— Никто вам жить не мешает. Вам условия создают. Вот зачем вам, скажите, ручка от штопора, — я продемонстрировал ей предмет разговора, — если самого штопора давно уже нет? Что вы с ней делать собираетесь? Пробка от разбитого графина зачем? Перчатка дырявая резиновая? Обгоревшие спички? Рука от куклы?
— Положи на место. Неблагодарные вы люди.
Она замолчала, скребя пальцем клеенку на столе. Единственный свой козырь она уже разыграла. Однако, по мере того, как работа моя подходила к концу, настроение у Зинаиды Андреевны менялось, и фокус тут был вот в чем — сообразив, что со мной, хоть и неблагодарным, ей будет куда как веселее, чем без меня, она решила сменить гнев на милость.
— Давай-ка попьем еще чайку, — предложила она, стрельнув глазами в сторону часов.
— Вы бы сильно не увлекались, а то вам же потом бегать придется.
— Не могу понять, что это со мной. То ли озноб, то ли давление подскочило и сосуды шалят. Доведете меня, а мне потом отдувайся, болей. Померь-ка мне давление.
— Сто сорок на сто. Для вас вполне нормально, — констатировал я через две минуты, убирая аппарат в коробку.
— Значит, что-то другое, не сосуды. Дай-ка аптечку.
Выпив (исключительно с воспитательными целями, пусть мне будет стыдно) какой-то безобидный шипучий аспирин и сунув под язык таблетку валидола, она запросилась на тахту, чтобы болеть более убедительно. Я сидел над ней и, разглядывая ее скорбный профиль (прикидываешься, чертовка, что тебе плохо, знаю я, как ты себя ведешь, когда действительно припечет), ждал, когда Зинаида Андреевна наконец прекратит придуриваться. Время шло, откладывать и дальше мой уход было нельзя. Наконец, она была вынуждена признать, что я, видимо, действительно должен идти. Перед уходом я обошел обе комнаты, чтобы убедиться, что с квартирой все в порядке. Проверил почву в цветах, поправил коврики, прикрыл створки шкафов.
В гостиной у серванта в стеклянной рамке висела карточка юного парня, неистовую золотистость волос которого не могла утаить даже сильно выцветшая фотография. Саша.
Трогать фотографию мне запрещалось, Зинаида говорила: «Со своего племянника я протру пыль сама». Этот Саша эмигрировал в Канаду двадцать лет назад. Так нам сказала старуха. Мы не могли составить сколько-нибудь приличный портрет Саши из тех недомолвок и туманностей, что окружали его личность. Все, что мы знали о нем, — он единственный из здравствующих родственников бабушки. Мама не выведала о нем ничего. «Мои близкие — не ваша печаль», — гордо заявила Зинаида, когда ее спросили, где именно живет Саша, сколько ему сейчас лет и не собирается ли он вернуться в Петербург.
«Как же — не наша? — Там, где я выразился бы более фигурально, мать перла напролом. — Нам конкуренты, вы уж пардон и извините, не нужны!»
«Он вам не конкурент, — сказала Зинаида, — и документы это подтверждают. А больше вам знать и не следует».
Впрочем, называть Сашу «близким Зинаиды» я не торопился бы. Если учесть, что мы проводили с ней много времени, мы просто обязаны были застать хоть один из Сашиных звонков. Но их не было. Не было ни открыток, ни писем, никаких вообще свидетельств Сашиного присутствия в жизни Зинаиды, кроме этой фотографии. Но Зинаида упорно стояла на своем — Саша жив, и он пишет ей. И звонит. Просто всегда в то время, когда нас нет рядом. Я сказал матери: «Оставь ты ее в покое. Пусть тешится тем, что у нее есть племянник. Заскоки бывают разные. Ну, хочется ей показать, что она не одинока».
Зинаида Андреевна сделала последнюю попытку меня задержать — ей-де показалось, что под тахтой скребется мышь, но я проигнорировал ее слова и даже не заглянул под тахту. Я был обыскан на выходе, и у меня изъяли пачку телепрограммок, которую я надеялся вынести из квартиры контрабандой. Последовала небольшая битва, меня заставили положить газеты туда, откуда я их взял, и извиниться.
— Неблагодарные люди, — буркнула она, захлопывая дверь.
Щека опять задергалась, но, слава богу, быстро перестала. Я чувствовал ярость, усталость и отчаяние одновременно, когда бежал на встречу к Лере, и знал, что опаздываю на час. Мы договорились встретиться у метро и вместе пойти домой. Она стояла у тополя, на пересечении взглядов нескольких кавказцев, что перекрикивались, высунувшись по пояс из своих будок с шавермой и беляшами; ее светлый плащ трепало усилившимся к вечеру ветром. Ветер и мужские взоры она не замечала, взгляд у нее был печальный и смиренный, казалось, она может простоять так еще долго. Я подбежал, обнял ее. С укоризненным вздохом она отдала мне сумку и принялась завязывать шнурки на ботинках, чтобы скрыть от меня расстроенное лицо. Наконец, вполне овладев собой, почти весело спросила:
— Что опаздываешь?
— Что-что… Будто сама не знаешь.
— Устал? — ее голос смягчился.
— Сегодня еще ничего. Всего на час задержала.
— У тебя лицо только что дернулось. Напсиховался?
— Не особенно, — соврал я.
Она потрепала меня по рукаву, ободряя и давая понять, что на сегодня все закончилось. Взявшись за руки, мы быстро пошли в сторону остановки. Время от времени мы оказывались захваченными пыльными буранчиками — ветер, усиливавшийся с каждой минутой, взметал целые столбы мусора и песка, приводил в смятение ворохи листьев, которые дворники сгребли аккуратными кучами вдоль тротуара. Лера хваталась за волосы, как будто могла защитить их от напасти.
— Что у вас там случилось? — спросил я, когда мы вырвались из очередного грязного смерча.
— Опять расстройство. Алла сегодня возьми да пересчитай квитанции — семь штук не хватает.
— Это плохо? — уточнил я. Я никогда не смогу постигнуть бумажной суеты, которую Алла, начальница мамы и Леры, развела в своем ателье. Какие-то бланки, ведомости, тетради, журналы.
— Да уж нехорошо. Значит, семь заказов сделано «налево». Алла не получила за них деньги и бесится.
— Я правильно догадываюсь, кто это сделал?
— Правильно.
Значит, мать нервничала не просто так. О маминых финансовых интрижках я давно уже узнавал с чувством обреченности и почти смирения, они случались регулярно. Плохо то, что переживает из-за них и набивает себе шишки в основном Лера, которая трудится в ателье приемщицей. Но вечно что-то мешает Лере уволиться с беспокойной должности — то сотрудников мало и ей жалко бросить Аллу в тяжелые времена, то она боится, что не найдет себе приличной работы, то принимает за чистую монету уверения матери в том, что та исправилась и больше не жульничает. На самом деле Леру страшат перемены. На мои замечания о том, что до тех пор, пока она будет сидеть в болоте под названием «ателье», она вообще не найдет ничего подходящего, она жалобно отговаривается: «Но у меня даже нет регистрации в Петербурге». Но, видимо, некоторые женщины таковы, что не так уж легко подбить их даже на самые пустячные поступки.
Мать же, по всей видимости, считает, что ее никогда не уволят за то, что она приворовывает — она высококлассная швея, и Алла это признает. Каждый раз, когда над ней нависает опасность быть разоблаченной, мама начинает кричать, что ей все остобрыдло, а потом сказывается больной и уходит с работы на денек-другой, пока скандальчик не поутихнет.
— Лерок, не обижайся, но вы меня достали обе. Ты маму не изменишь. Найди все-таки другую работу. Это не единственное ателье в городе, и вообще, всегда найдется чем заняться.
— Просто если бы все работали честно… — начала Лера, но, махнув рукой, остановилась и замолчала. Потом вынула кленовый лист, что запутался у нее в волосах, и, не выпуская его из рук, пошла дальше.
Вдруг, взглянув мне в лицо, она испуганно сказала:
— Милый, у тебя щека опять дернулась! Успокойся, не бери в голову!
Преградив мне дорогу, она схватила меня за плечи и быстро-быстро расцеловала. Потом повисла на моей руке, обещая, что больше не будет меня расстраивать, и бормоча что-то утешительное. Я же корил себя за свою вспышку. Мне было ее жаль. Бедная девочка. На работе бедлам, дома не лучше. И перспективы наши ой как туманны. А я, вместо того чтобы поддержать ее, лишь наорал. Дурацкий день.
Матери дома не было. Или она одумалась и решила вернуться в ателье, или отсиживалась у подружки, ожидая, пока Лера успокоится. Расчет был верный, она знала, что Лера сразу же побежит ко мне с этой проблемой и мы сначала раскипятимся, а после, поговорив по душам, успокоимся и махнем на нее рукой. Обычно так оно и бывало.
Глава 2
Утро я встречал в одиночестве на кухне. Шесть часов, холодно, неуютно, темно. Едва занимающийся бледный свет не оставлял сомнений — румянец у этой зари не появится. На березе за окном, доведенные до истерики сыростью и холодом, надсадно каркали две вороны. На минуту затих ветер, и стало слышно — накрапывает дождь, такой мелкий, что не разглядишь, даже прижав нос к стеклу. Утро в день стройки — у него свое настроение. Зевая, наскоро пьешь скверно пахнущий растворимый кофе (нет времени на заварной). Обманчивая ясность в голове из-за того, что не выспался. Из-за этого же, наверное, острее чувствуются звуки и запахи. Мама и Лера спят. Радио играет так тихо, что не слышно, что в нем говорят, зачем включил, сам не знаешь. Надо всем этим тотальная, как макрокосм, мысль — не опоздать бы на автобус.
Мало кто работает на двух работах, которые отличаются друг от друга так же сильно, как мои. Три дня в неделю я фармацевт, и еще два — чернорабочий на стройке. Причем то, что я называю заработком, приносит мне стройка, а работа в аптеке — лишь попытка оправдать хотя бы в маминых глазах медицинское образование. Последняя ниточка, связывающая меня с миром медицины.
Половина седьмого. Я стал одеваться и, разыскивая ботинки, ударился ногой о мамину старую швейную машинку, которая, надеясь, что ее, наконец, свезут в ремонт, обосновалась поближе к выходу. Ухватился рукой за вешалку для одежды на колесиках, которую мама притащила из своего ателье; она покатилась, врезалась в мамину дверь, потом отъехала было, да вернулась и стукнулась еще раз. На шум вышла мама — лицо бледно-розовое, блестит от каких-то ночных снадобий. Волосы, тонкие и всклокоченные, стоят дыбом. Там, где днем появятся брови, пока лишь лоснящиеся бесцветные припухлости. Ночная рубашка, присборенная у горловины, ей велика и сидит на ней, как колокол.
— Сыночек, ты покушал? У меня рыбка красная в холодильнике…
Знает, что Лера нажаловалась, и теперь старается быть со мной поприветливее. Игнорируя то, как трогательно она переступала босыми ногами по холодному полу, в воспитательных целях я решил проявить суровость.
— Не хочу.
— Ботинки теплые надень, наверное.
— Да еще вроде не зима. — Я потянулся за курткой.
— Лерочка сильно вчера переживала? Она неправильно поняла насчет этих квитанций. Наверное, они просто затерялись где-то.
— Ирена Викторовна, вы допрыгаетесь.
— Я же для вас стараюсь! Чтобы лишняя копейка! Глаза порчу за машинкой!
Поняв, что опаздываю, я заметался по квартире, пытаясь все-таки отыскать ботинок.
— Вам то купила, это купила, — следовала она за мной, находясь все время где-то в полушаге от меня.
— И прибралась бы ты, что ли. — Я оглядел ее комнату, куда решил все-таки заглянуть в поисках ботинка, который исчез бесследно. — Кругом мусор, смотреть страшно.
— Это не мусор, сыночка, это обрезки. Ну как пригодятся? Я же шью. — Она схватила какие-то лоскутки и принялась демонстрировать мне их зачем-то.
— Свила себе гнездо из этих обрезков. У меня на стройке и то чище. Пошила — и можно прибраться.
Ботинок нашелся в коридоре, лежал практически на виду.
— Ну не сердись, сыночек. — Она смотрела на меня умильно, как нашкодившая девочка. Вечно она так — проштрафится, а потом начинает сюсюкать.
— Отстань, ма. Уволят тебя, будешь знать. Хватит с меня и так уголовников.
— Меня — уволят? Ты знаешь, сколько я за день отшить успеваю? Если и присвою когда лишнюю копейку…
— Да ну тебя.
На лестничной клетке было слышно, как она продолжает жаловаться. Потом в двери ее комнаты повернулся ключ — она всегда запирала свою комнату, демонстрировала нам что-то. Леру это обижало. До метро я добежал в рекордно быстрые сроки и готов был растерзать водителя электрички, который подал свой состав с опозданием на восемь минут. Мне нужно было доехать от «Академической» аж до «Купчино». Но на автобус я успел. Шофер Костя — весельчак в лихо заломленной на затылок кепочке, у которого мешки под глазами по утрам иногда бывали просто устрашающих размеров (почки, каждый раз автоматически отмечал я про себя) — зевал, высунувшись в окно маршрутки, и критически оглядывал окрестности.
— Не беги, народ еще не весь собрался! — крикнул он, когда увидел меня, несущегося от метро со свертком под мышкой.
Я пошел медленнее, и оттого, что успел, настроение у меня улучшилось. В автобусе я пожал руки немногим уже собравшимся и уселся на свое любимое место в правом ряду. На работу мы должны были отъезжать в семь тридцать ровно, но Костя жалел опоздавших и отчаливал обычно в семь сорок. Мысли мои вернулись к вчерашнему скандалу.
Мать моя, как сравнительно недавно выяснилось, была авантюристкой от Бога. Просто до работы в ателье у нее не было подходящей возможности проявить свои таланты. Мама всегда хорошо портняжничала и, когда отец перестал давать ей деньги, стала этим зарабатывать: принялась шить на заказ какие-то юбки, пиджаки, сорочки. Уже через три месяца она купила себе новую промышленную «Бернину». Возле машинки копились грудами обрезки тканей, серпантины ниток, — заказы поступали исправно. И вот пришел день, когда мама «вылезла из берлоги» — устроилась в ателье.
О том, что она имеет на своей работе, скажем так, дополнительный доход, выяснилось лишь, когда в ателье появилась Лера. Мать устроила ее туда приемщицей.
Первый конфликт между моими дамами произошел, когда мама, подмигнув заговорщически Лере в отсутствие Аллы, попросила ту не выписывать клиенту, который принес куртку со сломанной молнией, квитанцию. Деньги, которые в результате никак не были учтены, она спокойно положила себе в кошелек, назвав их «стабилизационным фондом нашей семьи». Лера не проявила твердость и постеснялась сказать, что ей это не нравится, спустила ситуацию на тормозах. А случаи воровства, между тем, стали повторяться, причем чем дальше, тем смелее и изобретательнее становились мамины махинации. Поняв, что можно не только уговаривать клиентов обойтись без квитанции, мама стала изыскивать варианты. На той половинке бланка, что предназначалась для Аллы, ставилась одна сумма, на половинке клиента — другая, более солидная. Разница шла в наш «стабилизационный фонд», а попросту — в мамин карман. Вкус к легким заработкам появился у нее очень быстро. Все чаще она поговаривала, что «еще чуть-чуть» — и можно будет приступать к ремонту у Зинаиды («хотя бы ванную для начала сделаем»).
Чтобы замести следы, мама применяла проверенный способ — учиняла путаницу и хаос в работе, в котором тонули ее финансовые грехи и грешки. Если ситуация подходила к критической отметке, то близкая к уличению мама уводила обвинителей от цели, учиняя шум — жаловалась на жизнь, на условия работы, на работу коллег по цеху, на подорванное здоровье. Ее оставляли в покое, тем более что прямых улик против нее не было. Постоянная опасность быть изобличенной и в самом деле отразилась на ее здоровье. Щитовидка, которая у нее и так всегда барахлила, взбунтовалась и превратила мать в вечно нервничающее существо. Лечилась же она абы как, спустя рукава, чуть полегчает, сразу переставала пить лекарства.
В Токсово мы крушили оборудование старого механического завода — кирпичного здания с абсолютно крепкими еще стенами, но трухлявого в плане внутренностей. В его помещении планировали построить какой-то новомодный пивной цех. В этом деле — ломать все и вся — была даже своя прелесть. Представляющие интерес куски арматуры, части конструкций складывались в кучу здесь же, чтобы впоследствии пойти в дело, остальная металлическая труха вывозилась в тачках во двор. Отходов было огромное количество, поэтому в день я делал до ста ходок со своей тачкой к грузовикам и уставал, конечно, неслабо.
Если бы десять лет назад маме сказали, что я буду поднимать по сто килограммов зараз, да еще и взбираться с таким грузом по лестнице, она бы, недолго думая, набросилась на этого человека, отхлестала его по щекам и расцарапала ему в кровь лицо. Я был крайне болезненным ребенком. На общей фотографии, сделанной в пятом классе, хорошо видно, что мое лицо слегка скособочено влево, а сам я значительно ниже самого невысокого из своих одноклассников. Моя болезнь (точнее, многие и многие болезни) сопровождали меня с шести лет до самого выпускного вечера. Сделанная в недобрый час прививка от полиомиелита превратила меня из розовощекого упитанного мальчика с ямочками на щеках в больное существо с нервным тиком и подволакивающейся ногой. Мама рассказывала мне потом, что после укола я едва не умер — пришел домой с виду нормальный, сел на диван, а когда меня пришли звать пить чай, уже полулежал на подушках, запрокинув голову, и задыхался из-за того, что мой язык завалился в горло. Вызвали скорую. Тогда мама еще не знала, что эта волокита с врачами растянется на годы.
Я нес свою неожиданно приобретенную болезнь очень долго. Я был изнурен лекарствами и процедурами. Меня накачивали самыми разными препаратами, не было дня, когда я съедал бы менее горсти таблеток. Многие годы в мою честь собирали врачебные консилиумы. Занятия живописью в кружке, где я подавал надежды, пришлось бросить — дрожали руки, да и не до кисточек было мне — меня водили по врачам. Я не знал, что такое физкультура, от нее я был освобожден навеки одним росчерком пера районного терапевта, и заняться ею когда-нибудь и не помышлял. Я воспринимал то, что другие дети играют в пионербол и прыгают через «козла», без зависти — трудно завидовать тому, что сам еще не познал. Сам я упражнялся в поедании лекарств. Но, несмотря на советы врачей, мама отстояла мое право ходить в школу для нормальных детей, за что я всегда буду ей благодарен.
«Это ее Бог детьми наказывает», — сказала, посмотрев, как мама запихивает в меня послеобеденные таблетки, бабушка моей одноклассницы. Произнесено это было тихо, но мать услышала. Я до сих пор помню взгляд, который мать бросила на бабку, — пристальный, загадочный. На улице я собрался было спросить маму, что имела эта бабушка в виду, но мама сказала «подожди-ка», быстрым шагом настигла старуху с внучкой, которые не успели уйти далеко, и с тихим шипением вцепилась бабке в волосы. Та взвыла в полный голос и, изогнувшись от боли, постаралась освободить из маминых рук свой жидкий пучок, прикрытый газовой косынкой, да не тут-то было. Мама крутила ее голову, как разминочный шар, приговаривая: «Поговори у меня, ведьма, поговори!» Я стоял ни жив ни мертв и слушал, как голосит старуха и как пыхтит моя мать. Рядом с ними рыдала девочка, которую я уже даже не помню, как звали. Потрепав старуху изрядно, мать оправила плащ и зашагала ко мне. «Больная! Припадочная! В милицию тебя!» — срывающимся голосом кричала старуха ей вслед. Я спросил, зачем мама побила бабушку, но она лишь рявкнула: «Закрой лучше рот», и я замолчал.
Мама сражалась за меня с неистовостью женщины, раненной болезнью своего ребенка. И она справилась с этой напастью. Спустя годы я понял, что моя болезнь в каком-то смысле была нужна маме. В лице моей хвори она сокрушала все свои несчастья. Для того чтобы чувствовать себя живой, ей необходимо было преодолевать в жизни препятствия, и чем серьезнее они были, тем больше у нее появлялось сил. Все ее и мнимые и настоящие хвори (а она очень любила ими кичиться) мгновенно были забыты, стоило лишь мне заболеть. Мобилизовав все силы своего организма, она приучила его существовать в ритме боя, схватки. Всю себя она бросила на алтарь моего выздоровления. Казалось, отними у мамы мою болезнь — и она заболеет сама.
Нога, усилиями мамы и докторов, пришла в норму уже годам к десяти, а к пятнадцати почти перестала дергаться щека. Вы не узнали бы болезненного малыша из пятого «А» на моем выпускном снимке. Я вырос — даже не вырос, а скакнул в высоту — и набрал вес, достаточный для того, чтобы можно было считать меня сравнительно крупным мальчиком. Помню, что я все никак не мог приноровиться к росту своего тела в последнем классе. Я рос быстрее, чем мог себе вообразить. Меня это радовало, но вместе с тем смущало, обескураживало. Я стал здоров, но еще какое-то время не мог перестать думать о себе, как о больном. Слишком уж я привык быть ущербным. Мне казалось, что особенно быстро у меня выросли кисти рук и ступни, которые еще долго казались мне как будто взятыми от другой, более крупной человеческой особи. Я вымахал на пятнадцать сантиметров за год. Это был безоговорочный мамин успех. Лицо выровнялось совершенно (тьфу-тьфу, прибавляет мама до сих пор, когда говорит об этом). Даже волосы как будто окрепли, завились, потемнели — их питали свежие соки тела. Сейчас опорно-двигательный аппарат работает у меня исправно, и поражение центральной нервной системы дает о себе знать лишь редким и кратковременным тиком, который, я знаю, пугает мать и Леру, и потому стараюсь его от них скрывать. Но физически я крепок, и на своей работе поднимаю тяжести.
Работу на стройке сосватал мне сосед по парте и не слишком близкий мне друг в школьные годы, Толик, и я стараюсь его не подводить.
Я наделал немало ошибок, в свое время примеряя на одноклассников то одну профессию, то другую. Кажется, после школы все сразу поспешили построить свою жизнь вразрез с моими чаяниями на их счет. Упорный и благородный отличник, гордость школы, безвозвратно занимал деньги и презрел любую работу. Плюгавый хорошист, которому примкнуть к двоечникам-хулиганам не хватало духу, а получать пятерки недоставало ума, уже дослужился до кого-то в поднебесной организации. Девчонка, что с пеленок намекала всей своей наружностью на раннее замужество, достигала успехов в бизнесе в гордом одиночестве. Увы, глядя на лица своих школьных друзей, я, как оказалось, почти никогда не различал дыхания Судьбы. То, что я принимал за деловитость, оказалось несостоятельной активностью и полным пшиком, веселость и легкость нрава достигли со временем таких масштабов, что их обладателя сейчас лечили от пагубных пристрастий, а туполобая медлительность, напротив, уже несла некоторых балбесов к высотам карьеры, так улитка, бывает, ни с того ни с сего начнет карабкаться на столб.
Одним из немногих одноклассников, что жил в соответствии с моими ожиданиями, был Толик. Глядя в его глаза практически без ресниц, на огромные лепехи веснушек, слыша его далеко не серебристый смех, несложно было вообразить Толика лет через десять на какой-нибудь стройке, где он будет разгуливать, облаченный в каску и материться на чем свет стоит. Но и Толик пошел дальше моих упований и не остался разнорабочим, а сделал карьеру — стал прорабом и собрал команду из таких же, как он, обалдуев. И начал исправно получать заказы — там требовалось что-то снести, здесь, наоборот, построить. Теперь он мог обеспечить работой еще сотню таких, как я, кому требовалось, не хватая звезд с неба, экстренно заработать на кусок хлеба.
Согласившись на предложение Толика скрепя сердце, от безысходности, я очень скоро с удивлением обнаружил, что мне, оказывается, даже приятно быть рабочим и грузчиком и ездить на все эти погромы. В защитной одежде, я, действительно, чувствовал себя как будто защищенным. Я вдруг оценил, как это приятно — делать что-то
К десяти вечера я с напарником загрузил металлоломом два грузовика под завязку, и, получив свои кровные, вернулся домой за полночь. Дверь в материну комнату была закрыта. Лера спала, а телевизор продолжал работать с выключенным звуком. На кухне меня ждали две кастрюльки — на маминой конфорке плов из баранины, на Лериной какая-то каша, тоже на основе риса — и две записки. Лерина: «Покушай каши». Мамина: «Очень вкусный плов». Кулинарная схватка, учиненная ради меня. Я попробовал из обеих кастрюлек (в маминой все было более благополучно, она зарабатывала больше нас с Лерой и жила сытнее), но есть стал из Лериной, чтобы не дать матери повода сказать Лере, что мы питаемся за ее счет. Не спорю, лучше бы я съел мамин плов. Лера, в общем-то, готовила неплохо и относилась к этому делу очень ответственно, но за годы болезни, когда мне нужно было есть то «протертое», то «вареное», то «на пару», я свыкся с маминой стряпней, и после того, как покинул дом, еще долго не мог привыкнуть к другой, не маминой пище. Мамина кухня, если можно так выразиться, была заточена под меня, а я под мамину кухню. Сейчас я сжевал кашу, хоть мысли мои были заняты пловом, и запил ее чаем, который, слава богу, у нас был общий.
День, проведенный на стройке, выматывает совершенно, не оставляя сил для каких-либо дел, и даже для раздумий. Я поплелся в комнату, и, бухнувшись на кровать возле Леры, самую малость прибавил звук в телевизоре. Но и этого хватило, чтобы она проснулась. «Я тебя разбудил? Извини», — сказал я и выключил телевизор. «Нет, смотри, если хочешь, мне не мешает». Я понял, что не хочу ничего смотреть, а в телевизор уставился по привычке, о чем и сообщил Лере. «Тогда ложись спать», — зевнула она. Но я, поцеловав Леру в щеку, сказал, что мне еще нужно подготовиться документально к завтрашней работе в аптеке, и, сев за стол, при свете дурацкой маминой лампы — кукла в пышном кринолине, подъюбники которой таили в себе стоваттную лампочку, излучавшую мирный розовый свет, — сделал короткую запись в дневник.
Дневник меня приучил вести мой психиатр, в паре с которым мама боролась с последствиями моей прививки. Вовсе не мой литературный талант интересовал доктора. Расчет у него был другой — он планировал, просматривая мои признания, изучать изменения, происходящие с моим мозгом. Сравнивая записи меня восьмилетнего и меня девятилетнего, он думал выяснить, насколько гармонично формируется мое мышление, не произошли ли ухудшения в памяти, не заторможена ли какая-то часть сознания, нет ли еще каких патологий в развитии. Каждый вечер перед сном, снабженный мамой таблеткой и стаканом молока, я садился писать.
Сначала я повествовал в основном о вещах, имевших мало отношения к моей личности (которая и была предметом изучения), все больше налегая на рассказы о том, каких врачей я посетил и что видел на улице. Но уже через полгода работы к записям
Сегодня я написал перед тем, как завалился спать:
Глава 3
Утро в день аптеки всегда другое, чем в день стройки. На работу нужно к десяти, поэтому в квартире перед выходом вовсю уже кипит жизнь. Мать, если ей не нужно в этот день в ателье, кашеварит, подвязав халат одним из шнурков, что валяются в изобилии вокруг ее машинки. Волосы лохматые (она приводит их в порядок, только если выходит из дому), лицо, еще не намазанное, выглядит молодо. Она исхитряется так краситься, что с макияжем выглядит хуже, чем без. Лера с подвернутыми в пучке на три раза волосами, ассистирует ей — режет лук или взбивает яйца для омлета. В моем присутствии они не решаются готовить порознь, и потому на завтрак в день аптеки я получаю плод их совместных усилий — горячие бутерброды или какую-нибудь сложносоставную яичницу. Радио работает на полную громкость, голос диктора сливается вместе с музыкой из телевизора, что урчит в маминой комнате, в докучливую какофонию. Я прошу маму выключить или радио или телевизор, а лучше и то и другое — она в ответ всегда удивляется. Поражают меня люди, которым шум не мешает. Я одеваюсь более аккуратно, чем на стройку, но не намного — все равно сверху придется накинуть халат.
Аптека встречает режущим глаз электрическим светом и ощутимым холодом. Под халатом у меня всегда поддет лишний теплый свитер. Вместе со мной работают посменно две женщины-аптекарши, мне больше нравится Людмила (вытянутое лицо с лошадиной челюстью, жалостливые глаза, говорит в нос). Клиенты тоже к ней тянутся, когда с ней общаешься, кажется, что она тебе сочувствует. Но сегодня работает неприветливая Света, с прокуренным голосом и неистребимым запахом изо рта, который, как я понимаю, следствие плохой работы ее желудка. В помещении для персонала, тесной комнатке, где стоят грязные чашки из-под кофе, а пол усыпан скомканными бумагами, что выпадают из мусорного ведра, которое никто не хочет выносить, я лениво надеваю свой халат. Работа в аптеке — работа на зевке, работа через не хочу. Денег платят анекдотически мало. Мог ли я подумать раньше, что с боPльшим энтузиазмом буду ездить на стройку?
С десяти до десяти я разъясняю клиентам, что есть влажный кашель, а что сухой. Это составляет львиную часть моих служебных обязанностей. Еще спрашивают — какие витамины взять. Или можно ли смешивать лекарство с алкоголем. Иногда приходится померить посетителю давление и посоветовать ему половинку таблетки «Андипала». И каждый второй, конечно, норовит купить лекарство из рекламы. Подавляя раздражение, разъясняю, что телевизор — не доктор и что прежде, чем есть что попало, неплохо бы нанести визит к врачу. «Фармацевт-консультант» — лучшее предложение по работе, которое я получил, несмотря на свой врачебный диплом рентгенолога и три месяца ординатуры в Нижнем Новгороде.
После того как моя ординатура внезапно оборвалась, в Петербурге я не пришелся по вкусу ни одной клинике, ни частной, ни государственной. Все, что мне оставалось, — или менять специальность, или довольствоваться работой торговым представителем, разъезжая по городу. Через несколько месяцев поисков я готов был уже на что угодно, и тут подвернулось сразу два предложения — стройка (спасибо Толику) и аптека. Аптеку подогнала мать, ее знакомой срочно требовался специалист. Не важно какой, лишь бы продавал препараты и имел на руках хоть какой-нибудь медицинский диплом. То, что я рентгенолог, а не фармацевт, ее не смутило. В результате я уже скоро год как стою за стойкой и читаю нотации покупателям, чтобы умерить их аппетит в лекарствах.
В детстве я всегда знал, что буду врачом. Мне не трудно было выбрать эту специальность — у ребенка, который живет от капельницы до укола, в промежутках терпя осмотры и принимая таблетки, не много вариантов для выбора будущей профессии. К восьми годам я уже неплохо понимал, о чем говорят доктора, когда шепчутся с мамой. У меня была коллекция подаренных мне терапевтом шприцев — я умел с ними обращаться. Доходчиво и внятно я мог изложить симптомы, которые запрашивал врач, маме не приходилось краснеть за меня на осмотрах. Померить самому себе давление — пожалуйста. Сто сорок на восемьдесят многовато для меня, а сто двадцать на семьдесят — в самый раз, это я тоже знал. Я жил медициной и никогда не помышлял о другом ремесле. Я смотрел на будущую профессию широко, в детстве мне было не важно, что лечить. Кардиолог — прекрасная профессия. Хирург — тоже неплохая.
Мама же подходила к вопросу более практично. Несмотря на то что к шестнадцати годам я был уже вполне крепкий мальчик, болезнь в котором лишь изредка пульсировала нервным тиком, страх за мою жизнь в ней остался. На 2-й мед она согласилась скрепя сердце. Когда же, будучи уже двадцатидвухлетним едва ли не крепышом с дипломом об окончании медицинского вуза по специальности «Лечебное дело» на руках, я задумался, кем быть, она в волнении закусила удила. Районным терапевтом — не дай бог! Никогда ее сын не станет ходить по вызовам в дождь и слякоть, терпя невыносимые физические нагрузки, промокшие ноги и нищенскую зарплату. Скорая еще хуже участка, потому что там придется дежурить и ночью. При слове «реанимация» она вообще закатывала глаза — реанимация не для таких психически хрупких молодых людей, как я. А работа рентгенолога виделась ей в ореоле почета, финансовой стабильности и относительного спокойствия. По-видимому, ей грезилось, как я, сидя в белоснежном халате и потягивая кофе, созерцаю не спеша черно-белые снимки, а больные и их родственники исправно снабжают меня деньгами в конвертах сверх зарплаты. А облучение — так оно не так опасно, как стресс, который испытывает, например, хирург. Известно, что рентгенологи живут дольше других докторов. После недолгих, но жарких споров я отправился получать сертификат специалиста по лучевой диагностике в Нижний Новгород. Главная причина, по которой мы (точнее — мама) выбрали Новгород, — наличие бюджетных мест в ординатуре при их академии. В Петербурге с этим делом было абсолютно глухо. Мама расстаралась, реанимировала все мало-мальски важные связи и выбила для меня бесплатное обучение, смешав в равных долях подкуп и жалобы на тяжелую жизнь. Мне дали комнату в общежитии и обязались обучить всем премудростям ремесла за два года на кафедре самого С-кина. Теория не давалась мне тяжело. Что касается практики, то, собственно, в местном противотуберкулезном диспансере, где я по большей части стажировался, к снимкам меня поначалу почти совсем не допускали, ограничив сферу моих служебных дел поручениями на подхвате. Никто особого внимания на меня не обращал, и повышение квалификации зачастую сводилось для меня к пребыванию на рабочем месте.
Первые два месяца обучения были отмечены для меня лишь латентным конфликтом с С-киным, который, мельком взглянув на снимок тридцатисемилетней женщины, буркнул: «Верхнедолевая пневмония», в то время как я, желающий выслужиться, решительно заявил: «Очаговый туберкулез» — и обратил его внимание на следующий факт из заключения рентгенологического исследования: «В верхушечном и заднем сегментах верхней доли правого легкого на фоне усиленного и деформированного рисунка различных размеров присутствуют очажки уплотнения с нечеткими контурами; в то время как увеличенных лимфатических узлов в корневой зоне и средостении не определяется». Тогда мне казалось, что я молодец и что мой верный диагноз добавит мне очков, но С-кин с того дня стал здороваться со мной сквозь зубы.
Беда, что приключилась со мной на исходе месяца нелюбви ко мне С-кина, грянула свыше, с самых заоблачных вершин власти. Поначалу, правда, казалось, что меня она коснуться никак не может. У нас должна была случиться проверка, к нам ехала комиссия во главе с министром — от Самого. Высший персонал насупился и стал все чаще обсуждать что-то, закрывшись ото всех в кабинетах. Уже шептались сестрички в коридорах о том, что главврача могут снять, да и поделом ему. Говорили, что нас будет снимать ни больше ни меньше — Первый канал. Изрядно осунувшийся, с испортившимся цветом лица главврач созвал на собрание всех, включая даже интернов и ординаторов. Во время присутствия комиссии от нас требуется следующее, сказал он, прожигая нас, замерших перед ним в оцепенении, взглядом. Персонал диспансера должен усвоить — в их больнице всё хорошо. Абсолютно всё. Это касается и оборудования, и вопросов чистоты, и экономики. Каждый сотрудник вне себя от радости, что работает здесь. А чтобы в случае чего эту радость можно было подтвердить, нам выдадут справки о зарплате (ясно, что интересует эти правительственные комиссии), цифры в которых, само собой, будут несколько отличаться от реальных зарплат в лучшую сторону. А что касается интернов и ординаторов, от нас требуется одно: по возможности вообще не открывать рот, если не хотим потом пожалеть, что появились на свет. А теперь мы можем идти и начинать драить все подряд. Больница должна сверкать.
На следующий день меня настиг грипп, который милосердно лишил меня сил и, как следствие, необходимости прибираться. Три дня я валялся в своей комнате в общежитии, натянув на себя, кроме одеяла, все теплые вещи, что взял с собой; у меня был бред. Видения, что посещали меня, были едва ли не праздничными. Из темноты выскакивали поочередно яркие фигуры, беспрестанно меняющие форму и цвет, как хаотично движущиеся картинки в калейдоскопе. Некоторые имели строгие геометрические контуры, некоторые больше смахивали на людей и животных. Среди последних я хорошо запомнил маленькое упитанное тельце странного младенчика. Несмотря на явное несоответствие фигуры канонам человеческого тела, я прекрасно осознавал, что эта мерзость — моя сестричка, и очень боялся, что тельце, выписывающее в воздухе замысловатые пируэты, ненароком прикоснется ко мне.
Фигуры, что роились вокруг меня, казались мне исполненными глубокого смысла, но по пробуждении от болезненного сна я вспомнил их, разумеется, как какую-то пеструю чепуху. Отчетливо запомнилась лишь сестричка, появление которой, как обычно, оставило в душе чувство смутного беспокойства. К тому моменту я уже очень хорошо усвоил, что появление сестрички — во сне ли, в бреду — дурной знак. Стоило ей появиться в моих видениях, как наяву меня ожидала серьезная неприятность — травма, ссора. Так уж вышло, что и после смерти сестричка решила сохранить со мной связь. Она никогда не появлялась просто так.
Я пришел в себя в день приезда чиновников. Я чувствовал себя гораздо лучше. Ночью с меня сошло семь потов, и я больше не бился в лихорадке. Болезнь оставила о себе на память лишь бледность и некоторую слабость и волнение, и бездельничать я больше не хотел. Я встал и, сбрив трехдневную щетину и тщательно вымывшись, поплелся в диспансер поглазеть на комиссию. Глаза мои отвыкли от яркого света, и, зайдя туда, я еле удержался, чтобы не зажмуриться. Десятки новых ламп, в спешке развешанных по стенам, заставляли сиять помещение, которое теперь совсем не напоминало ту больницу, что я оставил каких-то три дня назад. Все лоснилось свежим глянцем, тут недавно красили. Люди двигались в ускоренном темпе. Напряжение чувствовалось буквально на ощупь. Возбуждение, царившее вокруг, заставило и меня мобилизоваться, и я рысью поспешил к рентгенологии, может, буду чем-то полезен. Я увидел главного врача, он был сумрачен и смотрел сквозь людей, интерны же, закатывая глаза в раздражении оттого, что их дергали все кому не лень, поспешно наводили последний лоск на помещение. Буквально пахнуло чем-то страшным, нездешним, и я понял — приехали. От слабости и островолнующей атмосферы закружилась голова. По коридору, опережая идущую неторопливо от входа группу людей, пробежали длинноволосые операторы с камерами и гигантским пушистым микрофоном и принялись устанавливать треноги.
Один досадливо махнул рукой стоявшей слишком близко сестре, чтобы отошла и не мешала работать, она трусливо отскочила. Группа приближалась, и уже можно было определить в ней ядро. Походку облеченного властью узнаешь безошибочно, в ней — размеренность, упорядоченность, едва ли не тягучесть, даже если она энергична. Люди свиты гораздо более гибки и егозливы и при наличии ядра являются лишь сателлитами. Министр был мощным, средних лет мужчиной, еще сохранившим свою медвежью красоту. Вопреки тому, что нам о нем говорили, он казался веселым и добродушным. Прекрасно владея лицом, он смотрел приветливо в камеру, жал руки притулившимся к нему и сразу же ставшим маленькими главврачу со свитой и, казалось, каждому заглянул в глаза. Он осмотрел больницу, то и дело останавливаясь и делая репризы на камеру, что неслышно перемещалась за ним, пару раз плоско пошутил, сорвав овации, и улыбался заученно всему увиденному.
«Как работается», «хватает ли оборудования», «какие проблемы» спрашивал он по ходу следования, и главврач, кивая головой, как голубь, и тыкая пальцем то в томограф, то в компьютер, торопливо разъяснял. «А вот мы расспросим персонал», — весело спросил министр. «Условия подходящие? Жалобы, может?» — воззрился он на нас, и камера, приблизившись, смогла засвидетельствовать, как единодушно мы закивали, показывая, что все у нас хорошо. «А сколько получают доктора?» — задал вопрос министр. Главврач открыл уже было рот, чтобы дать комментарии, как министр, явно решив пошалить, ткнул пальцем в наш подобострастный табунок и, работая на камеру, спросил почти игриво, вот вы, молодой человек, сколько зарабатываете? Взгляды наши на мгновение пересеклись, и вот уже его перст указывал не абстрактно в толпу, а целился в меня. Не зная, куда девать глаза и руки, я промямлил: «А я не врач, я из ординатуры». «Так какая зарплата?» — не расслышав меня, терпеливо продолжал выяснять он. Не чувствуя сил противиться этому напору и чувствуя, что творю что-то страшное помимо своей воли, под взглядом камеры и полусотни человек я назвал цифру. До сих пор не знаю, почему я озвучил в тот момент сумму своей стипендии. Во-первых, я растерялся. Во-вторых, я не знал, какие зарплаты «в случае чего» следует озвучивать. Ведомость, где значились фиктивные заработки, я в глаза не видел. Поэтому я не придумал ничего лучшего, как ляпнуть правду. У меня просто не было времени сориентироваться, подумать. Нелегкая заставила меня выздороветь до срока и прийти сюда. Я стоял перед ними, как школьник, не выучивший урок. «М-даа?..» — потянул министр, и я не понял, чего было больше в этом возгласе — недоумения или раздражения. Но его уже вели куда-то под локоток, и главврач что-то трещал ему про то, что это недоразумение.