В приоткрытую дверь я видел его, склоненного над листом бумаги, — на лбу испарина, глаза лихорадочно блестят.
Торопливо просушив исписанный лист промокательной бумагой из бювара, дядя запечатал конверт и быстро покинул комнату.
Я моментально проскользнул в гостиную и схватил бювар.
Почерк у дяди Диделоо оказался крупным и понятным, его гусиное перо оставляло довольно толстые чернильные линии, так что на промокательной бумаге отпечаталась точная копия написанного, только в зеркально отраженном виде.
Делом одной секунды было поднести промокательную бумагу к изобличающему зеркалу. О, мое сердце, мое бедное двадцатилетнее сердце…
Обожаемая Алиса!
Хочу вновь с тобой свидеться, однако наши встречи в Малъпертюи становятся совсем небезопасными. Хоть я и успокаиваю себя непрестанно, что нас не подозревают, но чей-то внимательный и зловещий взгляд, я чувствую, следит за нами из черной мглы. Необходимо вырваться на пару часиков из этого окаянного дома. Я был занят поисками убежища, которое надежно укрыло бы наши ласки, — и нашел!
Запомни хорошенько адрес: улица Сорвиголовы, дом семь.
Эта улочка мало кому известна, начинается она от площади Вязов и кончается на Гусином Лугу.
В доме номер семь живет мамаша Груль: старуха весьма жадна до денег, наполовину слепая и глухая, да не настолько, чтобы не услышать тройной звонок, — по такому звонку она откроет дверь в любое время. Итак, тебе откроют хоть в полночь, никогда не узнают и даже не взглянут в твою сторону. Поднимешься по лестнице на площадку с двумя дверями.
Комната, наша комната, выходит на палисадник и обязательно тебе понравится — у мамаши Груль во времена ее расцвета, сдается, был неплохой вкус.
Жду тебя сегодня в полночь. Из Малъпертюи уйти несложно: если не слишком настаивать на висте, все улягутся в десять часов.
Считай это пожеланием… Увы, обожаемая моя Алиса, не вынуждай меня приказывать. Иначе придется назвать тебя — Алекта…
Твой Шарль.
Я выронил бювар, открывший мне такую гнусность, и выбежал в сад, чтобы скрыть от случайного взора слезы ярости и стыда.
Когда пронзительный северный ветер, порывами сотрясавший деревья, высушил слезы, на ум пришла последняя фраза письма, несомненно таившая угрозу:
Почему это имя, даже созвучное имени Алиса, пробудило бешенство в совиных глазах дамы Элеоноры Кормелон?
Чей таинственный голос произнес это имя в тот вечер на набережной Сигнальной Мачты и почему Алиса явно страшится чего-то и чуть ли не угрожает мне?
Страданиям сердца отнюдь не чуждо мучительно-острое наслаждение — это я открыл, вернувшись в желтую гостиную, чтобы вновь перечитать столь горькие для меня слова в бюваре.
Но бювара на месте не оказалось.
Наверное, дядя Диделоо вспомнил о своей оплошности и забрал бювар, а посему я не особенно встревожился.
За ужином я наблюдал за Алисой: легкий румянец на щеках, оживленно блестевшие глаза подтверждали — письмо прочитано адресатом; торжествующий вид дяди Диделоо яснее ясного свидетельствовал о характере ответа.
Алиса согласилась на ночное любовное свидание!
Возможно, для меня все закончилось бы слезами, горьким осадком в душе и, наконец, целебным забвением, если бы опьяненный успехом Диделоо неосторожно не вздумал посмеяться над моей молодостью.
Доктор Самбюк, философствуя, остановился на преимуществах зрелого возраста и упомянул цицеронову речь De Senectute[6].
Диделоо согласился с ним и добавил язвительно:
— И подумать только, что учителя навязывают этот шедевр всяким соплякам, вроде нашего друга Жан-Жака. Вот уж и впрямь метать бисер перед свиньями.
Я вспыхнул от негодования, а дядюшка развеселился.
— Не сердитесь, малыш, — завершил он мягким и покровительственным тоном, — вам в утешение остаются чудесные гудящие волчки и агатовые шарики.
Я заскрипел зубами и вышел прочь из гостиной, а дядя прямо-таки зашелся от смеха.
— Мерзавец, — бормотал я, — еще поглядим, какую рожу вы скорчите, когда…
Меня обуревали планы один другого запутаннее и сумбурнее, только увидев за ужином Алису, я понял, как надо действовать.
Ревность разъедала мне сердце, злость кружила голову, словно коварное вино.
И я решился…
На углу улицы Старой Верфи ночной сторож, вооруженный алебардой, прокричал половину одиннадцатого — в этот миг я бесшумно притворил за собой входную дверь.
Дядя Диделоо точно вычислил, когда Мальпертюи одолеет сон: в десять часов дом затих и погрузился во мрак, кое-где в коридорах рассеянный лишь вечными лампадами, коим пока не угрожали темные силы.
В городе отмечали какой-то праздник: за озаренными красным окнами кабачков слышались песни и смех, и по пути мне попалось несколько пьяниц, беседовавших чуть ли не с луной.
Кое-где на пустынных улицах догорали огни праздничных лампионов.
До площади Вязов мне пришлось добираться по некой улице сомнительной репутации, где теснились постыдные заведения. С порога одного из притонов меня окликнули — компания в масках:
— Эй, красавчик, угости выпивкой!
Я продолжал путь не оглядываясь, а вслед мне неслись насмешки и грубые шуточки.
Конец улицы терялся во мгле, последние дома весьма мрачного вида освещал единственный висячий фонарь.
В кругу света неподвижно стоял ночной гуляка, задрав голову к небу. На нем был черный плащ с капюшоном; приблизившись, я убедился, что он, по-видимому, тоже участвовал в замирающем празднестве — лицо его скрывала маска.
Но какая маска…
Помню, когда я был маленьким, Элоди однажды вырвала из моей книги с картинками гравюру с изображением дьявола, раскрашивающего маски. Лукавый склонился над лицом из картона и быстрыми мазками кисти превращал его в нечто ужасное, коему нет имени в этом мире.
При первом же взгляде на эту картинку у меня начались судороги, но я, как завороженный, не мог отвести от нее глаз, — и Элоди поспешила отделаться от нее навсегда.
Так вот, обращенная к звездам маска сразу же напомнила мне ту картинку — и столь ярко, что я невольно отпрянул в сторону.
Одинокая фигура не шевельнулась — казалось, человек не заметил ни меня, ни моего испуганного движения. Он стоял, прислонившись к стене, с запрокинутой головой, и фонарь освещал устрашающую гримасу поддельной личины.
Я быстро прошел мимо.
На углу я обернулся: человек исчез. Предо мной открылась площадь Вязов — дома расступились, пропустив вперед несколько деревьев и позволив видеть небо с восходящей молодой луной.
На мгновение лунный серп померк, будто скрытый огромной тенью, — а ведь в чистом морозном небе не было ни облачка…
Тень проплыла над деревьями, над домами; что-то мягко шлепнулось наземь около меня: маленькая мертвая сова со свежей кровью на серебристом оперении брюшка.
Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.
Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.
Где-то сзади, на первом этаже, старуха принялась что-то бормотать своему коту.
Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.
Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.
Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала — пришла пора впустить визитеров и получить деньги.
А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!
— Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!.. Мне хуже чем есть не будет!
Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю — жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.
А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я — руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все-таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что-что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда-то все это называлось одним словом — молодость!
Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!
Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры — ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.
Ага! Три звонка, иду открыть.
А остальное — это дело самой ночи.
Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.
Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост — праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.
Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.
Дверь открыта, в комнате никого.
Сердце мое сжалось — да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.
До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.
За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.
Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.
Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.
На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился — ведь здесь, в этом мечтательно-голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.
Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, — но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.
Словно сомнамбула, я пятясь отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.
Ох! После белого и сиреневого Эдема — клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.
Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.
Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.
Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.
В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:
Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:
Я несомненно кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом. Ибо ужас явился…
Нечто огромное и черное беззучно поднялось по ступеням, миновало площадку и скользнуло к любовному гнездышку, где продолжал голосить Диделоо.
Я узнал маску с улицы.
Обладатель маски остановился перед моей дверью, лунный свет упал на него. Оказалось, я видел тогда не отталкивающую личину из картона, но истинный образ, словно явившийся из кошмарного сна.
Откинутый капюшон не скрывал голову пришельца — громадную, меловой белизны, с будто просверленными отверстиями налитых кровью глаз, в которых мерцали отсветы адского пламени. Ухмыляющийся огромный черный рот обнажился оскалом хищного зверя из породы кошачьих, с торчащими клыками — по ним то и дело сновал узкий раздвоенный язык.
Вокруг этой инфернальной личины зловещим ореолом клубились черные испарения: постоянное внутреннее движение вверх и вниз напоминало кипящую смолу, — и вдруг в черной гуще прорезались бесчисленные глаза, немигающие, жестокие — демонический лик окаймляли змеи, свившиеся в клубки, — жалящие, поблескивающие чешуей исчадия преисподней.
Несколько секунд чудовище не двигалось, словно позволяя мне запечатлеть в памяти все нюансы безгранично отвратительного зрелища; затем накидка упала с плеч, показались перепончатые крылья, сталью сверкнули когти.
С невообразимым ревом, от которого до основания содрогнулся ветхий дом, оно ворвалось в комнату к поющему Диделоо.
В свою очередь я испустил испуганный вопль и кинулся вон из комнаты; по-моему, несмотря на панический страх, я даже хотел прийти на помощь жалкому дяде Диделоо.
Что-то меня удержало.
Что-то свинцовой тяжестью легло мне на плечо.
Чудесной удлиненной формы рука, словно точенная из старинной слоновой кости.
Она протянулась из густого ночного мрака…
Повинуясь ей, я медленно подошел к окну: ночное небо было объято невообразимым смятением; при свете луны я еще успел заметить взмахи гигантских крыл, налитые красной яростью зрачки, чудовищные когти, вспарывающие завороженное пространство. А в беснующемся адском неистовстве невероятных конфигураций, в пятнадцати туазах над землей отчаянно барахтался человек, в котором я узнал дядю Диделоо.
Я закричал, но мой слабый зов о помощи утонул в раскатах грома и вспышках молний.
Рука слоновой кости больше не удерживала меня: она исчезла во тьме комнаты, будто сотканная из белого пламени.
Однако теперь я видел очертания всей фигуры, коей она принадлежала, — сначала не очень отчетливо из-за мглы.
Длиный сюртук… серебристая борода, большие глаза, строгие и бесконечно печальные.
— Айзенготт!
Никто не ответил: призрак исчез. Судорожно рыдая, я бросился прочь из отвратительного строения.
Я бежал к площади Вязов и уже издали увидел распростертое на земле тело дяди Диделоо.
Приблизиться не успел: коренастый силуэт метнулся из тени деревьев.