковал? Какой там у твоей души недуг? Часов двенадцать полазаешь по горкам с образцами да со шлифами в рюкзаке, всякая хворь отпадает к черту. Ни бессонницы, ни посторонних мыслей.
— Да нет, ничего, — сказал Гриша. — Лечиться мне, в общем, не надо. Совсем ни к чему. Я даже боюсь: вдруг вылечусь в самом деле? Очень боюсь.
— Влюбился, что ли? — Слепов спросил это без усмешки.
— Не знаю.
— Так. Ясно...
И пошел дальше мужской разговор, малословный и многозначащий. Разговор о женщинах.
— Я ехал нынче через Москву, — начал Гриша. — Как всегда, остановился там на сутки. Познакомился с потрясающей женщиной... Галя Клементьева ее зовут. Переводчица «Интуриста».
— И тебе хватило суток?
— Ни черта мне не хватило. Мы познакомились с ней в «Национале». Знаешь, такое кафе на улице Горького? Она сидела за столиком. Я к ней подсел, понес всякую ахинею: Хемингуэй, то, се... Вышли мы вместе, тихонько побрели вверх, к Пушкинской площади. День теплый, асфальт нагрелся, липки по моде подстрижены, город огромный, чистый, яркий и какой-то добрый катит навстречу, и шум на улице мягкий, веселый. Я очень люблю Москву. Вот так приехать и подышать столичной жизнью.
Да. Ну, свернули, конечно, на бульвар. Сели. Напротив старикашка какой-то спит. Из прошлого века банковский служащий. У пальтишка бархатный воротник. На трость оперся, кожа на руках розовая, прозрачная, в морщинках. И синие жилы. Шляпенка на самый нос сползла. Проснулся, взглянул на нас, глазки совсем уже голубенькие. Пошевелил губами. «Счастливая молодость!» — говорит. Потом посидел, подумал, заулыбался. «Скоро, — говорит, — лето. Бабочки будем носить...» Понимаешь? Старость, умирание и полное возвращение в детство. Я о себе стал вдруг жалостно думать. Какая там к черту молодость: двадцать восьмой год. И Галочку обнять хочется дико. Я руку вытянул вдоль скамеечной спинки. Она вдруг голову запрокинула, положила ее мне на руку и зажмурилась. Я тоже закрыл глаза, начал что-то бормотать невнятное. «Вот, — говорю, — Галочка, люди стареют, а ничто от них не уходит. Ничто. Плохо, когда ничего не приходит». Выдал такую загадку и жду... Она открыла глаза, долго смотрела на меня и говорит:
«Я вас слушаю, а ничего не слышу и не понимаю. Странно, мне вдруг показалось, что вы совсем не чужой для меня человек...»
Ну, и потом пошло. В кино мы сидели, на всяких бульварах, в кафе. Убей, не вспомнить, где мы бродили, чего говорили... Да...
У нее отдельная комната. Одна живет. Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра. Понимаешь? Я думал, как бы не опоздать. Опоздаю, думал, потом придется платить за простой контейнера. И я сказал ей такую глупость... Спросил: «У тебя есть будильник?»
— Так. Будильник, говоришь? Это, братец, не слишком красиво. Это, по-моему, запрещено.
— В том-то и дело.
— Впрочем, всяко бывает. Смотря какой она человек.
— Не знаю. Мне нравится. — Гриша замолчал, припомнил кое-что. Как стояли на лестнице с Галей. Как он рвался за Галину дверь с четырьмя звонками, как недоумевал, мрачнел, целовал ее с умыслом долго. Галя сказала ему: «Ты хороший. Мне с тобой хорошо. Но тебе уезжать завтра». Галя стояла рядом, и было так, словно она уходит все дальше. Остаться без нее одному посреди чужой московской ночи Грише казалось немыслимо, страшно. «Зайдем на минуту, — сказал он ей наконец. — Я выкурю сигарету и сразу уйду. Даю тебе слово». Галя сказала: «Нет».
Вскоре прихлопнулась старая, наезженная дверь в клеенчатой обивке. И ничего не осталось. Ни беспечной легкости московского счастья, ни благожелательной летней столицы, ни мысли о настоящей мужской биографии. Ничего.
Кое-как Гриша дотянул ночь в набитом людьми Ярославском вокзале. Ехал мрачный почти до самой Перми. А из Перми вдруг послал телеграмму на Сретенку. Вдруг понял, как важно ему все, что случилось в Москве. Как дорого, как хорошо, что именно так случилось, как страшно, что четыре месяца гор и тайги стопчут все это, подавят своей многотрудной, хлопотной жизнью.
Из Свердловска он тоже послал письмо. Из Омска и из Тайшета.
— Григорий! — позвал Слепов. — Надо бы чай подогреть. Сейчас венгр должен прийти. Ведь он не ел еще ни шиша. Голодный, как койот...
— Сейчас подогреем.
Пришел председатель колхоза «Красный охотник» Киштеев Семен, человек тощий, мрачного вида, озабоченный своей властью, говорящий с достоинством, без лишних улыбок.
— Семен Тимофеевич, я вас очень прошу, — сразу взялся за председателя Слепов. — Отправьте сегодня же каюров в стадо. Чтобы завтра к вечеру они вернулись с оленями. С таким расчетом, чтобы в четверг мы уже могли вьючиться.
— Как выйдет, — сказал председатель. — Олени сильно теперь одичали. У́росят.
— Ну, с оленями как-нибудь справимся. Лишь бы каюры не у́росили.
— Это от вас зависит.
— Семен Тимофеевич, — вступил в разговор Гриша, — вы тоже вот здесь, в этой школе учились?
— Здесь. Восемь классов кончил.
— Да, так послушайте, Семен Тимофеевич, — опять вмешался Слепов. — Каюры у нас будут надежные люди? Охотники?
— В Тофоларии все охотники. Охотницкая национальность.
— А вы сами убивали медведя? — Это спросил Гриша.