Более того. Окружение героя, обладающего чудесным ли даром, секретом ли открытия, всегда делится на две группы. Те, кто помогают герою быть на пределе возможностей, подталкивают его к реализации дара или открытия, всегда бессовестные и жестокие люди: представители военщины ("Завещание..."), олигархии ("Блистающий мир"), деляги ("Уникум"), аморальные типы ("Рецепт...", "След"). Те, кто способствуют отказу от открытия или дара, пусть даже ценой физической гибели героя,- настоящие его друзья, положительные, высокоморальные гуманисты. Лишив героя его способностей или просто уничтожив его, они обретают спокойствие и ощущение выполненного долга перед обществом. Справедливая, заботливая Лоран своими руками помогает голове Доуэля умереть ("Завещание..."). Сугубо положительный человек из народа, лесник, намеренно не спасает раненого журналиста, чтобы тот до конца прочувствовал ложность своей жизненной позиции и продиктовал на магнитофон - магнитофон лесник спасает - несколько предсмертных фраз о безответственности продажных ученых ("День гнева"). Добрая, верная жена делает все возможное, чтобы ее муж лишился таланта, успокоился и стал как все ("Уникум"). Чистая и прекрасная девушка Кристина всеми силами добивается уничтожения пергамента Макропулоса, зная, что оно будет означать почти немедленную смерть героини ("Рецепт...").
Одним словом, во всех без исключения фильмах с удручающим однообразием проводится - зачастую, если смотреть всерьез, бесчеловечная - спекуляция одной, теневой стороной процесса познания. С той или иной степенью взволнованности, в том или ином жанре - но только одной. Как будто создатели этих очень разных лент сговорились.
Обывательский идеал усреднения личности и боязливой неприязни к науке дополняется преподносимыми в упрощенной форме христианскими идеалами, главным образом двумя: идеей воздаяния и идеей предсмертного покаяния. На первой - целиком построена финальная коллизия фильма "Шанс". Пришелец, случайно одаривший нескольких человек эликсиром омоложения, вынужден забрать свой дар назад. Но он оказывается не в состоянии лишить молодости и красоты тех из омолодившихся, кто до старости оставался молод душой, кто сохранил доброту, щедрость, юный задор. Стареют с его отлетом лишь те, кому, по сути дела, молодость не нужна и никогда не была нужна. В основе - идея, согласно которой любая добродетель имеет смысл лишь в расчете на последующее вознаграждение, а сама по себе лишена смысла. Вторая идея, согласно которой добродетель возникает лишь после увечья или перед смертью, отыгрывается в большинстве фильмов, претендующих на статус серьезных. Добрую, бойкую, жизнерадостную Тави Тум из гриновского "Блистающего мира", чтобы сделать более оправданными и более привлекательными ее добродетели и ее серьезный, ответственный взгляд на мир, авторы фильма сделали калекой. Доуэль прозревает относительно необходимости осторожного применения научных открытий, лишь начав новое - без тела - существование ("Завещание..."). Душевная красота композитора, его понимание своей жизненной функции раскрывается только тогда, когда он узнает о своей неминуемой и близкой гибели; та же участь, очевидно, уготована и девочке ("След"). Журналист осознает теневые стороны небоскребно-кадиллакового мира только в последние минуты перед тем как захлебнуться в болотной жиже ("День гнева"). Элина Макропулос перестает стремиться к личному благополучию и комфорту, только потеряв надежду на избавление от близкой смерти ("Рецепт...").
3.
Я остановился так подробно на этих - в общем-то, промелькнувших бесследно - фильмах по одной-единственной причине. Если с данной точки зрения присмотреться внимательно к картине, которую снял Костя по нашему с ним сценарию, становится видно, что и в ней присутствует вся триада идей, проиллюстрированных выше.
Я намеренно оговариваюсь: картина, которую снял Костя,потому что, хотя вначале на меня легла львиная доля работы по созданию сценария, картину я смотрел уже вполне отстраненно, как обычный зритель, и, следовательно, имею право на ее анализ. Действительно, работает ли в "Письмах" идея предсмертного просветления и покаяния? Работает, да еще как. Весь финал, все последние поступки лучших из персонажей фильма построены на ней. Хюммель-старший, уже приняв решение покончить с собой, заявляет: "Я буду говорить с вами, как мертвый с мертвыми, то есть откровенно..." Дальше произносит целую речь в защиту человека и завершает: "Я люблю всех вас". Сам Ларсен непосредственно перед смертью оказывается в силах передать дар доброты и надежды детям, оказывается в силах, не солгав, не сочинив им ободряющей сказочки, ободрить их души и побудить их сохранять человечность уже до конца. Но почему-то здесь это не производит впечатления издевки, карикатуры, банальности - напротив, насколько можно судить по реакции зрителей, чаще всего вызывает сострадание и гордость, потому что воспринимается как реально происходящее у нас на глазах возвышение человеческого духа. Ведь в жизни действительно бывает так. И очень многие серьезнейшие произведения искусства основаны на том, что в жизни бывает так. Если бы это не бывало так, то на этом нельзя было бы паразитировать. Нельзя паразитировать на том, чего нет.
Работает ли в "Письмах" идея угрозы, исходящей от науки? Работает, да еще как. Голос Ларсена звучит за кадром: "Моя наука - черный паровоз, которым мы наехали на человечество..." (я уж не говорю о том, что грим Быкова в фильме тоже придает ему некое сходство с беднягой Эйнштейном). Но почему-то здесь это не наводит на мысль о вредоносности науки, как таковой, не несет антикультурной нагрузки. Фильм воспринимается, как гимн культуре, а происшедшая катастрофа - как большое общее несчастье, как трагическое недоразумение, которое дОлжно было предотвратить, и отнюдь не возвращением в пещеры. Бывают такие несчастья в жизни? Вполне, к сожалению. И дело не в том, что изобретения (детский лепет) попадают все время в руки "не тех", а в том, что ситуация в мире всех нас старается сделать "не теми", и надо очень много душевных сил, чтобы не начать до потери всякого разумения, отдавая этому двадцать четыре часа в сутки, накачивать термоядерную мускулатуру, упражняться в лазерном фехтовании, бегать тренировочным бегом по круто лезущей вверх дорожке гонки вооружений, гонки страха и ненависти. И дело не в том, чтобы отказаться от того или иного открытия (перепев фантастики начала века), а в том, чтобы научиться вписывать его в общий контекст цивилизации, не усугубляя всеобщего напряжения и озлобленности, то есть не превращая нас всех в пресловутых "не тех". Ларсен пишет: "Самые разные люди управляют этим паровозом - то президент, то я сам..."
Работает ли в "Письмах..." идея несостоятельности интеллигента как человеческого типа? Работает и она. В постоянной истерике начальник лазарета, друг Ларсена, который не в состоянии облегчить страдания и сотой доли своих пациентов и лишь попусту мучается от этого. Спрашивается, что мучиться-то? Не могу, и все... Стреляется Хюммель-старший, поняв, что с гибелью человечества искусство стало ненужным. Подумаешь, картинки да черепки! - вот "мерседес" сгорел - это трагедия... Мечется Ларсен, беспомощный, жалкий, по временам просто тихий помешанный; и последнее, что он слышит от любимой им жены - обвинение. Но вызывает ли эта несостоятельность желание выпустить кишки из "очкариков", чтоб не болтали вздора и не нервировали простых людей? По-видимому, нет. Напротив, "очкарики" вызывают сочувствие, хочется, чтобы они победили тупую стену затянутых в защитные комбинезоны, совершенно спокойных, вполне вооруженных, точно знающих по инструкции, что и когда надо делать... людей. Тоже - людей. А бывает так в жизни - чтобы хороший человек оказывался беспомощным и даже, не ведая, что говорит, причинял другим боль? Да, к сожалению, бывает. А бывает в жизни, что хочется ему все простить и помочь? Бывает, да еще как.
В чем же дело? Почему один и тот же пакет идей, в общем-то не высосанных из пальца, а взятых из реального мира, в одном случае большинством воспринимается как банальность и штамп, а в другом - как вечная истина? Почему в одном случае самые гневные и самые справедливые обвинения в адрес военно-промышленного комплекса пролетают мимо ушей ("Ай, Моська! Знать, она сильна, коль лает на слона..."), а в другом - ни слова не говорится прямо, но фильм идет из страны в страну и борется за мир, против безответственности и злобы, не хуже крупного политика?
Мне думается, что весь фокус в том, что в "Письмах" нигде, ни под каким видом не возникает в качестве призыва идея отказа.
Главные герои фильма не владеют ни машинами времени, ни чудодейственными химикатами. Но средства, которые уже создала наука, они по мере возможности используют в целях, которые считают достойными. Более того, Ларсен в аду ядерной зимы успевает продолжать научную работу, а его коллеги обогащать, всяк на свой лад, умирающую культуру постижением причин происшедшего. И никто не упрекает их за это.
Главные герои фильма не обладают ни эликсиром бессмертия, ни способностью сниться, ни способностью летать. Единственное, что выделяет их из окружающих,- это их талант и громадный потенциал человечности. И они несут его и хранят, не задумываясь о том, что это их крест, и не пытаются его с себя снять. Он заставляет их жить на пределе возможностей, принимать решения и совершать поступки. И они никому не говорят: уничтожьте. И никто не говорит им: станьте как все. А когда нечто подобное пытается произнести Хюммель-младший, мы видим, что здесь всего лишь его личный надлом, его личный крах - и сострадаем ему, но не желаем ему победы над теми, к кому он обращается.
Это все ставит на свои места.
Отказ от того, что дала тебе природа или техника,- всегда трусость и всегда вызывает презрение. Попытка предложить отказ как позитивную программу извращает мир, и даже реально существующую проблему немедленно превращает в надуманную; подсмотренную даже в гуще жизни ситуацию - в анекдотически, смехотворно невозможную; обычный человеческий характер - в донельзя упрощенную маску; любую философскую тираду - в нудный набор общих мест. Всякая попытка научиться применять дар, сколь угодно неумелая и болезненная,- всегда восхождение и мужество, всегда вызывает сочувствие и желание помочь, делает даже простые слова исполненными глубокого смысла, делает даже слабого человека венцом творения.
Любой отказ - это смерть или убийство. Иногда духовное. Иногда и физическое. Ни то, ни другое никогда не удается достоверно выставить в качестве образца поведения.
Мы ни от чего не в состоянии отказаться. Мы должны учиться применять.
-------------------------------------------------------------Круг третий. 1989 ----------------
НА ИЗЛЕТЕ ПЕРЕСТРОЕЧНЫХ НАДЕЖД
__________________ "Фантастика: реальные бои на реальном фронте".- "СИЗИФ", 1991, № 2.
Сейчас, когда, по мнению одних, мы находимся в успешном разгаре перестройки, а по мнению других, ничего существенного, кроме словесной (да еще, увы, огнестрельной) трескотни не происходит, многие невольно задаются закономерным вопросом: насколько в итоге этих усилий, или этих уверток, мы стали ближе к будущему?
О будущем вольно или невольно, мрачно или радужно, думают все. Не может человек жить и не думать о том, что ждет его завтра, а его детей - послезавтра. Кто может - тот не человек. И сама постановка вопроса некорректна, потому что к будущему мы чрезвычайно близки всегда. В сущности, мы и есть будущее. Но в различных людях созревают совершенно различные его варианты.
Будущее - это сложная сумма сегодняшних желаний и поступков. Еще Энгельс в письме Блоху писал: "История делается так, что конечный результат всегда получается от столкновения множества отдельных воль. ...Имеется бесконечное количество пересекающихся сил и из них... выходит одна равнодействующая - историческое событие. ...Ведь то, чего хочет один, встречает противодействие со стороны всякого другого, и в результате получается нечто такое, чего никто не хотел".
Как же добиться того, чтобы результат желаний, стараний и жертв не оказывался раз за разом неожиданным для всех?
История демонстрирует лишь два способа объединения усилий. Один - принуждение. Воля многих обманом и насилием подчиняется воле одного или нескольких, причем эта последняя не нуждается ни в разъяснениях, ни в доказательствах - она лишь доводится до общего сведения в виде фирманов, ордонансов или циркуляров. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее накапливаются ошибки (низы врут верхам об успешном исполнении, поскольку никакая другая информация наверх не проходит, затем верхи отдают новые приказы, исходящие из того, что прежние успешно исполнены, низы врут еще пуще и в итоге никто никого не способен скорректировать) и тем быстрее, после кратковременного всплеска могущества и упоения иллюзорным единством, весь механизм распадается. Другой - убеждение. Множество индивидуальных воль приблизительно на равных взаимодействуют друг с другом и те из них, которые наиболее соответствуют реальной ситуации и оптимальному пути ее развития, оказывают решающее влияние на направленность той равнодействующей, о которой писал Энгельс. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее устраняются возникающие ошибки и тем динамичнее, после более или менее кратковременного разброда и преодоления синдрома "лебедя, рака и щуки", совершенствуется и гуманизируется весь механизм.
Единственный не приводящий к трагедиям способ осуществления желаний, затрагивающих других людей,- это честно рассказать или написать о них так, чтобы эти другие захотели того же, чего хочешь ты.
Мы знаем это из личной бытовой практики. Невозможно сколь-либо долго манипулировать ближним, заставляя его поступать не в его интересах, а в интересах манипулирующего - рано или поздно, но осуществленное путем обмана насилие вскроется, и навсегда наживешь себе врага. Но это же верно и в практике социальной. У государств слишком велик соблазн заставлять своих подданных хотеть не того, что самим подданным нужно, и объявлять их, подданных, собственные желания антигосударственными и, следовательно, в конечном счете пагубными для самих же подданных. Однако как раз в конечном-то счете все обстоит наоборот. В конечном-то счете обман, если он был, и здесь вскрывается. Самые страшные исторические катаклизмы происходят именно тогда, когда государство ухитряется нажить себе врага в лице своего народа.
Проблема осложняется, конечно, тем, что далеко не все желания подданных конструктивны. Они вполне могут быть и эгоистичными, и нечистоплотными, и даже преступными. Но наказывать по уголовному кодексу преступное желание, пока оно еще не вылилось в преступное действие, вряд ли возможно - хотя бы потому, что не все желания высказываются вслух (и именно преступные содержатся в тайне чаще всего). Борьба с действительно пагубными намерениями может проводиться только путем воспитания. Воспитание же, помимо прочего, заключается в непредвзятой, искренней, эмоционально действенной демонстрации последствий, к которым могут привести те или иные желания и воли, если сумеют реализоваться.
Из всего этого следует, в частности, то, что в государстве, которое сознательно и всерьез стремится к лучшему будущему своих граждан (не по принципу "щас я вас облагодетельствую только не пищать!", а по принципу "давайте наконец будем жить по-человечески") литература, посвященная воспитанию способности думать о будущем, должна быть одним из наиболее уважаемых видов искусства.
И действительно, расцветы советской фантастики приходятся как раз на периоды "прорывов" в будущее - на двадцатые и на шестидесятые годы.
В это время, как известно, расцветала и вся литература. В периоды застоя закисала тоже вся литература. Именно когда назревает кризис, все валится из рук и никто толком уже не знает, что и зачем делается, принято объявлять, что, мол, хватит болтать и пора, наконец, самоотверженно делать дело. Как говорил, кажется, Киров, "время спорить прошло, настало время работать". В подобные времена все искусство насильственно ориентируется на воспевание простых ломовых и гужевых - добродетелей. Всякая же непредвзятая попытка рассмотреть последствия претворения этих добродетелей в жизнь, неизбежно приводящая к выводу, что результаты искренней самоотверженности и непоказного трудолюбия, как правило, валятся в какую-то прорву, не давая плодов, не приближая к светлому будущему никого - такая попытка рассматривается как пораженчество, очернительство, подрывная деятельность, надругательство над лучшими качествами народа. Фантастика же оказывалась наиболее хрупкой из-за ее неразрывной связи с будущим, из-за того, что она в принципе не могла укрыться в анализ разрешенных к анализу нынешних и прошлых проблем, а просто-таки обречена была затрагивать проблему грядущего результата, проблему перспективы.
Такова первая и основная общелитературная причина, обусловившая периодические кризисы фантастики в нашей стране.
У текущего кризиса есть вторая, специфическая причина. Всплеск фантастики шестидесятых был связан с НТР. Рукотворные чудеса и ожидание даваемых ими благ во многом определили тон и тематику тогдашней НФ. Когда же стало выясняться, что техника чревата не только благами, тематика и тон начали меняться. Пока не хватало элементарной индустрии, фантасты писали, как без этой индустрии может оказаться плохо и как с нею может оказаться хорошо. Рациональное управление индустрией подразумевалось. Когда мощная индустрия возникла, но некомпетентное и безответственное управление ею стало одним из самых больных вопросов, фантасты не могли не начать писать о том, как плохо будет, если с прогрессом технологии будет прогрессировать не умение, а неумение ею пользоваться. Но тут-то они и оказались костью в горле. Создание звездолетов, машин времени и прочей мало реальной дребедени было прерогативой ученых и инженеров, вторгаться в компетенцию которых - то есть придумывать их правоту и неправоту, порядочность и непорядочность - считалось раз плюнуть. Последствия же создания, то есть применение, приобретение новых моральных навыков управления, адекватных мощи развязанных природных сил, было отдано исключительно в компетенцию директивных органов. Набирала силу тенденция: управление есть священная функция особого круга лиц, куда непосвященным с их убогими соображениями соваться было безнравственно и просто аполитично. Особенно кощунственным стало восприниматься "пустое фантазирование" на эту тему. Описать ошибку академика, трижды Нобелевского лауреата, создавшего искусственное солнце и не сумевшего понять, что с ним делать - это пожалуйста. Описать ошибку члена Всепланетного Совета, который из-за плохого знания географии повесил свежесозданное солнце над Сахарой - ни в коем случае. Это же закамуфлированные нападки на партию, товарищи! Если уж кто плохо знает географию - так это ученый академик, потому что он физик, а специалист, как известно, подобен флюсу, надо с ним и обращаться соответственно; а член Совета не специалист ни в чем, следовательно, во всем академика мягко и мудро поправляет.
Кому на руку такие клише, вколачивавшиеся в НФ десятилетиями? Только управленцам вроде тех, что отдали колыбель трех революций, которую Гитлер бил-бил не разбил, Сталин бил-бил не разбил, на съедение сине-зеленым водорослям - уж водоросли-то и бактерии-мутанты с честью выполнят поставленную задачу, они не вермахт паршивый...
Так возникло дополнительное, уже не против всей литературы, а специально против фантастики направленное противодействие. Оно не искореняло данный тип литературы вообще - раз уж какая-то деятельность возникла, и сложился круг кормящихся от нее и карьерствующих на ней людей, она будет существовать - но выхолащивало его, напрочь отрывало от реальности, лишало его возможности заниматься основным своим делом - эмоционально воздействующим моделированием.
Чем больше неполадок обнаруживалось в обществе, чем менее склонны были читатели на слово верить в незатруднительный приход светлого будущего, чем менее писатели были склонны высасывать из пальца конфликты фотонного лучшего с антигравитационным еще более лучшим - тем настойчивее требовались издательствами жизнеутверждающие, беспроблемные утопии. Легко понять, кто и как выполнял подобные социальные заказы.
Еще в статье "Мир, каким мы хотим его видеть" ("Вторжение в Персей", Лениздат, 1968) известные литературоведы Е. Брандис и В. Дмитревский писали: "Представления о будущем, о жизни в коммунистическом обществе складываются у миллионов советских людей в значительной степени под воздействием прочитанных научно-фантастических книг..." Действительно, если мы видим, что люди как бы светлого будущего глупы или скучны, если их поступки и отношения друг с другом вызывают у читателей насмешку или недоумение, если трудности надуманны, такая утопия выполняет как раз функцию дискредитирующей будущее, рисующей его в мрачных тонах антиутопии: да, товарищи, при коммунизме плохо, живут там велеречивые напыщенные разгильдяи, и делать им, при всех их ракетах, в сущности, нечего.
Мне довелось в свое время присутствовать на дневном сеансе пресловутого фильма о будущем "Семь стихий". О будущем глубоко гуманном и чрезвычайно светлом. Вокруг сидели ребята лет по шестнадцать-двадцать, то есть те, для кого предназначена работа редакции НФ издательства "Молодая гвардия", где увидел свет давший основу фильма роман. Первые четверть часа ребята хохотали и язвили, а потом даже язвить устали, и я услышал голоса серьезные и куда более взрослые, чем голоса героев фильма: "Ну как они не понимают, что это глупо? Ну что, на студии не видят, что это нелепо?"
С другой стороны, очень легко объявлялись пессимистами и человеконенавистниками те, кто хотел привлечь внимание к нежелательным вариантам развития с тем, чтобы вовремя осознать их и не допустить, или хотя бы к тому факту, что совесть несовместима с некомпетентностью и часто входит в противоречие с дисциплиной. Именно их официальная идеология рассматривала как очернителей будущего - и била наотмашь.
Вот типичная ситуация последних полутора десятилетий. Приходит писатель к редактору, и редактор говорит: "Ну-с, давайте помечтаем. Например, о преодолении нашими космонавтами метеорных потоков в созвездии... придумайте сами. Только обратите внимание на то, чтобы метеорные потоки не напоминали читателю очереди в продуктовые магазины. Намеки на еще встречающиеся мелкие недостатки недопустимы. Нам ли, мечтателям, копаться в бытовых мелочах! Или вот - помечтаем о том, как гуманный галактический разум помогает хорошему землянину уничтожить ракетные базы наших потенциальных противников. Свои мы, разумеется, потом сами уничтожим, но это уже не вашего ума дело, так что пишите так, будто их вообще нет. Формулируйте примерно так: "- С кем ты там секретничала, шалунья,- спросил жених мягким баритоном. Таких замечаешь в толпе с первого взгляда. Талия выгнута, как по лекалу, плеч разворот богатырский, поступь - как по струне переходит бездну, глаза - ясные-ясные, с напором, с дерзинкой; такому скажи: через час на полгода в Гималаи или в мрак Тускароры,- не задумываясь, согласится, как на крыльях помчит" (Ю.Медведев, "Колесница времени", 1983). Кто скажет и с какой целью, это вас не касается. Найдутся люди, скажут. А он - помчит. И крайне важно, что - не задумываясь, вы, пожалуйста, акцентируйте этот момент. И не забудьте про толпу. Понятие толпы при коммунизме обязательно сохранится. Какое же справедливое общество без толпы?.. Помечтайте о том, как все стали широкоплечими, высокими и русыми (это так заманчиво) роботами (это так необходимо). В общем, помечтайте о том, как вы подчиняетесь мне. "Знаете,отвечает писатель,- простите, я мечтаю о пресечении тоталитарных тенденций в развитии человечества, об экологической чистоте и гласности... о нормальном русском языке, кстати... до метеорных потоков мне, как и большинству людей, пока нет дела..." - "Мечтаете о чистоте среды значит, у нас среда грязная, что ли? О гласности мечтаете - а мы что, немые? Это же не мечты, а замаскированная клевета на окружающую действительность, статья УК такая-то! Позвольте вам выйти вон. И молите бога, чтобы редакция не дала делу ход".
В реальности все это отнюдь не так забавно. В рецензии на один из первых моих рассказов "Все так сложно", опубликованном впоследствии в ленинградском сборнике "Синяя дорога" (традиционнейший сюжет с космосом и пришельцами), говорилось, например, что автор - ни много ни мало! - подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых и издевается над бессмертным подвигом Александра Матросова. Легко понять, что во времена несколько более крутые, чем 1981 год, после такого отзыва двадатисемилетний начинающий автор просто исчез бы - и не только из литературы.
В 1988 году в Лениздате вышел очередной сборник фантастики. В ту пору, когда он составлялся в первый раз - еще Е.Брандисом, умершим в 1985 году - для него был предложен мой рассказ "Пробный шар" ("Знание-сила", 1983, № 8). Рассказ был отвергнут. На обороте последней страницы я обнаружил неизвестно кем начертанное резюме, где рекомендовалось дать автору шанс переписать рассказ и связно изложить интересную историю исследования Шара. Неведомый рецензент требовал написать новый рассказ, причем уже не о человеческих, а о технических проблемах, да еще желательно остросюжетный. Однако совсем красноречивы были замечания на полях. Самого гротескного удостоился абзац, где упоминается друг главного героя Марат Блейхман, погибший несколько лет назад при исследовании загадочного Шара. Тот же аноним, не менее загадочный, чем космический Шар, написал: "Что за странная фамилия?!" Имена Соцеро, Веспасиан, Гульчехра прошли без помех, а тут - всплеск эмоций. Точь-в-точь по анекдоту: сидят два кадровика, один перебирает личные дела и вдруг говорит другому: "Глянь, глянь, Голопопенко, яка фамилия смешная: Рабинович..."
Одновременно с первыми вариантами сценария "Писем мертвого человека" я написал повесть "Первый день спасения" ("Даугава", 1986, №№ 10-12), в которую вошли элементы отвергнутых режиссером эпизодов и которая, в свою очередь, очень помогла мне при дальнейшей работе над сценарием. Когда в начале 1986 года она в составе авторской книги была предложена в тот же Лениздат, редакция художественной литературы охарактеризовала ее так: "...напоминает кальку с американских, английских и бог знает еще каких фантастических произведений. Персонажи... даже если они живут двести-триста лет спустя после нас, напоминают то американских суперменов, то фашиствующих молодчиков, то униженных, забитых, загнанных людей, а то и просто подонков. Такое впечатление, что все эти ужасы, неурядицы, катастрофы, нашествия созданы лишь для того, чтобы напугать читателя. Разумного человеческого общества, о котором всегда мечтали лучшие умы человечества, в Вашей рукописи нет и в помине... Конечно, Вы можете сказать, что этими ужасами предупреждаете читателя о тех катаклизмах, которые произойдут, если в мире воцарит зло [в тексте так - В.Р.]. Но вся беда в том, что социальной основы этого зла не видно, как не видно, к сожалению, какие социальные силы могут быть противопоставлены этому злу. Нарочитая зашифрованность, нагромождение ужасов, вразумительно не объясняемых, заставляет вспомнить произведения Ф.Кафки и современных его последователей. Вероятно, так можно писать, однако нужно ли? Читать повесть "Первый день спасения" тягостно. ...Недоговоренность создает иллюзию многозначительности. Вы как будто нарочно не желаете изложить свое авторское кредо (в любой форме), чтобы было ясно, за что воюет автор, что ему нравится, против чего возражает".
Заметно, насколько поспешно нанизаны один на другой все ругательные редакционные штампы. Ни тот, кто их пишет, ни тот, кто их затем читает, не воспринимает их осмысленно, информационно. Совершается некий социальный ритуал, причем, судя по обилию ритуальных движений (фашисты, американские супермены, подонки, лучшие умы человечества, социальная основа, Кафка, ложная многозначительность, отсутствие авторской позиции), совершается он безоговорочно и означает лишь одно: "Не высовывайся! Пшел вон!" Пытаться вычитать из него реальное отношение к достоинствам и недостаткам рукописи - тщетная работа. Но, с другой стороны, пытаться опротестовать такое клеймо - просто негде. Рецензия. Умойся и живи дальше. Твори.
После же публикации оказывается, что вещь неплоха. Всего лишь через четыре месяца после выхода в "Даугаве" она в родном моем городе принесла мне звание лауреата творческого смотра "Молодость. Мастерство. Современность", как бы предвосхитившее в миниатюре звание лауреата Госпремии РСФСР, полученное полугодом позже уже за фильм. Но - после публикации...
Примеры относятся, конечно, к периоду, когда литература была, как и многие другие сферы, лишь угодьем угодных. Но вот ситуации перестроечных времен. Повесть "Доверие" ("Урал", 1989, № 1) была предложена в ленинградский "Детгиз" и отвергнута им. Насколько мне известно, инкриминировалось ей всего лишь то, что автор, вражина такая, не верит в перестройку и силу гласности.
Знакомая песня, правда? Подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых...
Дело, видимо, в том, что гипертрофированное представление владеющих издательскими площадками чиновников о своей роли в мироздании оборачивается гипертрофированными, почти параноидальными страхами, усугубляемыми постоянной боязнью того, что любой промах будет раздут до размеров политической ошибки всяким, кто метит на "мое" место. Порой доходит до трагикомедий. Смешной маленький рассказ пожилого ленинградского фантаста, где в одном из эпизодов герой попадает в гарем роботов, "задробили" из опасения, что рассказ поссорит нашу Родину с мусульманским миром. Боевик моего друга, где симпатичного и мужественного "маленького" человека насильно заставляют голосовать за хоть какого-нибудь из кандидатов ничем не различающихся партий (страна не названа, и американских реалий нет), "завернули", поскольку он вышел бы в год президентских выборов в Америке и, по мнению издательства, Конгресс вкупе с новой администрацией, коллективно прочитав этот рассказ, усмотрели бы намек в свой адрес и очень бы на СССР обиделись...
Мы сами себя посадили на цепь. Нацеленное на воспитание людей стремление сделать каждое публикуемое слово "нашим", ставшее затем жестким администрированием, играет теперь злую шутку: вселяет в ответственных товарищей опасение, будто всякое публикуемое слово и воспринимается как исключительно "наше", то есть чуть ли не как ответственная точка зрения ЦК по данному вопросу (например, по вопросу гаремов у роботов...) Понятно, что в таких условиях даже честный редактор начинает нервничать при виде первой же нестандартно поставленной запятой. Он-то думает, что читатель истолкует ее как неявно происходящее изменение генеральной линии партии - а, поскольку изменения нет, партия ему за подобную провокацию всыплет по первое число (либо кто-нибудь из ближних постарается, чтобы всыпала).
А читатель, не имеющий подобных комплексов, истолковывает нестандартную запятую вполне здраво: как личный художественный поиск автора. Автора, а не редактора. Не редактора, черт возьми, а автора.
Или вообще не замечает в жизненной суматохе.
Но вот пример совсем свежий и потому свидетельствующий о совсем новых процессах.
Летом 1989 года в Ленинграде возникло небольшое издательство, изъявившее желание публиковать, в частности, и фантастику - то, что НФ приносит доход, сейчас, кажется, начинают понимать все. Оперативно был составлен и представлен пробный сборник рассказов, который практически полностью был отвергнут. В рецензии всем отвесили немало базарных по тону оплеух. На долю моей повести "Не успеть" ("Нева", 1989, № 12) достался следующий абзац: "Повесть перенасыщена приметами сегодняшнего быта усиленными, утрированными до крайности (то, что в целом можно охарактеризовать как "густопсовый реализм"). При чтении возникает ощущение нечистоты авторского мышления (именно авторского, герой тут ни при чем, несмотря на то, что повествование ведется от первого лица). Кажется, что автора во время работы одолевала одна мысль: внушить читающему, что ничего не может быть хуже перестройки и вообще социализма. Непонятно, при чем тут фантастика и при чем тут литература вообще".
Строго говоря, за любой из вышеприведенных текстов надлежит подавать в суд одновременно и за клевету, и за оскорбление чести и достоинства. Но хитрость в том, что тексты эти являются внутриредакционными материалами. Формально ты о них знать не можешь и не должен, получая в лицо лишь конечный результат - отлуп без комментариев. Фактически их все равно все знают, хихикая передают друг другу - но как материал для обвинения они не годятся. Любая штатная вошь может навесить тебе подрасстрельную статью, и это необратимо, ты должен сделать вид, что ровно ничего не произошло; при случае же ее, возможно, вынут из архива редакции, "товарищ майор" подошьет ее к твоему персональному делу как мнение твоего же брата литератора и таким образом сам умоет руки - и от тридцатых годов ситуация отличается лишь тем, что "товарищ генерал" еще не приказал "товарищу майору" этим заняться.
Но что, пожалуй, настораживает больше всего - это то, что вновь создаваемые печатные органы, "дети перестройки", предпочитают ориентироваться на выкованный в семидесятые годы подход к НФ, предпочитают использовать не тех, кто авторитетен в литературе, а тех, кому безошибочно не нравится все сколько-нибудь стоящее. Такое чутье - находка для чиновника, мечтающего гнать и дальше серый вал. Если перестройка не фикция, расплата неминуема, эти "дети" будут терпеть убытки, им некого будет публиковать, на них будут показывать пальцами, как на дураков и подлецов. Но если перестройка лопнет, как мыльный пузырь, они будут править бал, публиковать, не зная конкуренции, горы хлама и получать за это горы денег, а мы окажемся на поверку наивными болванами и самоубийцами. И уж они сделают все, чтобы реализовать второй из этих вариантов будущего.
Кто же очернитель, в сотый раз спрашиваю я. Тот, кто говорит, что этот второй вариант, увы, вполне возможен, или тот, кто его готовит? Кто чернит грядущее - тот, кто тишком красит его черным, или тот, кто вслух напоминает о существовании черной краски в палитре и людей, эту краску обожающих?
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ - это лишь мизерная часть, фасеточка, кирпичик тотального произвола абсолютно некомпетентных, но ушлых "слуг народа", на протяжении десятилетий делавших из народа быдло. Страна для них - лишь одна из ножек их служебного кресла. Будущее страны интересует их лишь в той степени, в какой оно может влиять на прочность этой ножки. Если страна истекает кровью уже настолько, что ножка начинает шататься, кресловладелец наконец-то ощущает некий дискомфорт, принимается, перенося центр тяжести подальше от опасного края, беспокойно ерзать седалищем по угретым подушкам и зовет любого, кто окажется рядом: эй, браток, пособи... сам уже готовя монтировку, чтобы шандарахнуть братка по черепу, как только положение нормализуется ведь браток подошел к креслу непозволительно близко...
Грош нам всем цена, если мы снова подставим спины под их кресла и черепа под их монтировки.
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ - это лишь мизерная часть тотального произвола, целью которого было лишить нас самостоятельных рук, сердец, голов. Но этот произвол, тем не менее, исковеркал целый пласт литературы, причем пласт, для интеллигенции весьма существенный. Потому что фантазия, раскованный и зачастую не имеющий конкретной цели полет размышлений и ассоциаций, сохранение желания прикидывать и так, и эдак: а что будет, если? - все это является непременным атрибутом способности мыслить.
Мышление, вообще-то, спокон веку у нас было не в почете. Предпочитали решать проблемы не умом, а "всем миром", "кровь из носу", "а ну, навались, славяне!" Туда, где справились бы один стратег, два тактика да старший технолог, кидали миллион муравьев и муравьих в одинаковых ватниках - оно и вася. Что за беда, если половину из них перетопчут? Главное, среди них нет ни одного стратега. Потому что стратег - всегда потенциальный конкурент на кресло. Муравей же на кресло не посягнет никогда. Ему бы муравьят на ноги кое-как поставить.
Но - все. Уперлись. Во второй половине ХХ века докатился мир до того, что кровь из носу пускай сколько хочешь, а дело - ни с места. Без мыслей и земля не родит, и заводы гадят впустую, и наука превратилась в захолустный мужской клуб с отдельными кабинетами на втором этаже. Страна в наше время может иметь все - уголь, нефть, железо, ракеты, реакторы! и стремительно гнить, необратимо обращая в труху все эти богатства. Потому что нет малости - мыслей.
Отсюда кризис.
Отсюда - перестройка.
Думай! Думай немедленно! А зачем? Родине мысли нужны! А как? А шут его знает... Сядь! Сел. Нахмурь лоб! Нахмурил. Придумал? Нет. Подбородок подопри кулаком, как у Родена, видел? Не видел. Черт, и я не видел. В общем, подопри. Придумал? Нет. А чего придумать-то надо? (Как говорил Винни Пух, если бы я знал, что нужно придумать, я бы обязательно это придумал). А я откуда знаю? У тебя образование, у меня только полномочия. Думай! Двадцать пять рублей дам! Придумал? Нет. Двадцать шесть дам!.. Минус налог. Придумал? Нет. Место в яслях дам! Придумал? Да! Е равно эм цэ квадрат! Гм... где-то я это уже слышал... Еще думай! Придумал! Если сто тонн фенола вылить в одну реку за двадцать пять минут, тот, кто попьет из реки, может... э-э... плохо себя почувствовать. Так. (На место директора химкомбината метит, Эйнштейн хренов. А мы с Денисычем охотились вместе... да и Москва обещала квоту загранкомандировок увеличить, если план по удобрениям перевыполним)... Эта мысль подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых. Неприятный казус. Ну да времена сейчас вольные, так что условимся просто, ты не говорил, я не слышал. Думай дальше. Придумал? Нет. Еще думай! Дз-зын-н-нь! Конец рабочего дня. Ну и пес с ним, пошли водки выпьем. Ты мне четвертной должен, мыслитель. Так что ставь. Придумал! Давай всех рыжих зарежем! А потом картавых!
Если сто тонн фенола вылить... в этой ситуации нет ничего фантастического, разве что количество тонн. Но уже вторая часть фразы включает рассмотрение последствий, затрагивает перспективу, требует заглянуть в завтра. Но если, читая про это завтра, мы узнаем, что человек, наглотавшись фенола, с утроенной силой встал к станку и весь день мурлыкал гимн, это будет не фантастика, а вранье. А если мы попытаемся не врать, то кто-нибудь да обвинит нас в подрыве чего-нибудь. Вот и думай.
В последние годы в просторечии возник термин "книжка от мозгов". Дескать, "отключиться хочу, дай почитать чего-нибудь от мозгов". В разряд такого чтения попала и фантастика. Один из наиболее интеллектуальных и будоражащих как воображение, так и чувство ответственности видов литературы, по определению предназначенный для подпитывания способности мыслить, старательно превращался в литературу от мозгов. А потом еще проводились дискуссии о кризисе жанра!
Нам пытаются отбить нервные окончания, ответственные за осязание будущего. И в значительной степени - преуспевают. Восстанавливать эту способность, даже при самых благоприятных условиях, придется многие годы.
Поэтому НФ, как ни горько признавать это любящему ее человеку, в изрядной мере потеряла читателя и утратила престиж. Обратимо ли это? Не знаю. Способно ли общество создать, взамен фантастики, какой-либо иной механизм художественного, эмоционального прощупывания социально-психологической перспективы? Я не уверен. Думаю, что пока - нет.
-------------------------------------------------------------Круг четвертый. 1991 -------------------
ПОД ПРЕДЛОГОМ КОНКРЕТНОЙ КРИТИКИ
________________ "Писателям - абсолютные гарантии". Рец. на сб. "Волшебнику абсолютная гарантия", Таллинн, 1990.- "Таллинн", 1991, № 5 (опубликовано в сокращении).
Мы направились к пограничному знаку. Границы, хотя бы и символические, всегда почему-то волнуют, будоражат фантазию. За пограничными знаками, так мы привыкли себе представлять, всегда находится что-то другое, что-то новое...
Тээт Каллас
Подавляющее большинство людей хотя бы раз в жизни оказываются читателями. Многие читатели, в силу регулярно совершаемых книгопроходческих упражнений, становятся читателями более или менее квалифицированными. Тех из них, кого обуревает непреоборимое желание беспрерывно делиться впечатлением от прочитанного, зачастую заносит в профессиональные критики. Критики с комплексами, в глубине души всегда уверенные, что если бы они это написали, то написали бы гораздо лучше автора, превращаются в литературоведов. В быту их называют литературоедами. Сами они всяких там романов-рассказов не пишут, зато, читая что-либо, думают лишь о том, как и про что следовало бы это писать на самом деле - то есть как и про что они сами бы это написали, если бы это пришло им в голову - и затем подробно излагают, насколько результат работы автора хуже, чем их разбуженные чтением замыслы. Литературоведы, подсознательно чувствующие чрезмерную притязательность своей уверенности и испытывающие потребность имплицитно покаяться в ней, анализируют подвернувшееся им произведение, пытаясь понять, чего хотел сам автор, и насколько ему то, что он хотел, удалось - и оттого становятся литературоведами хорошими.
Обычный читатель, как правило, может сказать, понравилось ему прочитанное или нет, то есть оценить произведение в чисто эмоциональных категориях "ндра" - "не ндра". Читатель квалифицированный в состоянии с той или иной степенью пространности изложить, что именно ему "ндра", а что "не ндра". Дельный критик способен объяснить, почему это ему "ндра", а это - нет, и с примерами в руках - вернее, на устах - сравнить то или иное "ндра" и "не ндра" с их аналогами в других произведениях, доказывая, что здесь нечто сделано лучше, а здесь нечто - хуже. Литературовед занят тем, что доказывает правомерность и тотальность своих личных "ндра" и "не ндра", привлекая к решению этой задачи весь доступный ему аппарат формальной логики, нелинейной стереометрии, жестикуляционного магнетизма и словесного балета. Таким образом, на любом уровне ядром сообщения является один из элементов оппозиции "ндра" - "не ндра"; однако читатель всего лишь информирует о своей оценке, критик ее доказывает, а литературовед ее навязывает.
Я все это к тому, что я не более, чем читатель. Поэтому постараюсь всеми силами воздерживаться от формулировок типа "хороший" - "плохой", придерживаясь шкалы "мне понравилось" - "мне не понравилось". И даже если, опасаясь повторов и тавтологий, я вынужден буду как-то разнообразить вокабуляр, следует помнить, что смысл терминов "интересный", "гротескный", "добрый" и пр. следует искать именно на этой шкале.
Прежде всего мне "ндра" перевод. Все вещи сборника являются высокохудожественными русскоязычными текстами и, следовательно, самостоятельными и полноправными фактами культуры для всех читающих на этом довольно распространенном языке. К сожалению, я никогда не жил в Эстонии и не знаю языка оригиналов, поэтому не могу сказать, утрачено что-то при переводе, и если да, то что. Бывает, перевод, напротив, обогащает текст, хотя бы взамен утраченного, однако и здесь я ничего не могу сказать. Но уже то, что язык одной вещи сборника не спутать с языком никакой другой, говорит само за себя. Превосходно переданы и порывистая, взвихренная скачками эмоций героя стилистика Тээта Калласа, и неторопливая, устало покачивающаяся между философичностью человеческой жизни и ее тягомотностью стилистика Эмэ Бээкман, и всеобъемлющая ирония Энна Ветемаа с ее словесными карикатурами широчайшего спектра, от дружеских шаржей на фольклор до хлесткой пародии на пропагандистские штампы современности, и судорожно вязкий, почти шизоидный поток сознания Рейна Салури, как нельзя лучше соответствующий бессильной раздвоенности его героя...
Мне "ндра", что все вещи сборника являются действительно художественной литературой, а уж затем, скажем, фантастикой. В сущности, это неудивительно - многие авторы, представленные в "Абсолютной гарантии", с успехом делали эстонскую литературу еще когда я пешком под стол ходил - но все равно приятно. Вдвойне приятно, что это не просто хорошая литература, а в высокой степени интеллигентная литература. Здесь не встретишь идиом типа "хрен моржовый" или "ну, ты, с-сука!", без которых в последнее время почему-то считается невозможным - по крайней мере, в речевых характеристиках - художественно отображать вдохновенный труд и неисчерпаемый внутренний мир наших современников в их взаимодействии друг с другом и с расцветающий день ото дня многонациональной Родиной. Что говорить, мелодика, скажем, Вивальди или Генделя весьма слабо резонирует с напряженным биением пульса полуразвалившегося танкосборочного конвейера. Но верно и обратное: под Вивальди как-то неловко мочиться в подъезде дома любимой девушки, а под, например, "Козлы!" или "Атас!", как утверждают знатоки - не фиг делать. Впрочем, есть особо продвинутые личности, предпочитающие, как герой "Заводного апельсина", учинять непотребства именно когда звучит "старый Людвиг ван" - но статистически подобные самородки сильно уступают пока простым ребятам, избирающим для тех же целей Вилли Токарева.
Мне "ндра" - а вернее, я просто рад за эстонцев - что позднее появление автохтонной эстонской фантастики, судя по "Абсолютной гарантии", пошло этой фантастике только на пользу. Эстония благополучно переждала довольно мучительный период квазилитературной НФ, когда приходилось с боем доказывать право писать о людях и в тех текстах, где упоминаются гравилеты или волшебные палочки. Видимо, эстонская фантастика возникла сразу внутри изящной словесности, а не на ее стыке с научно-популярной литературой, как фантастика российская. И произошло это, к счастью для эстонских писателей, тогда, когда старая фантастика, в сущности, уже умерла.
Вернее - наоборот. Умерла фантастика новая, появившаяся в XIX веке. А старая - она существовала с тех пор, как существует литература вообще, и будет существовать, пока существует литература вообще. Скажем, Гомер - он верил в Зевса и компанию примерно так же, как мы верим в советско-американский полет на Марс; но было бы нелепо делать главным героем произведения именно сам полет только потому, что реально мы его в данный момент еще не ощущаем и потому хотим про него узнать поподробнее. Нет, подход совсем другой: вот боги, вот люди, вот одни друг другу помогают, а другие друг с другом враждуют, и в фокусе изложения - драматические коллизии, возникающие внутри этой единой синтетической реальности, где на равных схлестнуты естественные и сверхъестественные элементы. Представляете, если бы какой-нибудь микроагамемнон с редакторскими ножницами в ручонках потребовал в качестве непременного условия опубликования поподробнее описать процесс производства амброзии? А ведь сколько лет мы так жили...
Новую же фантастику, научную, жизнь призвала к существованию, когда стала раскручиваться промышленная революция. В России эта фантастика расцвела с началом индустриализации, то есть уже в тридцатых годах нашего века - со всеми вытекающими отсюда последствиями; она изначально обречена была ерзать на прокрустовом ложе как бы научных социологических и политических доктрин.
Однако к этому времени в развитых странах, где грамотность и образованность населения качественно возросли, научно-популярная литература как самостоятельный жанр возникла, а утилитарная ценность инженерных умений давно стала очевидной, функция научной фантастики оказалась практически исчерпанной. В семидесятых годах эта же участь постигла научную фантастику и в СССР, и перед нею появилась та же развилка, что и перед западной НФ в двадцатые годы.
С одной стороны, возникла фантастика как остросюжетный жанр со своей системой условностей, столь же специфической, сколь система условностей детектива - только в детективе непременным атрибутом служат убийства и погони, а в фантастике - звездолеты и гуманоиды. Причем для вящей интересности такой детектив и такая фантастика охотно заимствуют средства из арсенала соседа: детектив отнюдь не чурается естественнонаучных чудес (уже у Конан Дойля предпосылкой к преступлению служат то подлодка новой конструкции, то загадочное дурманящее зелье, вывезенное из дальних джунглей, то неизвестная науке бацилла), а научная фантастика просто лопается от трупов невинно и винно убиенных, бластерной пальбы из-за угла и иностранных, а иногда и инопланетных, злокозненных происков, и даже лучшие ее образцы строятся как вполне детективная расшифровка природных диковин, в процессе которой покойникам и калекам несть числа (например, "Непобедимый" Лема). И функционально такая фантастика, как правило, аналогична детективу, давая вполне культурное развлечение подросткам и вполне мирный отдых взрослым. И детектив, и НФ в пиковых своих проявлениях вполне могут спровоцировать у читателя серьезные размышления о, как сказал бы ослик Иа-Иа, Серьезных Вещах. И все-таки есть предел, перешагнуть который произведения этих жанров не могут; специфика правил игры, груз неизбежной системы условностей не дают им сосредоточиться всерьез на вечных проблемах - а если правила игры отодвинуты на второй план, чтобы проверить, чем человек умеет отвечать жизни, помимо выстрела или дифференциального уравнения, произведение просто не вписывается в жанр. Никому не придет в голову отнести "Гамлета" к детективу или к фантастике - хотя и загадочное убийство есть, и сгусток некробиотической информации - призрак - бродит.
С другой стороны, благодаря этой чуть больше века длившейся мутации развилась фантастика как прием, как волшебная палочка запредельной метафоры, дающей писателю-реалисту колоссальные, почти Христовы, возможности творить чудеса. Только надо быть почти Христом, чтобы с такими возможностями совладать. И не случайно, в отличие от крупнейших писателей предшествующих эпох, большинство крупных писателей XX века с большей или меньшей регулярностью этим приемом пользовались: от Борхеса и Маркеса до Лема с его овеществленным человеческим подсознанием в "Солярисе" и Стругацких с их материализованной стохастичностью технического прогресса и его принципиальной оторванностью от прогресса нравственного в "Пикнике...". Тут счет идет уже не на трупы и не на парсеки.
Характерно, однако, вот что. Произведения, где фантастика есть только прием, вываливаясь из жанрового ящичка фантастики, тем не менее, без данного фантастического допущения существовать не могут. Это серьезнейший парадокс фантастического реализма, несколько отграничивающий его от обычной прозы и зачастую обуславливающий специфическую реакцию читателей, пусть и вполне искушенных, но не сумевших либо разглядеть в невероятном метафору и понявших ее буквально, либо воспринять метафору, как элемент текста, равноправный с элементами, имеющими прямые материальные эквиваленты типа "поцелуй", "сортир", "президентский указ". Поэтому по поводу одного и того же произведения от двух людей можно услышать: "Ну, это же фантастика, это не всерьез!" и "Это же серьезная вещь, зачем здесь фантастика!"
Однако в том-то и дело, что, задавшись целью высказать нечто и воспользовавшись для этого тем или иным фантастическим приемом, автор затем не может этот прием механически из вещи извлечь. Вещь развалится. Придется писать совсем иную и совсем иначе. И, возможно, получится хуже. Не будет у Борхеса "Вавилонской библиотеки" без вавилонской библиотеки. Не будет у Кортасара "Южного шоссе" без невероятной многомесячной пробки на шоссе и невероятного отсутствия помощи извне. Не будет у Булгакова "Мастера..." без Воланда и Бегемота. Не будет у Стругацких "Улитки..." без Леса...
И не будет у Калласа "Звенит, поет" без горсточки разноцветных камушков, а у Бээкмана "Бамбука" без бамбука, у Ветемаа "Определителя..." без русалок, а у Салури "Графского сына" без, если поиграть в термины жанра, темпоральной шизофрении. Но, к счастью, в такой игре нет нужды. Произведения сборника не относятся к прекрасному, любимому мною с детства, но все же легонькому жанру фантастики. Они относятся к большой литературе, где фантастика используется, как прием. Вне большой литературы они немыслимы, и без фантастического приемы они немыслимы. Все на своих местах.
Пожалуй, только к "Шарманке" это не относится. Если бы Оскар работал не в УУМе, а в каком-нибудь соцстрахе или собесе, вещь не рухнула бы. Ну, а замены лазерной зажигалки на обыкновенную вообще никто не заметит, как и исчезновения отдельных реплик, гротескно относящих, по мысли автора, действие в близкое будущее, но, на мой взгляд, просто повисающих в воздухе, потому что атмосферы издевательски продленного в будущее настоящего они создать не успевают. Раздавливаются реалистическим текстом. Художественная вескость этих реплик и остального корпуса романа несопоставима. Поэтому ни по каким параметрам "Шарманку" Эмэ Бээкман я к фантастике отнести не могу и объясняю ее появление в сборнике только желанием составителей напомнить русскоязычному читателю хорошее произведение крупной писательницы.
Но это к слову.
Практически все представленные в сборнике произведения так или иначе посвящены, на мой взгляд, одной и той же теме взаимоотношениям внутреннего мира человека с миром внешним. Специфическим для всех является и то, что внутренний мир главного героя любого из произведений оказывается в сильнейшей степени изолирован от внутренних миров фигурирующих в тексте людей. Оппозиция кристальна: "я" главного персонажа и среда, на раздражители которой персонаж как-то реагирует, причем другие люди оказываются не более чем элементами среды, такими же, как ветер, чайка, пещера. Поэтому контакт с другими людьми возможен только на, так сказать, органолептическом уровне, а до души ближнего не докричаться, хоть горло разорви - и никто особенно и не пытается. Можно было бы довольно долго говорить о том, что подобный подход, даже если он не осознается автором, отражает процесс разрушения реальных духовных связей между людьми в социальной системе, насаждающей связи формальные, то есть поддающиеся административному управлению. Неуверенная в себе власть боится дать людям просто жить и тщится превратить их в марионетки с ограниченным набором движений. И даже тот, кто решается и как-то ухитряется противостоять этому превращению, раньше или позже оказывается в тупиковой ситуации: максимум того, что он в одиночку может - это не дать надеть на себя петельки формальных связей; но реальные-то духовные связи сами собой от этого не появятся! Вот в чем удобство и привлекательность формальных связей, черт бы их побрал их может устанавливать один, отдельно взятый человек, потому что его партнером является система, набор действий которой так же ограничен и легко предсказуем, как у марионетки, система не изменит, не сбежит, она ждет тебя не дождется; а вот для установления реальных связей нужны по крайней мере двое, и где ж его, этого второго, взять, как угадать его, как почувствовать, что у него руки-ноги-голова-и-прочее не опутаны ниточками, тянущимися в мэрию, муниципалитет или райком?
Вот уже упоминавшаяся "Шарманка" - пожалуй, самое масштабное произведение сборника. Нарисован мир страшненький. Вроде бы не голодный, не диктаторский; не воюющий, не отравленный индустрией, как это обычно бывает в антиутопиях. Хотя где-то за кадром и крыши текут, и асфальт гниет, и дома не отапливаются - но все это такие привычные нам "мелочи", что, кажется, они не давят живущих в этом мире людей. К тому же мелочи эти на периферии; у действующих в романе лиц с крышами и отоплением все в порядке - по крайней мере, в данный момент. И тем не менее все они какие-то сумасшедшие, неполноценные, словно бы не люди, а их двухмерные подобия на черно-белых фотографиях. Прекрасный образ найден писательницей для короткой, но исчерпывающей характеристики их системы ценностей - философия стульев. Мир стабилен, и даже одеревенел слегка и не растет никуда - но время от времени возникают неизбежные подвижки: кто-то умирает, кто-то уезжает; и тогда, покуда не утвердился новый расклад, успей захватить место поудобнее, и никому не отдавай до следующей подвижки, при которой сможешь попробовать пересесть еще повыше и потеплее. Зачем? Просто за тем, что надо сидеть. И лучше сидеть там, где хлопот меньше, а уюта больше. Все остальное скользит мимо сознания, все остальное - повторы, не пробуждающие чувств. Семейные скандалы и ведомственные увеселения, половые контакты - их даже интрижками-то не назовешь! - и карьерные потуги чередуются в постылой круговерти, зацепляя не душу, а лишь, так сказать, метаболизм, лишь вялые животные инстинкты возбуждая, словно осточертевшее меню: утром картошка, вечером макароны, утром картошка, вечером макароны, утром картошка, вечером макароны...
И вот у одного из таких снулых граждан вдруг оттаивает внутренний мир. Оказывается, он был, он всегда был, только давно в ледышку превратился в лютом холоде царства хватательных рефлексов. Пусть оттаивает он тоже в виде хватательного рефлекса, печать мира лежит и на нем - он все-таки неизмеримо сложнее и богаче, а потому неумелее и робче, нежели очередное "цап! мое!"
Виной всему, конечно, женщина. Вольно или невольно Эме Бээкман идет обычной для антиутопий дорогой: скажем, у Замятина или Орвелла источником одухотворения основных персонажей тоже служит внезапная любовь. Собственно, у всех этих авторов означенное чувство и любовью-то не назовешь, это скорее некое обалдение, не вполне понятное самому обалдевшему. Так же и у Бээкман. И предмет вожделений трудно по настоящим человеческим меркам назвать достойным любви; и в "Мы", и в "1984", и в "Шарманке" эти воспламенительницы сердец взбалмошны, экзальтированы, эгоистичны предельно, а потому тоже плоть от плоти мира своего; они не умны, не добры, не заботливы, не... не... Но еще один ядовитейший парадокс взаимоотношений души и социума состоит как раз в том, что лучшие человеческие качества: доброта, заботливость, ответственность, порядочность, клокочущее от обилия чувств "я" - могут оказаться сильнейшими рычагами в лапах системы. Любишь двух женщин сразу? Но ведь их нельзя обижать - значит, ври на каждом шагу и неутомимо трясись, боясь разоблачения. Пытаешься накормить-обуть-одеть семью? Значит, делай карьеру, то есть прогибайся перед вышестоящими подонками. Хочешь, чтобы сын поступил в институт? Значит, позолоти ручку декану... И все, готово дело, сам не заметил, как из человека стал машинкой с пультом из каких-то пяти-шести кнопок, тиснуть которые может любая тварь. Если бы герою Эмэ Бээкман повстречалась чудом уцелевшая в каком-то заповеднике действительно хорошая женщина, он бы ее не заметил, она показалась бы ему еще более снулой, чем все его Эрики-Вийвики, еще большей марионеткой, не способной ни к какому самостоятельному движению. Потому что в извращенном мире, где отсутствуют реальные межчеловеческие связи, каждая из которых является бережным - и только поэтому взаимообогащающим - компромиссом между двумя живущими самостоятельной эмоциональной жизнью "я", где единственным естественным объяснением деятельности служит то, что тебя включил начальник, а объяснением бездеятельности - то, что тебя начальник выключил, где страсти разыгрываются только вокруг внезапно освободившегося соблазнительного стула, интенсивно и ярко чувствующим кажется лишь тот, кто думает только о себе. Он настолько влюблен в себя, что действительно о начальнике и стуле думает меньше, чем остальные - и кажется, что он свободен. Этому условию вполне отвечает героиня Бээкман - как, впрочем, и героини Замятина и Орвелла. Их совершенно не заботят люди рядом. Они просто ведут себя, лелея и реализуя каждую свою прихоть и оттого кажутся снулому гражданину страстными и независимыми. Что ж, неопытному глазу дергающийся в петле висельник вполне может показаться более энергичным и раскованным, нежели человек, сидя пишущий на листочке бумаги: "Я один. Все тонет в фарисействе..." Нужно обладать мудростью, нужно по крайней мере дочитать роман до конца, чтобы понять: внутреннего мира тут нет, как нет и у других, а есть лишь бессмысленные внешние судороги, слепые прыжки вправо-влево, которыми человек пытается заполнить внутреннюю пустоту; но ни за одним прыжком не стоит человеческого желания совершить именно этот прыжок, а значит, нет и свободы поведения, ведь свобода - это реализация желаний, а если желаний нет, то действуешь ты или бездействуешь, разница невелика. Просто это чуточку иной вид сумасшествия - прыгать на каждый стул, который оказывается в поле зрения, не задумываясь, удобен он или не удобен, нужен он или нет.
Однако человек не зря придумал субъективный идеализм. Для его души то, что чудится, подчас оказывается важнее и ценнее того, что есть на самом деле. Так и в "Шарманке" почудившийся Оскару внутренний мир Ирис послужил запальной свечой, зажегшей внутренний мир самого Оскара.
И тогда пришла трагедия.
Поздно! Жизнь сложилась, нечего делать в этой жизни с внутренним миром! Не ощущавшиеся и не осознававшиеся прежде бесчисленные петельки на ругах-ногах-мозгах вдруг разом начали зудеть и давить. Рванись посильнее - наверное, часть из них лопнет, и где ты тогда окажешься? Ты станешь преступником, ты предашь семью, работу, а может, и страну... Останься неподвижен - но зачем эта жизнь в смирительной рубашке? Поздно!
Всякому овощу - свое время. Не поддавайся оболваниванию с детства. Тогда есть шанс не примкнуть к хватателям. Тогда тебя не скрутит кокон чужих пут. Тогда не будет висеть над тобой угроза катастрофы - угроза на склоне лет оказаться перед выбором: либо душа и от нее ничего, кроме боли, потому что действовать так, как она велит, ты не в силах, да и не велит она ничего конкретного, она велит лишь: "кончай хватать!", а как иначе-то жить?.. либо тьфу на свою душу, ходи слепой и глухой, как раньше ходил, до самой могилы, и не вспоминай о прекрасных и жутких мгновениях настоящей жизни...
Не поддавайся оболваниванию с детства. Легко сказать...
Вот "Графский сын". Тут комментарии, как говорится, излишни. Перипетии реального мира скользят мимо сознания героя, как декорации унылого, монотонного спектакля, где герой отнюдь не герой, где даже роли-то, хоть какой-нибудь, для него не предусмотрено. Мир доставляет неудобства, но не доставляет чувств. Главное - внутри, за семью печатями, туда и самому-то не всегда удается попасть по желанию, только уж если очень припечет: нырнул и скрылся, и лишь тихонько булькнула поверхность, разделяющая суетный грязный мир внешнего бытия и спокойные глубины... И что же припекло? Любовь? Тяга к знаниям? Человеческие привязанности? Отнюдь, отнюдь, любовь подождет, никуда не денется преданная горничная; теология и право проживут в Кильском университете как-нибудь сами; в родном имении внутреннего мира все идет наперекосяк так же, как в родной коммуналке мира внешнего, и пусть идет... Паршивый паспорт с паршивым профбилетом - вот вокруг чего "вертится мир"! Чтобы подтвердить свое формальное право существовать в мире внешнем приходится наконец вернуться к самому себе внутреннему, в мир настоящий, разобраться и покопаться в нем как следует - а там-то...
Оказывается, любовь не подождет. Оказывается, она, не дождавшись, пойдет тебе навстречу, и вы разминетесь на пути. А вместе с нею исчезнет все, чем ты можешь доказать, что ты - это ты, что ты существуешь реально, а не снишься какой-нибудь древней ветле над Собачьей речкой. И тогда приходит расплата. Ты слишком давно не бывал собой - и твое "я" захирело, перестало быть самодостаточным, и внешний мир не только вторгается туда легко и беспрепятственно, но и уводит тебя из тебя навсегда. Хорошо, что не в наручниках.
Вот "Бамбук" Владимира Бээкмана. Казалось бы, аллегория проста: берегите природу, не то она отомстит. Но...