Еще перекинулись незначащими словами. Посмотрели в мутное окошко телевизора. Ехал Верешин в Ленинград, заготавливал слова, те, что скажет другу: «Не надоело стулья просиживать? Брось! Ведь ты же мог бы стать незаменимым человеком. Скажем, у нас, в Алайске. Понимаешь, что это такое: незаменимый? Ведь ты талантливый парень. Нельзя смолоду удобно жить!»
Потрескивал телевизор. Сидел за столом напротив Верешина человек, довольный своей жизнью. И ничего не надо было ему говорить из того, что заготовил в дороге Верешин.
— Сына бы хоть показал. Где он у тебя? — спросил Верешин.
— Мишутка у нас в английской группе. Уже кое-что лопочет.
— Лопочет, значит? А ты как?
Вот и добрались до настоящего разговора. И бросился в него Салов, полный воинственных, тоже, видимо, давно заготовленных слов:
— Что это у тебя за снисходительный тон? Давай уж начистоту! Почему это принято у нас оценивать людей по географическому принципу? Я ленинградец. И почему это должен ехать куда-то в Сибирь, а на мое место обязан приехать сибиряк? Я люблю Ленинград! Тебе этого, может быть, не понять. Тебе все равно где жить, а мне необходим здешний воздух. Понимаешь, здешний воздух.
— Так и живи. Никто тебя не неволит.
Верешин помолчал. Скучно стало за столом. Завел обычный разговор об однокурсниках.
— Ну, а как Турецкий, — аспирантуру кончает?
— Нет, не попал он. Страшно трудно сейчас стало. Было пять мест, а теперь вовсе до двух обрезали...
Верешин встал, подошел к телевизору, покрутил рубчатый переключатель.
— Приятная штука!
Салов следил за ним глазами.
— Не получается что-то у нас разговор. Очень уж ты изменился, Гришуня. Какой-то в тебе появился провинциальный апломб.
Верешин поморщился. Все это было не нужно, не то. Захотелось стряхнуть с себя что-то лишнее, чтобы все стало прежним, студенческим, легким. Он даже пошевелил плечами — чтобы стряхнуть. Нет, ничего не осталось прежнего, простого. Все стало новым и сложным. Сказал медленно, раздумчиво:
— Разговор? Да, не получается разговор. Что ж, это не страшно. Это даже лучше, а то… еще поругаемся. Будь здоров.
Когда Верешин шел домой, все слова, сказанные за вечер, комком подступили к горлу. Верешин мотал головой, морщился, плевался, пока не заметил вдруг, не вспомнил, что о бок с ним — родной, светлый, три года не виденный Ленинград.
Тогда Верешин улыбнулся и сказал вслух:
— Ну, здравствуй.
Уборочка
Михаил Жданов не мог заснуть. Чиркал спичками, курил горькие, тонкие, как гвозди, папиросы «Огонек». Рядом, так же подбросив под спину и плечи ватник, храпел Колька Пивоваров, тракторист. По всему полу старой бригадной столовой, разметавшись, спали комбайнеры, трактористы, штурвальные.
Противный дымок от папиросы сам по себе плыл изо рта. Михаил жмурился во тьме от дыма и от воспоминаний. Всего два часа назад он держал своими заскорузлыми ладонями горячие, тугие плечи, тянул их к себе, и в грудь ему упирались руки. Ничего нельзя было поделать с этими руками, они были не подвластны его прославленной ждановской силе. Так повторялось много вечеров подряд, и вот наконец этот последний вечер; его солоноватый привкус остался на вспухших губах.
Дождь, переставший с утра, к обеду разошелся вновь. Комбайны стали, комбайнеры один за другим, нелюдимо, сгорбившись от холода и сырости, ушли с поля. Ушел Колька-тракторист. Ушел штурвальный Саша, московский студент. Жданов медлил, не уходил; замешкалась, занялась какими-то необязательными делами Нина, копнильщица, широкоскулая сибирская красавица, приехавшая на уборку из тайги, из зверосовхоза.
Михаил пробрался к ней на соломокопнитель, подмигнул, поежился.
— ...Холодно. Пусти от дождика спастись. — И потянул к ней огромные ладони.
— Чой-то ты? Ну чо? Оскалился-то... На все тридцать два зубика. — Широко поставленные Нинины глаза были такие же недопускающие, как ее руки.
Примостились от дождя в тесной приемной камере комбайна.
Михаил долго пытался пересилить Нину, вытащить ее из приемной камеры. Она не давалась, ее ноги увертывались, как две скользкие большие рыбины. Когда совсем стемнело, Михаил опустил свои руки, прикусил губу, свесил тяжелую, красивую голову, стал бессмысленно смотреть себе на колени. Нина чуть-чуть подалась вперед, чтобы не прикасаться спиной к железной стенке камеры, сидела спокойная, опершись подбородком о кулаки.
— ...Да таких, как ты, знаешь сколько... Знаешь, в Польше у меня какие были...
Нина ответила равнодушно:
— Интересно. Тут ведь не Польша. Я сказала уж. Пойдем к нам в совхоз, будем как люди. А так чо? Пойдем, хочешь? Провались она, ваша уборочка. Я больше и дня здесь не буду.
Встала широкая, крепкая и пошла во тьму. Михаил яростно затянулся вслед ей пустяшной папироской, осветил свое большое лицо с выпирающим подбородком, два темных лихорадочных глаза, отчаянно крикнул:
— Нинк, постой... — Побежал по рыхлой, полегшей пшенице...
...Все это было недавно. Михаил потянулся, вывернул руки, хрустнул суставами. Нет, спать он не мог, воспоминания были телесно ощутимы. Вот она, Нинка, рядом с ним, тепло-тепло дышит ему в лицо, и руки ее, упрямые, ненавистные руки вдруг обмякли легли ему на плечи и тянут, тянут к себе несильно и неодолимо. И последний поцелуй, первый поцелуй в тот вечер... И слова: «Миша... Миша... Пойдем к нам в совхоз. У нас и заработки и все. Дом культуры каменный; отработал восемь часов — и гуляй. А у вас? Только и есть что работа. Никакой жизни нет. Хлеб, и тот только черный. Пойдем. Без нас тут студентов хватит. Уберутся...
Жданов вышел на улицу. Невдалеке светилось оконце: в бригадном общежитии поселились девчата из зверосовхоза. Там жила Нина.
Ветер ожесточался, шальной, порывистый. Дождь перестал. Закрепчал холод, в воздухе запахло снегом.
Свет фар из-за холма появился, как продолговатое радужное пятно с плавящимися краями. Пятно сузилось посредине и вдруг распалось на два светящихся диска. Они вспыхнули горячо и живо на гребне холма и свалились вниз, зашарахались из стороны в сторону. Директорский «газик», вскидывая задок, как сытый заяц, въехал на стан, пощупал фарами стены и подкатил к самой двери. Директор заглушил мотор, выключил фары, вылез из машины. Жданов шагнул ему навстречу.
Директор был высок и плотен. Серый макинтош, рассчитанный на стандартного потребителя, сидел на нем куце. Из-под кепки с двух сторон упали на крупное молодое лицо пряди густых коричневых волос. Директор сказал:
— Михаил? Чего не спишь? Давай буди ребят. Росу сдуло ветром. Можно работать. Будем жать.
— Чево? Работать? Да ты чой-то, Петр Анатольевич? Да мать ее в забоку, эту работу...
А сам уже шел в барак, взвинченный, бесноватый, готовый на что-то непонятное. Зажег коптилку. Заорал пронзительно:
— Колька! Вставай, робить будем. Погодка выдалась. Колька!
Тракторист вьюном завертелся на своем жидком ватнике. Сел, ошалело поморгал глазами, потом вскочил на ноги, затопал голыми пятками по земляному полу. Заголосил хриплым, дурашливым тенорком частушку.
Задвигались, зашевелились, забалагурили механизаторы, чумазые, ширококостные хозяева степи.
Директор дождался, пока все вышли из барака и скрылись во тьме. Произошло это быстро: спали не раздеваясь, без одеял и матрацев. Не пили, проснувшись, чаю, не расчесывали кудлатые свои головы, не брили жирно нафабренные степной пылью да машинной копотью бороды. Второй месяц шла уборка. Уборочка — как ласково называли ее в совхозе. Двенадцатый день лили дожди.
Директор Буранихинского зерносовхоза Петр Анатольевич Ордынцев выбрал себе такое место посереди холмистой степи, откуда хорошо видны огни всех шести комбайнов. В кузове его «газика» свалены запасные части: цепи, звездочки, валы барабанов, полотна транспортеров. Он смотрит, как плывут посреди ночи шесть ярких огней. Погаснет огонек один раз — Ордынцев знает: сломался у комбайна барабан, дважды мигнет комбайнер — значит, цепь лопнула.
Где-то далеко, на таких же взгорьях, сидят в своих «летучках» главный инженер Федя Усенко, участковые механики. Система технического обслуживания комбайнов, предложенная директором Ордынцевым, безотказно действует вот уже много ночей подряд.
Директор еще очень молодой человек. Он крепко держит тонкую чуткую баранку. Он — глава хозяйства, старого, запущенного. Он, еще два года назад студент Тимирязевской академии, теперь хозяин и ответчик за все, чем живы совхоз и его люди.
Ни один человек не видел в ту ночь, как улыбался директор. Он улыбался счастливо, открыто, беззащитно, как улыбаются дети, проснувшись в преддверии огромного чудесного дня. Директор поеживался от этого счастливого чувства.
Все было хорошо: и его нелегкая, исполненная великого смысла жизнь в совхозе, и его сила, и его власть над людьми и машинами, и его умение спокойно владеть этой властью.
Раньше он никогда не думал об этом. Он понял, как все это хорошо, недавно, в тот день, когда в совхоз приехали на уборку студенты, когда приехала Люба Шестакова, девушка с коротко стриженной кудрявой головой, девушка, каких нет в Буранихе, какие, кажется, есть только в Москве. С того дня жизнь приобрела для Ордынцева новый, радостный смысл. К этой жизни присматривались, она нравилась. Можно было похвастаться этой жизнью. Ордынцев не мог не почувствовать этого...
Что-то застучало по брезентовому верху сухо и дробно, стекло помутнело, расплылись огни комбайнов. Ордынцев распахнул дверку, и его хлестнула резкая белая заметь, ледяной струей метнулась в лицо.
«Дворники» смахнули снег со стекла. Огни комбайнов всё двигались, двигались по большому кругу. Вдруг один из них погас. Светилась только фара на тракторе, а яркий, высоко подвешенный огонь исчез, не загорался вновь. Ордынцев подождал немного, завел мотор и осторожно, щупая побелевшую дорогу фарами, поехал вниз. По колючей стерне он подобрался к самому комбайну. Тарахтел трактор, старенький, видавший виды «натик», комбайн высился в темноте огромной, неуклюжей массой. От комбайна отделился человек и пошел прочь, отворачивая лицо от ветра и косой снежной замети. В свете фар она казалась особенно густой и бесноватой.
Директор направил машину прямо на человека, подъехал. Человек не глядел, упрямо отворачивал лицо от света и все шел и шел, загораживаясь плечом от снега и ветра.
Ордынцев вдруг узнал в нем Михаила Жданова, лучшего совхозного комбайнера.
— Что случилось, Михаил? — крикнул Ордынцев, отворяя дверцу.
Жданов быстро повернул голову, блеснули темные, диковатые глаза.
— А... Иди ты... Что я, проклятый тут, себя гробить? Провались она, ваша уборочка!
И пошел, пошел дальше в степь. Ордынцев рванулся было вслед, крикнул: «Михаил, стой, сам пожалеешь...», захлебнулся снегом и неожиданной злостью, сказал сквозь зубы: «Ладно!» и еще раз, погромче: «Ладно!»
Заглушил мотор, шагнул к комбайну. Что-то кричал из кабины трактора Колька Пивоваров. «Ладно», — отмахнулся Ордынцев, рывком бросил тело вверх, на мостик комбайна. Включил свет. На копнителе не было людей. Тракторист все еще кривил губы какими-то непонятными словами.
— Давай! — приказал Ордынцев голосом, руками, всей своей подавшейся вперед фигурой. Он знал, что жать без копнильщиков нельзя, что одному ему ничего не поделать с огромной, требовательной машиной. И все-таки он пустил комбайн. Он просто не мог оставить его вот так, безжизненным посреди степи, расцвеченной пятью живыми движущимися огнями. Он, усвоивший себе за два года работы правило говорить последнее слово в спорах с людьми, не мог не ответить чем-то ушедшему в ночь Михаилу Жданову.
Совсем взбесилась набитая до отказа злым летящим снегом ночь. Снег вышиб слезу, и она смешалась с талой водичкой, стекавшей по лбу, слепила глаза, наполнила их нестерпимой резью. Надо было внимательно следить за хедером: дождями хлеб совсем прибило к земле. Но глаза не видели ничего. Свистело в ушах. Одиноко, жутко было стоять на пустом открытом мостике. Надо было уходить. Он бы ни за что не ушел, но работать дальше в одиночку не имело смысла.
Он подал сигнал трактористу; комбайн стал, и сразу будто все стихло, снежок смягчился, подобрел. По степи медленно плыли огни, большие, спокойные. Не было в этом движении огней ничего необычного, так же плыли они и час назад, когда Ордынцев сидел в кабине «газика», умиленный и счастливый своей властью над этими огнями.
Сейчас он смотрел на них почти со страхом. Он держался за поручни, опоясавшие мостик, и ждал. Вот-вот сейчас остановится еще один огонек, другой. Не могут они не остановиться. Но огни шли и шли. Ордынцев смотрел на них с каким-то особым чувством. От умиления собственной правильной жизнью не осталось следа. За недолгие минуты, что простоял он на мостике, он почувствовал уважение и нежность к тем людям, что не гасили сейчас огней и не погасят их завтра. Он чувствовал нежность к людям, почувствовал их превосходство во многом над ним самим. Это было новое, неизведанное чувство. Подчиняясь ему, Ордынцев решил сейчас же, немедленно остановить комбайны и отпустить людей спать.
Но когда он спустился с мостика на землю, подошел тракторист Колька. Большой, подвижный рот его шевелился, тянулся вперед, как клюв, на темном угловатом лице.
— Мишка-то за бабой потащился. За копнилыцицей. Та, стерва, как стреканет! Я было за ей на тракторе-то. Эх, думаю, затопчу! Кабы не комбайн, то догнал бы. Высунулся, кричу: «Мишка, баба-то утекла, держи ее, подлую!» А он уж и сам, гляжу, попер на третьей скорости. Без прицепа увела парня. На тебе, говорит, хомут и дугу, а я больше не могу.
Ордынцев слушал и не слушал, и как-то сама по себе, незаметно его нежность к людям исчезла. Вместо нее явились обычные «директорские» мысли. Хлеб еще не намок. Его можно жать. Комбайны не простаивают. Он, директор Буранихинского совхоза, не может остановить комбайны. Он был рад тому, что они идут, движутся, что идет уборка.
Совхозная контора совсем старая и дряхлая. Ее саманные стены потрескались и почернели. С самого 29-го года, с года рождения совхоза, коптили эти стены цигарками разные люди, руководившие совхозом, жившие в нем, жившие скудно и нелегко. Петра Ордынцева и главного инженера Федю Усенко прислали сюда, чтобы они изменили эту жизнь, чтобы жизнь стала лучше. Есть только один способ сделать это — взять с полей как можно больше хлеба, не растерять нынешний невиданный урожай.
В темном коридорчике конторы сидят только что прибывшие комбайнеры-кубанцы. Они уже убрали свой кубанский урожай, убрали хлеб на западе Алтая, в Кулунде, и вот теперь добрались вместе со своими расшатанными, раздерганными машинами до Буранихи.
Они много ночей подряд спасались от дождя в приемных камерах своих комбайнов, сидели усталые, с воспаленными глазами, ничего не требуя, никуда не спеша, — ждали директора: когда он покажет им место, где кинуть ватник и спать, когда он отведет им поле — жать хлеб.
В темном углу жжет папиросу за папиросой Михаил Жданов. Он пришел к директору брать расчет.
В кабинете ждет директора представитель из края — дать накачку за невыполнение плана раздельной уборки.
Управляющий дальнего третьего отделения прискакал верхом, разъяренный, красный. Свалил хлеб лафетными жатками, а подборщиков нет. Подобрать пшеничку с земли нечем. Прибило ее дождями, и проросла пшеничка...
Звонят, звонят телефоны. Идут люди. Льнет к потолку махорочный дым. А где-то в поле нетронутой стоит кукуруза. Подходит время убирать сахарную свеклу. Но все люди заняты хлебом... Обо всем этом надо думать, думать... Так идут дни и ночи.
Иногда Ордынцеву кажется, что нет работы тяжелее его, директорской, хотя она и нравится ему. Нет ему отдыха на этой работе.
Иногда Ордынцев берет в руки широкую деревянную лопату и начинает ворошить зерно на току. Зерна скопились огромные груды. Оно греется от собственной тяжести, от влаги. Его надо распускать по земле, подставлять под ветер и снова сгонять в бунты. Машины не успевают вывозить зерно с тока на заготовительный пункт, в глубинку.
Зерно неподатливо. От лопаты вспухают мозоли на ладонях, настойчиво протестует непривычная спина. Зерна много-много, оно убывает медленно. Скучно гонять его по земле.
Ордынцев гоняет зерно час, другой, потом садится в «газик» и уезжает. Никто не удивляется этому. Никто не знает, что директору больше невмоготу гонять зерно. Он сам не сознается себе в этом. Его ждут более важные и трудные дела. Для всех этих дел никак не хватает суток.
И все же Ордынцев решает поработать на комбайне, брошенном Ждановым. Ему надо доказать себе что-то такое, чего он не сумел доказать в ту метельную ночь. Может быть, на копнителе у него будет работать Любочка. Может быть...
Ордынцев направил «газик» к видному и слышному издалека, жаркому, пыльному току, пестреющему разноцветными косынками, кофточками, майками. На току работают студенты.
Любочку он узнал сразу. Кудрявые волосы она повязала узенькой сиреневой косыночкой. Под тонкой шелковой майкой небольшие, дерзкие груди. Руки и плечи тонкие, как у подростка, почерневшие от солнца. Узенькие брючки по щиколотку, крепкие, круглые икры.
Любочка поставила лопату и смотрит на директора весело и кокетливо. Все тоже смотрят на него, но она смотрит особенно. Она знает, что имеет право смотреть так. И Ордынцев тоже знает это.
Он не глядит на нее. Он подошел к Саше, работавшему одно время штурвальным у Жданова, и сказал ему, что надо возвращаться на комбайн, что работать на нем будет он сам, Ордынцев.
— Копнильщиков надо подобрать. — Ордынцев сказал это будто бы между прочим.
— Так это проще всего, — с готовностью откликнулся Саша. — Любая из наших девчат пойдет.
Но Ордынцев молчит, словно думает о чем-то другом, словно вовсе забыл о таком незначительном деле, как выбор копнильщиц на комбайн. Он еще не знает, на что решиться. Но он не может довериться случаю. Он вдруг, совсем неожиданно для себя, наклоняется к Саше, багрово краснеет и шепчет ему в лицо:
— Слушай, позови Шестакову на комбайн.
Строгим стало узкое, бледное лицо Саши с длинными, прямыми бровями. Исчезла с него веселая решимость. Саша повернулся, прямой и костистый, прошагал по пшенице через ток к Любочке, сказал громко, так, чтобы слышали все:
— Директор вас затребовал самолично к себе в агрегат.
Ордынцев отвернулся, багровый, неловко залез в машину, чувствуя на спине щекочущие прикосновения многих смешливых глаз.
Подождал немного, сам не зная чего, не глядя на ток, согнувшись над баранкой. Смутно было на душе, и вдруг где-то в глубине своего существа он услышал сильный протестующий толчок. Он знал его. Этот толчок приходил всегда неожиданно и выручал в трудные, смутные минуты. Выражался он в немногих словах: «А... Кому я что должен?» После этих слов все представлявшееся незадолго до того сложным оказывалось вдруг пустым и нестоящим.
— А... — громко сказал Ордынцев, высунулся из дверцы, крикнул зычно: — Так давайте на комбайн.
Рванул с места «газик» и понесся по просохшей, укатанной, гладкой степной дороге. Езда быстро успокоила его. Он глядел на степь, и ему казалось, что степь круглая, как блюдце, что блюдце прикрыто куполом из голубого непрозрачного стекла и купол плывет над ним и вместе с ним неведомо куда.
Занявшись по дороге многими совхозными делами, к комбайну Ордынцев приехал не скоро. Приехал успокоенный и в то же время внутренне ощетинившийся, все с тем же веселым вызовом в душе: «Кому я что должен?»
У комбайна его ждали. Все было готово. Саша стоял на мостике, картинно держась за ручку штурвала, тракторист Колька, издали заметив директорскую машину, уже крутил заводную ручку своего «натика». Любочка и другая, незнакомая Ордынцеву студентка выглядывали из соломокопнителя.
— Поехали! — весело крикнул Ордынцев и взлетел на мостик. Тронулся комбайн. И опять степь показалась Ордынцеву круглой. И опять он, родившийся и выросший в этой степи, стал присматриваться к ней по-новому, любоваться. Никогда не бывало с ним этого раньше — ни в школьные годы, когда брал его батька с собой на мостик, ни в самые близкие два года, когда стал он работать после академии директором вот здесь, в Буранихе.
Ордынцев не оглядывался, не смотрел назад, на соломокопнитель, он смотрел вперед, в степь, и готов был обнять всю эту большую, прекрасную степь и готов был один сжать весь хлеб до последнего колоска. Он все стискивал железные поручни и улыбался. Степь колыхалась перед глазами, и плыла куда-то, и все поворачивалась вокруг невидимой оси и все плыла, плыла.