Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Город Лахор пылает тоже.

Натянутый как струна серьезный человек поднимается на ноги. Окропленный священной водой Танджора, он выпрямляется во весь рост; благословенным пеплом на лбу начертаны знаки; он прочищает горло. Нет в руках заранее приготовленной речи; нету в памяти заранее придуманных слов – Джавахарлал Неру начинает: «…Многие годы назад мы назначили встречу судьбе, и вот пришло время получить обещанное – не целиком и не в полной мере, но в достаточной степени…»

Без двух минут полночь. В родильном доме Нарликара темнокожий сияющий доктор, рядом с которым стоит акушерка по имени Флори, тоненькая, любезная девушка, не имеющая значения для нас, подбадривает Амину Синай: «Тужьтесь! Сильнее! Я вижу голову!..» – а в соседней палате некий доктор Боз вместе с мисс Мари Перейрой присутствуют при завершении длившихся полные сутки родов Ваниты… «Ну еще, в последний раз; давай же, давай – сейчас все кончится!» Женщины вопят и стонут, а мужчины в соседней комнате не произносят ни звука. Уи Уилли Уинки – не до песен ему сейчас – скорчился в углу и раскачивается взад и вперед, взад и вперед… Ахмед Синай оглядывается, ищет стул. Но стульев здесь нет, по этой комнате расхаживают, меряют ее шагами; так что Ахмед Синай открывает дверь, находит стул у пустого стола регистраторши, поднимает его, тащит в комнату для хождений, где Уи Уилли Уинки раскачивается и раскачивается без конца, и глаза его пусты, будто у слепого… выживет она? умрет?.. и вот наконец полночь.

Чудище на улицах взвыло, а в Дели натянутый как струна человек продолжает свою речь: «…С последним ударом полуночи, когда весь мир спит, Индия пробуждается к жизни и свободе… – Сквозь завывания стоглавого чудища слышатся два новых вопля, крика, рева: плач детишек, пришедших в мир, их тщетный протест, смешавшийся с грохотом независимости, что развесила шафран и зелень по ночным небесам. – Настала минута, редкая в истории, когда совершается шаг от старого к новому; когда душа целого народа, так долго угнетаемого, находит, наконец, выражение…» – а в комнате, где пол застлан шафранно-зеленым ковром, Ахмед Синай стоит, держа на весу стул; в этот момент входит доктор Нарликар и сообщает ему: «С последним ударом полуночи, братец Синай, твоя бегам-сахиба родила крупного, здорового малыша: сына!» Тогда мой отец начинает думать обо мне (не зная…); образ мой заполоняет все его мысли, и он забывает о стуле; охваченный любовью ко мне (даже несмотря на…); переполненный ею с головы до кончиков пальцев, он роняет стул.

Да, это моя вина (что бы ни говорили) …мое лицо, мое, и ничье другое, заставило Ахмеда Синая разжать руки и выпустить стул; стул полетел вниз с ускорением двадцать два фута в секунду, и когда Джавахарлал Неру в Зале собраний сказал: «Ныне кончается пора невзгод» и громкоговорители разнесли повсюду весть о свободе, мой отец тоже заорал, но не из-за свободы, из-за меня – стул упал ему на ногу и раздробил большой палец.

Вот мы и подобрались к самой сути: все сбежались на крик, мой отец и его увечье на короткое время отвлекли внимание от двух страдающих матерей и от двух детишек, синхронно родившихся в полночь, ибо Ванита в конце концов разрешилась мальчиком, замечательно крупным. «Вы не поверите, – говорил доктор Бос. – Он все шел и шел, конца ему не было видно, здоровый мальчишка, настоящий богатырь!» И Нарликар, умываясь: «Мой тоже». Но это было чуть позже, а сейчас Нарликар и Бос заняты пальцем Ахмеда Синая; акушеркам велено обмыть и спеленать новорожденную пару, и тут-то мисс Мари Перейра и внесла свой вклад.

– Ступай, ступай, – говорит она бедняжке Флори, – посмотри, может, там надо помочь. Здесь я сама справлюсь.

И когда Мари осталась одна – двое младенцев на ее руках, две жизни в ее власти – она это сделала ради Жозефа, свой маленький частный революционный акт. «За это он, конечно, меня полюбит», – так она думала, меняя ярлычки с именами на двух гигантских младенцах, даря бедному малышу жизнь-полную чашу и осуждая ребенка, рожденного от богатых, на аккордеон и нищету… «Полюби меня, Жозеф!» – одна только эта мысль сверлила мозг Мари Перейры, и дело было сделано.

На щиколотку богатыря с глазенками голубыми, как небо Кашмира, – голубыми, как у Месволда, и носом, столь же выдающимся, как у кашмирского дедушки или у французской бабки, – она прикрепила ярлычок с именем: Синай.

В шафрановые пеленки завернули меня, поскольку, благодаря преступлению Мари Перейры я был признан ребенком полуночи, чьи отец и мать ему не родные, чей сын – не его сын… Мари взяла дитя, рожденное моей матерью, того младенца, которому не суждено было стать ее сыном, второго здоровенького бутуза, но с глазками уже карими и коленками узловатыми, как у Ахмеда Синая, завернула его в зеленые пеленки и отнесла Уи Уилли Уинки, а тот глядел в пустоту, будто слепой; а тот вряд ли увидел новорожденного; а тот знать ничего не знал о прямых проборах… Уи Уилли Уинки только что сказали, что Ванита не пережила родов. Через три минуты после полуночи, пока доктора возились со сломанным пальцем, она истекла кровью и умерла.

А меня отнесли к моей матери, и та ни минуты не сомневалась в том, что я – ее сын. Ахмед Синай, с большим пальцем ноги в лубке, присел к ней на постель, и она сказала: «Глянь-ка, джанум, у бедного мальчонки дедов нос». Муж смотрел на нее в недоумении, пока она проверяла, нет ли у младенца второй головы; убедилась, что все в норме, и окончательно расслабилась, осознав, что не все предсказания сбываются.

– Джанум, – заволновалась тогда моя мать, – позвони в газеты. Позвони в «Таймс оф Индиа». Что я тебе говорила? Приз мой.

«Сейчас не время для мелочной и деструктивной критики, – вещал Джавахарлал Неру в Зале собраний. – Не время для злопыхательства. Мы должны построить благородное здание свободной Индии, в котором будут жить все ее дети». Поднимается стяг – шафрановый, белый, зеленый.

– Так ты – англо? – ахает в ужасе Падма. – Что ты такое говоришь? Ты – англо-индиец? Твое имя не принадлежит тебе?

– Я – Салем Синай, – отвечаю. – Сопливец, Рябой, Сопелка, Лысый, Месяц Ясный. Как это – мое имя мне не принадлежит?

– Все это время, – сердито причитает Падма, – ты мне морочил голову. Твоя мать, ты говорил, твой отец, твой дед, твои тетки. Что ж ты за человек такой, если не можешь даже правду сказать о своих родителях? Тебе все равно, что твоя мать умерла родами? Что твой отец, может быть, еще живет, нищий, без гроша в кармане? Что ж ты за чудище такое?

Нет, я не чудище. И я никому не морочил голову. Я дал ключи к разгадке… но есть вещи, более важные. Вот, например: когда по чистой случайности вышло наружу преступление Мари Перейры, все мы поняли, что это все равно! Я так и остался их сыном, а они – моими родителями. Нам всем не хватило воображения, мы решили, что не можем переделать прошлое… если спросить моего отца (даже его, несмотря на все, что случилось!); если спросить, кто его сын, ничто на свете не заставило бы его указать на немытого, с узловатыми коленками мальчишку аккордеониста. Хотя он, этот Шива, стал в конце концов чем-то вроде героя.

Итак, были колени и нос, нос и колени. На самом деле по всей новой Индии, о которой мы все мечтали, родились дети, бывшие лишь частично отпрысками своих родителей – дети полуночи были детьми времени, рожденными, как вы понимаете, самой историей. Такое бывает. Особенно в стране, которая сама – не более чем мечта или сон.

– Довольно, – дуется Падма. – Не хочу больше тебя слушать. – Не такого двухголового младенца ожидала она, и теперь ей обидно. Ну что ж, будет она слушать или нет, мне есть что порассказать.

Через три дня после моего рождения Мари Перейру замучили угрызения совести. Жозеф Д’Коста, скрываясь от полиции, бросил не только Мари, но и сестру ее Алис, и маленькая, пухленькая акушерка – боясь сознаться в своем преступлении – поняла, какую совершила глупость. «Ослица, несчастная ослица!» – корила она себя, но тайны не открывала. Однако решила хоть как-то горю помочь. Оставила работу в родильном доме и явилась к Амине Синай: «Госпожа, разок увидев вашего малыша, я прямо влюбилась в него. Не нужна ли вам няня?» И Амина, с материнской гордостью, блистающей во взоре: «Да, нужна». Мари Перейра («Ты бы лучше ее называл своей матерью, – встревает Падма, тем самым доказывая, что ей все-таки интересно. – Это она тебя сделала, знаешь ли») с этой самой минуты посвятила жизнь моему воспитанию, связав остаток дней своих с памятью о собственном бесчинстве.

20 августа Нусси Ибрахим последовала за моей матерью в клинику на Педдер-роуд, а малыш Сонни последовал за мной в мир, но он не хотел появляться, пришлось наложить щипцы; доктор Бос от волнения нажал слишком сильно, и Сонни родился с мелкими зубчиками на висках, небольшими вмятинками, которые делали его неотразимым, – так волосы Уильяма Месволда привлекали всех женщин. Девочки (Эви, Медная Мартышка, другие) протягивали руки и гладили эти маленькие впадинки… что привело впоследствии к некоторым осложнениям.

Но напоследок я приберег самое интересное. А именно: на следующий день после того, как я родился, нас с матерью в нашей шафранно-зеленой спаленке посетили два корреспондента «Таймс оф Индиа» (бомбейская редакция). Я лежал в зеленой колыбельке, в шафрановых пеленках, и таращил на них глаза. Репортер брал у матери интервью, а высокий, с орлиным носом фотограф занимался исключительно мною. На следующий день и текст, и фотографии появились в газете…

Недавно я сходил в кактусовый садик, где много лет назад зарыл игрушечный жестяной глобус, расколотый, а потом склеенный скотчем, и вынул из него то, что вложил когда-то. Эти предметы я держу сейчас в левой руке, пока пишу правой, и могу разобрать сквозь желтизну и плесень, что одно из них – письмо, адресованное лично мне и подписанное премьер-министром, а второе – газетная вырезка.

Над ней заголовок: ДЕТИ ПОЛУНОЧИ.

И текст: «Очаровательный Малыш Салем Синай, который родился прошлой ночью в ту же минуту, что и независимость Нации, – счастливое Дитя этого славного Часа!»

И большая фотография: первоклассный широкоформатный глянцевый снимок, на котором еще можно разглядеть малыша: щеки усыпаны родинками, нос красный и течет. (Под снимком подпись: фото Калидаса Гупты).

Несмотря на заголовок, текст и фотографию, я должен обвинить наших визитеров в том, что они все опошлили: простые журналисты, не видящие дальше завтрашнего номера, они и понятия не имели, какой важности событие довелось им освещать. На первом месте для них стоял человеческий интерес.

Откуда я это знаю? Да оттуда, что фотограф в конце интервью вручил моей матери чек на сто рупий.

Сто рупий! Можно ли представить себе более ничтожную, смехотворную сумму? Такой суммой иные могли бы и оскорбиться. Но я лишь поблагодарю газетчиков за то, что они отметили мое появление на свет, простив им отсутствие истинного исторического чутья.

– Ишь какой гордый, – ворчит Падма. – Сто рупий не так уж мало; в конце концов все люди родятся на свет, ничего в этом нету такого важного-преважного.

Книга вторая

Указующий перст рыбака

Можно ли ревновать к писаному слову? Ненавидеть ночное карябанье, словно соперницу из плоти и крови? И все же я не могу найти иной причины, объясняющей странное поведение Падмы; и толкование мое хорошо тем, что оно столь же диковинно, сколь и ярость, в какую впала она сегодня ночью, когда я по неосторожности написал (и вслух прочел) слово, которого лучше было бы не произносить вовсе… Еще с визита доктора-шарлатана я чуял в Падме некое недовольство, вынюхивал его загадочные следы, исходящие из эндокринных (или эпокринных) желез. Обескураженная, может быть, безрезультатностью полночных поползновений на то, чтобы воскресить мой «другой карандашик», бездарно свисающий огурец, спрятанный у меня в штанах, она постоянно ворчала. (А какой шум подняла она прошлой ночью, когда я открыл ей тайну моего рождения, как разозлилась на то, что сумма в сто рупий показалась мне никудышной!) Винить в этом нужно только меня: погруженный в собственное жизнеописание, я потерял из виду ее чувства и этой ночью начал с самой что ни на есть фальшивой ноты.

«И я приговорен продырявленной простыней жить по кусочкам, – написал я и прочел вслух, – но мне повезло больше, чем деду: Адам Азиз всю жизнь был жертвой простыни, я же сделался ее властелином – Падма, например, поддалась уже ее чарам. Сидя в колдовских потемках, я каждый день позволяю взглянуть на себя одним глазком, а она, пристроившись рядом на корточках и пожирая меня взглядом, всякий раз попадает в плен, беззащитная, словно мангуст, неподвижно застывший перед движущимися туда-сюда, немигающими глазами королевской кобры; парализованная – да! – любовью».

Вот оно, это слово: любовь. Написанное-и-произнесенное, оно довело голосок моей дамы до немыслимо визгливой ноты, а из уст ее потекли такие неистовые речи, что я бы обиделся, если бы мог еще обижаться на слова. «Любовью к тебе! – с издевкою возопила наша Падма. – Да за что любить-то тебя, Боже правый? Какой от тебя толк, барчук несчастный, – и тут она попыталась нанести мне последний, смертельный удар, – на что ты годишься как любовник?» Протянув руку, покрытую пушком, золотым в свете лампы, презрительно ткнула она указующим перстом по направлению к моим чреслам, от которых, надо признаться, и впрямь нет никакого проку; длинный, толстый палец, скованный ревностью – к несчастью, он всего лишь напоминает мне о другом, давно потерянном пальце… и она, Падма, видя, что стрела не попала в цель, заорала: «Придурок несчастный! Прав был доктор, прав!» – и в смятении выбежала вон из комнаты. Шаги ее прогрохотали по железным ступенькам лестницы, ведущей в цех; прошелестели между укрытыми темнотою чанами для маринада; потом звякнула задвижка и хлопнула входная дверь.

А я, покинутый ею, вернулся к работе: ничего другого мне не оставалось.

Указующий перст рыбака: незабвенный фокус, композиционный центр картины, что висела на небесно-голубой стене спаленки на вилле Букингем, прямо над небесно-голубой кроваткой, в которой я, Малыш Салем, дитя полуночи, провел свои первые дни. Юный Рэли и кто-то еще сидел в тиковой рамке у ног старого, согбенного, починяющего сети рыбака (были ли у него усищи, будто у моржа?), чья правая рука, вытянутая во всю длину, указывала на водную гладь, простирающуюся до самого горизонта, а байки его, тоже полные просоленной влаги, струились сквозь зачарованный слух Рэли и кого-то еще; потому что там, на картине, я уверен, был еще один мальчик; он сидел, скрестив ноги, в кружевной рубашке и расстегнутом кафтанчике… и вот воспоминания возвращаются ко мне: праздник, день рождения, когда гордая матушка и не менее гордая нянюшка нарядили малыша с носом огромным, будто у великана Гаргантюа, в точно такую рубашечку, точно такой кафтанчик. Портной сидел в небесно-голубой комнатке, под указующим перстом, и срисовывал одеяния английских милордов… «Гляньте, какая прелесть! – воскликнула Лила Сабармати к вящему моему стыду. – Он будто сошел с этой картины!»

На картине, что висела в спальне, я сидел подле Уолтера Рэли и провожал взглядом указующий перст рыбака, взглядом, впивающимся в горизонт, за которым скрывалось – что? – возможно, мое будущее, мое роковое предназначение, которое я ощущал с самых первых дней как нечто серое, мерцающее в той небесно-голубой спаленке, вначале почти неразличимое, но неизбежное… ибо перст указывал дальше, за мерцающий горизонт; он указывал за пределы тиковой рамы, через небольшое пространство небесно-голубой стены он вел мой взгляд к другой раме. В ней и заключалась моя неизбежная судьба, навеки припечатанная стеклом: там висел широкоформатный детский снимок под пророческим заголовком; там же, рядышком, висело письмо на первосортной веленевой бумаге, скрепленное государственной печатью, – львы Сарнатха высились над дхарма-чакрой{96}, украшая послание премьер-министра, полученное через мальчика-почтальона Вишванатха через неделю после того, как моя фотография появилась на первой странице «Таймс оф Индиа».

Газеты восславили меня; политики узаконили мое положение. Джавахарлал Неру писал: «Дорогой Малыш Салем, прими мои запоздалые поздравления и пожелания счастья! В тебе последнем воплотился древний лик Индии – древний и вечно молодой. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей».

И Мари Перейра в ужасе: «Правительство, госпожа? Не оставит вниманием нашего малыша? Да что же с ним не так?» И Амина, не понимая, откуда такая паника в голосе няни: «Это просто манера выражаться, Мари, они вовсе не имели в виду ничего плохого». Но Мари не может успокоиться и всегда, входя в детскую, бросает дикий, настороженный взгляд на письмо в рамочке; затем озирается, дабы удостовериться, не подглядывает ли правительство; в глазах вопрос: что им известно? Неужели кто-нибудь видел?.. Что до меня, то я, когда вырос, тоже не вполне принял пояснения матери; но меня это письмо лелеяло и баюкало, вселяя ложное чувство безопасности, так что, хотя часть подозрений Мари и просочилась в меня, я все же был застигнут врасплох, когда…

А может, перст рыбака вовсе и не указывал на письмо в рамочке; если проследить за этим перстом еще дальше, то взгляд уходит за окно, к подножию двухэтажного холма, через Уорден-роуд, за бассейн Брич Кэнди – к иному морю, не похожему на то, что было нарисовано на картине; к морю, где паруса рыбацких дау багровели в лучах заходящего солнца… значит, то был обвиняющий перст, заставлявший обратить взор на изгоев города.

А может – и от этой мысли я весь дрожу, несмотря на зной, – то был перст предупреждающий, воздетый, чтобы приковать внимание к себе как таковому; да, и такое могло статься, почему бы и нет; он пророчествовал о другом пальце, сходном с ним, чье вступление в мою историю извлечет на свет божий ужасную логику Альфы и Омеги… Бог мой, что за идея! Сколько же еще знаков будущего окружало мою колыбель, дожидаясь, пока я пойму, о чем идет речь? Сколько же было предупреждений – скольким из них я не внял?.. Но нет. Я – не «придурок несчастный», если воспользоваться красочным определением Падмы. Я не предамся рассуждениям, заставляющим мир трещать по швам, – во всяком случае, пока я сам в силах противостоять трещинам.

Амина Синай и Малыш Салем ехали домой на взятом взаймы у соседа «студебеккере», а Ахмед Синай вез с собой бумажный пакет. В пакете: стеклянная банка из-под лимонного маринада, вымытая, прокипяченная, очищенная от всего и вновь наполненная. Хорошо закрытая банка с резиновым кружком, туго натянутым под жестяной крышкой и прижатым толстым резиновым жгутиком. Что было запечатано под резиной, сохранено в стекле, спрятано в бумажном пакете? А вот что: домой вместе с отцом, матерью и малышом ехало некоторое количество соляного раствора, в котором, тихо покачиваясь, плавала пуповина. (Была ли она моя или того, Другого? Вот этого я сказать не могу). Пока только что нанятая няня Мари Перейра добиралась на автобусе до имения Месволда, пуповина ехала со всеми удобствами в бардачке «студебеккера», принадлежавшего магнату киноиндустрии. Малыш Синай рос и мужал, а пуповина плавала, не меняясь, в соляном растворе, в глубине тикового комода. И когда, годы спустя, наша семья удалилась в изгнание в Землю Чистых, когда и я сам изо всех сил стремился к чистоте, для пуповины настал короткий звездный час.

Не выбросили ничего: оставили и ребенка, и пуповину; они прибыли в имение Месволда, они дожидались своего часа.

Я не был красивым ребенком. Детские снимки показывают, что мое круглое, как полная луна, лицо было слишком широким, слишком круглым. Чего-то недоставало в области подбородка. Черты мои облекала светлая кожа, но родинки портили ее; темные пятна проступали в западной части лба, темная полоса протянулась по «восточному» уху. И надбровные дуги у меня слишком выдавались вперед – луковичные купола византийских соборов. (Мы с Сонни Ибрахимом были рождены для тесной дружбы: когда мы однажды столкнулись лбами, луковичные наросты над моими бровями вошли во впадины, оставленные щипцами на лбу у Сонни, с той же легкостью, с какой плашка входит в паз в руках умелого плотника). Амина Синай, несказанно счастливая оттого, что у меня только одна голова, взирала на нее с удвоенной материнской нежностью, она видела меня сквозь радужную дымку, не замечая ни ледяного холода ни с чем несообразных небесно-голубых глаз, ни надбровий, похожих на недоросшие рожки, ни даже огурцом выпирающего носа.

Нос Малыша Салема был чудовищным, и из него вечно текло.

Любопытная черта моего раннего детства: я был крупным и некрасивым, но мне все было мало. С самых первых дней я героически стремился расти и шириться. (Словно бы знал: нужно быть очень большим, чтобы нести бремя моей будущей жизни). К середине сентября я полностью высосал весьма внушительные груди моей матери. Тут же взяли кормилицу, но она ушла, осушенная до дна, превращенная в пустыню, уже через две недели, уверяя всех, что Малыш Салем едва не отгрыз ей соски своими беззубыми деснами. Меня стали кормить из рожка, и я поглотил огромное количество смеси: резиновые соски тоже страдали, доказывая правоту кормилицы. «Книга ребенка» велась старательно; записи показывают, что я рос на глазах, прибавлял в весе день ото дня; но, к несчастью, замеры носа не производились, так что я не знаю, рос ли мой дыхательный орган пропорционально прочим частям тела или же быстрей всего остального. Должен сказать, что обмен веществ у меня проходил как по часам. Отработанные массы обильно извергались из соответствующих отверстий; из носа истекал сверкающий каскад клейких мокрот. Полчища носовых платков, рати подгузников направлялись в большую бельевую корзину, что стояла в ванной комнате моей матери, то и дело испуская изо всех дырок всякую дрянь; глаза я всегда держал сухими. «Что за чудо этот малыш, госпожа, – говаривала Мари Перейра. – Никогда ни слезинки не проронит».

Чудесный Малыш Салем был спокойным ребенком; смеялся я часто, но беззвучно. (Как и мой собственный сын, я был обстоятельным, раздумчивым: сперва слушал, потом стал агукать, а потом уже и говорить). Какое-то время Амина и Мари боялись, что мальчик немой; но, когда они уже были готовы рассказать обо всем отцу (от которого подобные треволнения тщательно скрывались – какому отцу мил неполноценный ребенок!), он вдруг начал издавать звуки и сделался, по крайней мере в этом отношении, совершенно нормальным. «Такое впечатление, – шепнула Амина няньке, – что он взял да и решил нас успокоить».

Другая проблема оказалась серьезней. На нее Амина с Мари обратили внимание лишь через несколько дней. Они настолько были поглощены бурно протекающим сложным процессом своего превращения в двухголовую мать, зрение их было настолько отуманено испарениями зловонных пеленок, что они не заметили абсолютной неподвижности моих век. Амина, вспоминая, как нерожденное дитя в ее животе сделало время стоячим, словно затхлый, заросший пруд, начинала думать: уж не происходит ли теперь обратный процесс – не обладает ли малыш какой-то магической властью над всем временем в округе, неизъяснимым образом убыстряя его бег, из-за чего матушке-нянюшке никогда не переделать всех дел, и у них минутки не остается свободной; да и сам малыш растет с фантастической скоростью; предаваясь подобным хронометрическим грезам, они не обратили внимания на мою проблему. Лишь когда моя мать стряхнула с себя наваждение и сказала себе, что я всего лишь здоровенький, быстро растущий малыш, с прекрасным аппетитом, бурно развивающийся, – покровы материнской любви чуть-чуть раздвинулись, и они с Мари вскричали едва не в унисон: «Глядите-ка, бап-ре-бап![54] Глядите, госпожа! Гляди, Мари! Мальчик никогда не моргает!»

Глаза были слишком голубыми: кашмирская голубизна, голубизна подменыша, голубизна, тяжелая от непролитых слез; слишком голубыми были эти глаза, чтобы открываться и закрываться. Когда меня кормили, глаза мои не смыкались; когда девственница Мари сажала меня на плечо, вскрикивая: «Уф, какой тяжелый, сладчайший Иисусе!» – я срыгивал, не моргая. Когда Ахмед Синай с раздробленным пальцем ковылял к моей кроватке, я встречал протянутые губы проницательным, немигающим взглядом. «Может, мы ошибаемся, госпожа, – засомневалась Мари. – Может, маленький сахиб делает так, как мы, – моргает, когда мы моргаем». И Амина: «Давай моргнем по очереди и посмотрим». По очереди поднимая-опуская веки, они неизменно видели ледяную голубизну; не замечалось ни малейшего, самого легкого дрожания, и потому Амина взяла дело в свои руки, подошла к колыбели и опустила мне веки. Глаза закрылись, дыхание стало ровным и спокойным, в ритме сна. После этого еще несколько месяцев мать и няня поднимали и опускали мне веки. «Он научится, госпожа, – утешала Мари Амину. – Такой хороший, послушный мальчик, конечно же, привыкнет это делать сам». Я научился, и это был первый в моей жизни урок: никто не может взирать на мир постоянно открытыми глазами.

Теперь, глядя назад глазами ребенка, я все прекрасно вижу – удивительно, сколь многое можно вспомнить, если постараться. Вот что я вижу: город, греющийся, будто ящерица-кровопийца, под жарким летним солнышком. Наш Бомбей: он похож на руку, но на самом деле это – рот, всегда открытый, всегда голодный, заглатывающий пищу и таланты, что стекаются сюда со всей Индии. Чарующая пиявка, не производящая ничего, кроме фильмов, рубашек-сафари, рыбы… Сразу после Раздела я вижу, как Вишванатх, юный почтальон, катит на велосипеде к нашему двухэтажному холму с конвертом из веленевой бумаги в сумке, притороченной к багажнику; он гонит на своем стареньком индийском велосипеде «Арджуна» мимо ржавеющего автобуса – брошенного, хотя и не настал еще сезон дождей: его водитель внезапно решил уехать в Пакистан, выключил двигатель и отправился восвояси, оставив полный автобус бог весть куда завезенных пассажиров; те высовывались в окна, цеплялись за багажные сетки, толпились в дверях… я слышу их проклятья: «свинья и сын свиньи, осел и брат осла». Но они так и будут держаться за свои с боем добытые места еще целых два часа, пока, наконец, не оставят автобус на произвол судьбы. А вот еще: первый индиец, переплывший Ла-Манш, мистер Пушпа Рой, подходит к воротам бассейна Брич Кэнди. Шафрановая купальная шапочка на голове, зеленые трусы обернуты полотенцем цветов национального флага – этот Пушпа объявил войну правилу «только для белых». В руках у него брусок сандалового мыла фирмы «Майсур»; он гордо выпрямляется, шествует через ворота… а там наемные патаны накидываются на него; индийцы, как всегда, спасают европейцев от индийского мятежа, и он вылетает вон, отважно сопротивляясь; его хватают за руки за ноги, волокут по Уорден-роуд, швыряют в пыль. Пловец через Ла-Манш ныряет на мостовую чуть ли не под копыта верблюдов, колеса такси и велосипедов (Вишванатх резко сворачивает в сторону, чтобы не наехать на брусок мыла)… но ему все нипочем, он встает, отряхивается и обещает вернуться завтра. Все годы моего детства, день за днем, отмечены этим зрелищем: пловец Пушпа, в шафрановой шапочке, с полотенцем цветов национального флага, против воли ныряет на мостовую Уорден-роуд. В конце концов эта упорная война привела к победе, ибо сейчас в бассейн пускают некоторых индийцев «почище» и дозволяют им насладиться водой, замкнутой в карту Индии. Но Пушпа не принадлежит к тем, которые «почище»: старый, всеми позабытый, он взирает на бассейн издалека… и вот уже все больше и больше людей, целые толпы текут сквозь меня – например, Бано Деви, женщина-борец, знаменитая в те дни; она боролась только с мужчинами и грозилась выйти замуж за любого, кто ее побьет; обет этот привел к тому, что она не проиграла ни единой схватки; и (теперь уже ближе к дому) садху, сидящий под краном у нас в саду, звали его Пурушоттам, а мы (Сонни, Одноглазый, Прилизанный и я) прозвали его Пуру-гуру, он верил, будто я – Мубарак, Благословенный, и решил весь остаток жизни не спускать с меня глаз; дни свои он заполнял тем, что учил моего отца хиромантии и заклинаниями сводил у матери мозоли; а еще передо мной – соперничество старого посыльного Мусы и Мари, новой нянюшки, которое будет расти и расти, пока не окончится взрывом; короче, в конце 1947 года жизнь в Бомбее была так же богата, многослойна, заполнена кишащими толпами и совершенно лишена формы, как и всегда… разве что к тому времени я уже появился на свет и начал потихоньку занимать свое место в центре вселенной; к тому моменту, когда придет пора заканчивать, я всему придам смысл. Не верите? Послушайте, Мари Перейра напевает песенку у моей колыбели:

Чем захочешь ты, тем и станешь,Станешь ты всем, чем захочешь.

К тому времени, как цирюльник с волчьей пастью из королевской цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд сделал мне обрезание (мне было тогда месяца два), я уже пользовался большим спросом в имении Месволда. (Кстати, об обрезании: клянусь, я помню, как ухмылялся цирюльник, когда держал меня за крайнюю плоть, а мой член яростно извивался, словно ползущая змея; помню, как опускалась бритва, помню боль; но ведь уже было сказано, что в то время я даже не умел моргать).

Да, я тогда пользовался большим успехом: обе мои матери, Амина и Мари, не могли налюбоваться мной. Во всех практических проявлениях заботы обо мне они всегда соглашались друг с дружкой. После обрезания они вместе купали меня и вместе хихикали, видя, как мой изувеченный член сердито извивается в воде. «Надо будет приглядывать за этим мальчишкой, госпожа, – сказала Мари с намеком. – Эта его штучка живет сама по себе!» И Амина: «Фу, как не стыдно, Мари, ты невыносима, честное слово…» Но вот опять сквозь приступы безудержного смеха: «Да вы поглядите, поглядите, Госпожа, на его бедную маленькую пипиську!» Потому что член у меня снова задергался, заходил ходуном, заметался, словно петух с отрезанной головой… Вместе Амина и Мари чудесно ухаживали за мной, но когда дело касалось чувств, становились соперницами не на жизнь, а на смерть. Однажды, когда меня возили в коляске по висячим садам холма Малабар, Амина услышала, как Мари говорит другим нянькам: «Глядите, какой у меня здоровенький сыночек», – и страшно переполошилась. С тех пор любимый Малыш Салем стал для них полем битвы; каждая старалась превзойти другую в изъявлениях нежности; а он, теперь уже умеющий моргать и громко воркующий, питался этими чувствами, взрастал на них, вбирая в себя бесконечные объятия, поцелуи, ласки; неудержимо стремясь к тому моменту, когда можно будет обрести основные человеческие свойства: каждый день, но только в те редкие минуты, когда меня оставляли наедине с указующим перстом рыбака, я старался встать прямо в моей постельке.

(И пока я тщетно пытался подняться на ноги, Амина тоже билась в тисках бесполезного решения – она старалась выбросить из головы, забыть раз навсегда сон о неназываемом муже, сменивший кошмар о липкой бумаге в ночь сразу после моего рождения; сон этот был настолько выпуклым и реальным, что сопровождал ее и наяву: Надир Хан ложился к ней в постель и оплодотворял ее; и таким коварно-порочным был этот сон, что Амина совсем запуталась и, не зная, кому приписать зачатие, снабдила меня, дитя полуночи, четвертым отцом наряду с Уинки, Месволдом и Ахмедом Синаем. Смятенная, но беспомощная в тенетах сна, моя мать Амина уже тогда начала окутываться туманом вины, который позже сожмет ей голову черным-пречерным венцом).

Я никогда не слышал, как пел Уи Уилли Уинки в лучшие свои годы. После ослепившей его утраты зрение постепенно вернулось, но что-то резкое, горькое вкралось в голос. Он говорил нам, что все дело в астме, и по-прежнему приходил раз в неделю петь свои песенки, которые, как и он сам, представляли собой реликвии эры Месволда. «Доброй ночи, леди», – пел он и, стараясь шагать в ногу со временем, добавлял к своему репертуару «Тучи скоро унесутся», а чуть позже стал еще исполнять «Почем этот песик в окне?» Разместив крупного младенца с угрожающе крепкими коленками на маленьком коврике неподалеку от себя, он вставал в центре круглой площадки и пел песенки, полные ностальгии, и ни у кого не хватало духу прогнать его. Уинки да перст рыбака – вот, почитай, что и все, что осталось нам от дней Уильяма Месволда, ибо стоило англичанину исчезнуть, как его преемники очистили дворцы от брошенного на произвол судьбы содержимого. Лила Сабармати сохранила пианолу, Ахмед Синай – шкафчик для виски; старик Ибрахим приноровился к вентилятору на потолке; но золотые рыбки передохли: одних морили голодом, других так чудовищно перекармливали, что они лопались и разлетались на кусочки, на крошечные облачка из чешуек и непереваренного корма; собаки, бродя без присмотра, в конце концов одичали и покинули имение, а выцветшую одежду из старых шкафов раздали метельщикам и другим муниципальным служащим, так что еще долгие годы наследников Уильяма Месволда поминали добрым словом мужчины и женщины, которые носили постепенно обращающиеся в лохмотья рубашки и цветастые платья своих былых хозяев. Но Уинки и картина у меня на стене пережили все перемены; певец и рыбак стали определять нашу жизнь, подобно времени коктейля, привычке, слишком укоренившейся, чтобы избавиться от нее. «Каждая слезинка, каждая печаль, – пел Уинки, – делает тебя все ближе…» С его голосом дела обстояли все хуже и хуже; наконец, он стал звучать, как ситар[55], чей резонирующий корпус, сделанный из лакированной тыквы, обглодали мыши. «Это астма», – твердил он упрямо. Перед смертью он совершенно потерял голос; врачи поставили иной диагноз – рак горла; но и они были неправы, ибо Уинки умер не от болезни, а от горя, потеряв жену, об измене которой даже не догадывался. Сын его, названный Шивой в честь бога размножения и разрушения{97}, сидел в те давние дни у его ног и молча нес свое бремя, ибо именно он (так ему самому казалось) был причиной медленного угасания отца; и год за годом мы наблюдали, как глаза его наполняет невыразимая словами злоба; как пальцы ребенка тянутся к камню, сжимаются в кулак, разжимаются, бросают его в окружающую пустоту, сначала это делалось просто так, без цели, потом, с годами, привычки Шивы становились все осмысленней и опасней. Старший сын Лилы Сабармати, тогда восьмилетний, взялся изводить юного Шиву: он-де смотрит букой, и шорты у него нестираны, и коленки узловатые, и тогда мальчик, которого преступление Мари обрекло на нищету и аккордеон, швырнул узкий плоский камешек с краями острыми, как бритва, и выбил своему мучителю правый глаз. После того случая с Одноглазым Уи Уилли Уинки стал приходить в имение Месволда один, оставляя сына в темных лабиринтах, из которых его освободила только война.

Почему в имении Месволда продолжали терпеть Уи Уилли Уинки, несмотря на потерю голоса и бешеного сынка? Однажды он снабдил его обитателей путеводной нитью, придал их жизням высший смысл: «Первое рождение, – сказал он, – сделает вас всех настоящими».

В результате этого утверждения я в мои детские годы пользовался большим спросом. Амина и Мари наперебой ласкали меня; да и все обитатели имения в каждом из домов желали со мной познакомиться; и время от времени Амина, гордясь моей популярностью, хоть и неохотно, а все же расставалась со мной, отдавая взаймы, согласно графику, разным семьям, живущим на холме. В небесно-голубой колясочке, которую толкала Мари Перейра, я совершал свой триумфальный путь по крытым красной черепицей дворцам, в порядке очередности оказывая их обитателям великую милость своим присутствием и позволяя им почувствовать себя настоящими. Так, глядя в прошлое глазами Малыша Салема, я могу раскрыть почти все секреты соседей, потому что взрослые жили в моем присутствии своей обычной жизнью, не боясь, что за ними наблюдают, не зная, что годы спустя кто-то станет вглядываться в былое глазами младенца и решится выпустить, как это говорится, кошек из мешков.

Вот старик Ибрахим в смертельной тревоге: там, в Африке, новые правительства национализируют его плантации сизаля; вот его старший сын Исхак, ввязавшийся в гостиничный бизнес: дело убыточное, и он вынужден занять денег у местных гангстеров; а вот Исхак увивается за женой своего брата, хотя каким образом Нусси-Утенок могла вызвать у кого-то желание, остается для меня тайной; вот муж Нусси, законник Исмаил, который вынес важный урок из того факта, что сыну его при рождении накладывали щипцы: «Ничто не родится само собой, – заявляет он своей утице-жене, – если не подтолкнуть». Применив эту философию к своей адвокатской практике, он подкупает судей, сам выбирает присяжных; во власти детей изменять родителей, и Сонни превращает своего отца в весьма преуспевающего плута. А перебравшись на виллу Версаль, я вижу миссис Дюбаш и алтарь бога Ганеши, затиснутый в угол столь сверхъестественно грязной квартиры, что у нас дома слово «дюбаш» стало означать «беспорядок», «кавардак»… «Ах, Салем, замарашка, опять ты устроил дюбаш у себя в комнате!» – кричала Мари. А вот источник кавардака заглядывает ко мне в колясочку, щекочет под подбородком: Ади Дюбаш, гений-атомщик, генератор сора. Его жена уже носит в себе Кира Великого; она отклоняется назад, чувствуя, как он растет, и в уголках ее глаз загорается огонь фанатизма: она выжидает, не давая огню запылать в полную силу до тех пор, пока мистер Дюбаш, ежедневно имевший дело с самыми опасными в мире веществами, не умер, подавившись апельсином, из которого жена забыла вытащить косточки. Меня никогда не приглашали в квартиру доктора Нарликара, гинеколога, который ненавидел детей; но в домах Лилы Сабармати и Хоми Катрака я стал соглядатаем, крошечным свидетелем тысячи и одной неверности Лилы, даже очевидцем того, как начиналась связь жены морского офицера и магната киноиндустрии – владельца скаковых лошадей; это сослужит мне службу, когда в свое время я задумаю месть.

Даже перед младенцем встает проблема, как же называть себя; и я должен сказать, что моя ранняя популярность была многопланова и неоднозначна: меня буквально забрасывали разными точками зрения на сей предмет – я был Благословенным для гуру под садовым краном, соглядатаем для Лилы Сабармати; в глазах Нусси-Утенка я был соперником, причем более удачливым, чем ее Сонни (хотя, к ее чести, она никак не выказывала своей досады и просила одолжить меня, как и все остальные); для моей двухголовой матушки-нянюшки я был всем, чем угодно; каких только ласковых детских прозвищ они не придумывали мне – и лапушка, и кисонька, и месяц ясный.

Но, в конце концов, что со всем этим может поделать младенец – разве поглотить, в надежде позднее извлечь из усвоенного какой-нибудь смысл. Терпеливо, с сухими глазами, я впитал в себя письмо Неру и пророчество Уинки; но самое глубокое впечатление я получил в тот день, когда дочь Хоми Катрака, идиотка, направила свои мысли через круглую площадку прямо в голову мне, малышу.

Токси Катрак, с огромной головой и слюнявым ртом; Токси стоит у зарешеченного чердачного окошка голая, как бубен; мастурбирует с гримасами чрезвычайного отвращения к себе; плюется обильно и часто сквозь прутья своей решетки и порой попадает нам на головы… ей был двадцать один год, этой косноязычной дурочке, появившейся на свет в результате множества кровосмесительных связей, но для меня она была прекрасна, потому что не утратила тех даров, с какими является в мир каждый ребенок и какие потом забирает последующая жизнь. Не помню, говорила ли Токси что-нибудь, когда, под сурдинку, шепотом, посылала мне свои мысли; возможно, нет; лишь булькала да плевалась, но она первая толкнула некую дверь в моем сознании, и когда случилась история с бельевой корзиной, именно Токси сделала возможным то, что произошло.

Вот пока и хватит о раннем детстве Малыша Салема – одно лишь мое присутствие уже оказывает влияние на историю; Малыш Салем уже изменяет людей, окружающих его; в случае с моим отцом я глубоко убежден, что сам и подтолкнул его к крайностям, которые привели со всей, по-видимому, неизбежностью к ужасным временам замораживания.

Ахмед Синай так и не простил своему сыну сломанного пальца. Даже после того, как кости срослись, он немного прихрамывал. Склоняясь над моей колыбелью, отец приговаривал: «Так-то, сынок: лиха беда начало. Едва родился, а уже измочалил родного папашу!» Мне кажется, что в шутке этой таилась доля истины. Ибо после моего рождения все изменилось для Ахмеда Синая. Положение его в домашнем кругу было подорвано моим приходом. В одночасье прилежание Амины оказалось направленным на новый предмет; она уже не клянчила у мужа денег, и салфетка во время завтрака смирно лежала у него на коленях, тоскуя по прежним дням. Теперь все звучало по-иному: «Твоему сыну нужно то-то и то-то», или: «Джанум, ты должен заплатить за это и это». «Гиблое дело», – думал Ахмед Синай. Мой отец был самолюбив.

Так что именно моими стараниями в дни, последовавшие за моим рождением, Ахмед Синай подпал под власть двух фантазий, которые привели его к гибели: его поманили миры джиннов, лежащие за пределами реальности, и земля под морскими водами.

Помню, как отец как-то вечером в холодный сезон сидит на моей кровати (мне семь лет) и рассказывает чуть охрипшим голосом сказку о рыбаке, который нашел джинна в бутылке, выброшенной на прибрежный песок… «Никогда не верь посулам джиннов, сынок! Только выпусти их из бутылки – и они сожрут тебя живьем!» И я, робко – ибо чую опасность в одышке отца: «Но, абба, разве может джинн взаправду жить в бутылке?» И тут отец, настроение которого подвижно, будто ртуть, разражается хохотом, выходит из комнаты и возвращается, неся темно-зеленую бутылку с белой этикеткой. «Гляди, – провозглашает он зычно, – хочешь увидеть джинна, заключенного здесь?» «Нет!» – завизжал я в ужасе. Но: «Да!» – завопила моя сестрица Медная Мартышка с соседней кровати… съежившись от возбуждения и страха, мы смотрели, как он откупоривает бутылку и драматическим жестом зажимает горлышко ладонью; в другой руке словно из ничего появляется зажигалка. «Да сгинут все злые джинны!» – кричит отец, убирает руку и подносит пламя к горлышку бутылки. Мы с Мартышкой, испуганные, глядим, как зловещий огонек, голубовато-синевато-желтый, медленными кругами движется вниз по внутренним стенкам бутылки, достигает дна, мгновенно вспыхивает и гаснет. На другой день я вызвал целую бурю смеха, когда заявил Сонни, Одноглазому и Прилизанному: «Мой отец воюет с джиннами, он их всех может побить, правда-правда!..» И это была правда. Ахмед Синай, лишенный ласки и заботы, вскоре после моего рождения вступил в бой с джиннами из бутылки, длившийся целую жизнь. Только в одном я ошибался: победы он одержать не смог.

Шкафчики с ингредиентами для коктейлей возбудили его аппетит; но только мое появление окончательно направило его по этой дорожке… В то время в Бомбее был объявлен сухой закон. Существовало единственное средство достать выпивку: зарегистрироваться алкоголиком, так возникла новая поросль докторов, докторов-джиннов, и одного из них, доктора Шараби{98}, представил моему отцу Хоми Катрак, ближайший сосед. После чего первого числа каждого месяца мой отец, мистер Катрак и многие другие уважаемые граждане выстраивались в очередь у двери в кабинет доктора Шараби, сделанной из матового стекла, заходили внутрь и появлялись с маленькими розовыми справочками об алкоголизме. Но дозволенная доза была слишком мала для моего отца, и он стал посылать к доктору слуг: садовники, посыльные, шоферы (у него теперь была машина «ровер» 1946 года, такая же, как у Уильяма Месволда), даже старый Муса и Мари Перейра тащили отцу все новые и новые розовые справочки, которые он относил в магазин «Биджай» напротив цирюльни на Кавалия Тэнк-роуд, где мне делали обрезание, и получал взамен положенные алкоголику коричневые бумажные мешки, где звякали зеленые бутылки, полные джинов. И виски тоже: Ахмед Синай размывался, терял очертания, опустошая зеленые бутылки с красными этикетками, принадлежащие его слугам. Бедняки, не имевшие ничего на продажу, обращали свои удостоверения личности в маленькие розовые справочки, а мой отец извлекал из них жидкость и выпивал до дна.

Каждый вечер в шесть часов Ахмед Синай вступал в мир джиннов, и каждое утро, с красными глазами, с больной головой, в изнеможении от битвы, длившейся всю ночь, он небритым выходил к завтраку, и с годами хорошее настроение, державшееся у него до бритья, сменилось ожесточением от войны с духами бутылок.

После завтрака он спускался вниз. Две комнаты первого этажа он определил себе под офис, ибо ориентировался в пространстве не лучше прежнего, а перспектива потеряться в Бомбее по дороге на работу его отнюдь не прельщала; хорошо хоть, что ему удавалось найти путь вниз по лестнице. Размытый, потерявший очертания, мой отец вершил свои дела по купле-продаже недвижимости, и его растущая обида на то, что моя мать так носится со своим ребенком, нашла себе выход в стенах офиса: Ахмед Синай начал заигрывать с секретаршами. После ночей, когда схватки с бутылками порой прорывались в горькие слова: «Ну и жену я себе сыскал! С таким же успехом мог бы купить ребенка и нанять кормилицу!» Потом – слезы, и Амина: «О, джанум, не мучай меня!» И ответная реакция: «Я же еще тебя и мучаю! Значит, внимание супруга – мучение для тебя? Да сохранит Господь от этаких дур!» – и мой отец ковылял вниз делать сладкие глазки девушкам из Колабы. Через какое-то время Амина стала замечать, что секретарши у мужа не держатся долго, уходят внезапно, убегают стремглав по подъездной дороге, не сказав никому ни слова; судите сами, решила ли она закрыть на это глаза или восприняла как некое наказание, но Амина ничего не предпринимала по этому поводу, продолжая посвящать все свое время мне; девушкам она дала коллективное прозвание – одно на всех, только тем и показав, что все-таки владеет ситуацией. «Эти англо, – не без снобизма заявила она Мари Перейре, – с их дурацкими именами Фернанда, Алонсо, Бог знает что еще, а фамилии – язык сломаешь! Сулака и Колако, и черт в ступе. Мне-то что за дело до них? Дешевые штучки. Я их всех зову „девки Кока-Кола“ – разницы между ними особой нет».

Пока Ахмед щипал ягодицы, Амина страдала и терпела; но он, наверное, был бы рад, если бы жена хоть раз показала, что ей не все равно.

Мари Перейра возразила: «Не такие уж глупые у них имена, госпожа; прошу прощения, но все это добрые христианские святые». И Амина вспомнила, как Зохра, двоюродная сестра Ахмеда, смеялась над ее темной кожей и, спеша оправдаться, впала в ту же, что и Зохра, ошибку: «Ах нет, Мари, ты тут ни при чем, как ты могла подумать, будто я смеюсь над тобой?»

С рожками на лбу, с носом-огурцом я лежал в своей кроватке и слушал, а все, что происходило, происходило из-за меня… Однажды, в январе 1948 года в пять часов пополудни, моего отца навестил доктор Нарликар. Они обнялись, как всегда, похлопали друг друга по спине. «Сыграем в шахматы?» – предложил отец, согласно заведенному порядку, ибо визиты эти уже обратились в привычку. Они играли в старые индийские шахматы, шатрандж, лишь попадая из сложных завитков своей жизни на простую и понятную шахматную доску, испытывая хоть на час чувство освобождения; Ахмед мог лелеять мечту о перекомпоновке Корана; а потом пробьет шесть, настанет час коктейля, время джиннов… но в этот вечер Нарликар сказал: «Нет». И Ахмед: «Нет? Что значит – нет? Давай садись, сыграем, побеседуем…» Нарликар перебил его: «Сегодня, братец Синай, я должен кое-что тебе показать». Вот они уже в «ровере» 1946 года, Нарликар жмет на педаль, машина трогается с места; они едут на север по Уорден-роуд; справа остается храм Махалакшми, слева – площадка для гольфа клуба «Уиллингдон»; позади – ипподром; они мчатся по Хорнби Веллард вдоль дамбы; в поле зрения возникает стадион Валлабхаи Патель с гигантскими фанерными фигурами борцов: Бано Деви, непобедимая, и Дара Сингх, самый могучий… мельтешат продавцы чанны, люди выгуливают собачек у самого моря. «Стоп», – командует Нарликар, и они вылезают. Стоят, глядя на море; ветерок холодит им лица, а впереди, в конце узкой цементной дорожки, проложенной среди волн, лежит остров, где похоронен мистик Хаджи Али{99}. Паломники вереницей тянутся с Веллард взглянуть на его гробницу.

«Вот, – указывает Нарликар. – Что ты там видишь?» И Ахмед, заинтригованный: «Ничего. Гробницу. Людей. Ты о чем, старина?» И Нарликар: «Да ты не туда смотришь. Вот!» И теперь Ахмед замечает, что указующий перст Нарликара направлен на цементную дорожку… «Пешеходная дорожка? – спрашивает он. – На что она тебе? Через пять минут начнется прилив и накроет ее, это всякий знает…» Нарликар, чей лик светится, будто маяк в ночи, ударяется в философию: «Именно так, братец Ахмед, именно так. Земля и море, море и земля в вечной борьбе, а?» Ахмед в недоумении молчит. «Когда-то здесь было семь островов, – напоминает ему Нарликар. – Ворли, Махим, Сальсетт, Матунга, Колаба, Мазагун, Бомбей. Британцы их соединили. Море, братец Ахмед, стало землей. Земля поднялась и больше неподвластна приливам!» Ахмеду страшно хочется виски; нижняя губа у него выпирает, он смотрит, как паломники бегут по сужающейся дорожке. «К делу», – требует он. И Нарликар, весь сияя: «Дело, Ахмед-бхаи, вот оно!»

И извлекает из кармана маленькую гипсовую модель в два дюйма высотой: тетрапод! Похожая на объемный знак «мерседеса-бенц», три ножки стоят на ладони, четвертая, наподобие лингама, вздымается в вечернее небо – вещица приковывает моего отца к месту. «Что это?» – вопрошает он, и Нарликар наконец объясняет: «Этот малыш сделает нас богаче, чем целый Хайдарабад, бхаи! Эта крошечная штучка сделает нас, тебя и меня, хозяевами земли и моря!» И он указывает туда, где волны перехлестывают через опустевшую цементную дорожку… «Земля из воды, дружище! Мы станем производить эти штуки тысячами – десятками тысяч! Мы предложим заключить с нами контракт на освоение; нас ждет успех, не упусти его, братец, такой шанс выпадает единожды в жизни!»

Почему мой отец купился на слова гинеколога, возмечтавшего стать предпринимателем; почему согласился вместе с ним грезить наяву? Почему мало-помалу видение бетонных тетраподов в натуральную величину, шагающих через волнорезы четвероногих завоевателей, торжествующих победу над морем, захватило его с той же силой, что и доктора, сияющего, словно медный грош? Почему в последующие годы Ахмед полностью отдаст себя во власть фантазии всякого островитянина, посвятит себя воплощению в жизнь мифа о покорении волн? Может, он боялся пропустить очередной поворот; может, повлияла игра в шатрандж; а может, речи Нарликара ему показались убедительными. «С твоим капиталом да с моими связями, Ахмед-бхай, какие могут быть у нас проблемы? У каждого важного чиновника в этом городе есть сын, которому я помог прийти в этот мир; передо мной открыты все двери. Ты производишь, я достаю контракты! Пятьдесят на пятьдесят, все по-честному!» Но, как мне кажется, существует гораздо более простое объяснение. Мой отец, лишенный внимания жены, которая предпочла ему сына, отуманенный, полустертый виски и джиннами, пытался восстановить свое положение в мире, и мечта о тетраподах давала ему такой шанс. Очертя голову он ринулся в эту безумную авантюру; письма были написаны, связи задействованы, деньги, «черный нал», стали вертеться; и все это сделало имя Ахмеда Синая известным в коридорах сачивалайи[56] – даже до государственного секретариата дошел слух о мусульманине, у которого рупии текут сквозь пальцы, будто вода. И только Ахмед Синай, который каждую ночь напивался до сонной одури, не видел надвигающейся угрозы.

* * *

Наши жизни в тот период определялись письмами. Письмо от премьер-министра пришло, когда мне было от роду семь дней, – я не мог еще сам подтереть себе нос, а читатели «Таймс оф Индиа» слали мне восторженные послания; и однажды январским, утром Ахмед Синай тоже получил письмо, которое никогда не забывал.

За завтраком – красные глаза, затем – подбородок, выбритый ради рабочего дня; шаги вниз по лестнице; настороженные смешки очередной «девки Кока-Кола». Стул со скрежетом придвигается к столу, обитому зеленой кожей. Металлический лязг машинки для разрезания бумаг, одновременно – звонок телефона. Короткий, резкий щелчок – конверт разрезан, и через минуту Ахмед опять бежит вверх по лестнице, громко зовет мою мать, вопит во всю глотку:

– Амина! Иди сюда, жена! Эти ублюдки заморозили мне яйца, взяли да сунули в ведерко со льдом!

После того как Ахмед получил официальное письмо, в котором извещалось, что все его счета заморожены, поднялся всеобщий вой… «Бога ради, джанум, что за выражения!» – говорит Амина, и мне это кажется или и в самом деле малыш в небесно-голубой кроватке краснеет до ушей?

И Нарликар, мгновенно примчавшийся, весь в поту: «Вина целиком на мне: о нас слишком многие знали. Скверные времена, Синай-бхай; заморозим вклады мусульман, говорят эти ловкачи, и те сбегут в Пакистан, оставив свое добро. Схвати ящерицу за хвост, и она его сбросит! Чертовски умные мысли приходят в голову так называемому светскому правительству!»

– Все-все, – твердит Ахмед Синай, – банковский счет, страховка, рента за недвижимость в Курле – все блокировано, заморожено. Согласно распоряжению, сказано в письме. Согласно распоряжению, мне не дадут и четыре анны, жена – ни единого чаванни[57], чтобы глянуть в кинетоскоп!

– Это все фотография в газете, – решила Амина. – Иначе откуда бы эти умники, свалившиеся с небес, знали, кого преследовать? Боже мой, джанум, это моя вина…

– Даже десяти пайсов[58] на пакетик чанны, – гнет свое Ахмед Синай, – ни единой анны, чтобы подать милостыню. Заморожен – будто в холодильнике!

– Это моя вина, – вступает Исмаил Ибрахим. – Я должен был вас предупредить, Синай-бхай. Ведь я слышал о том, что счета замораживают – выбирают, естественно, лишь зажиточных мусульман. Вы должны драться…

– Зубами и когтями! – настаивает Хоми Катрак. – Как лев! Как Аурангзеб{100} – ваш предок, кажется? Как Рани Джанси!{101} И тогда поглядим, в какой стране мы живем!

– Есть же суд в этом государстве, – подхватывает Исмаил Ибрахим; Нусси-Утенок улыбается широкой, глупой улыбкой; она кормит грудью Сонни, ее пальцы движутся, поглаживают впадинки, влево-вправо, вверх и вниз, вокруг и около, в четком, заданном, неизменном ритме… – Я стану вашим адвокатом, – говорит Исмаил Ахмеду. – Совершенно бесплатно, дорогой друг. Нет, нет, и слышать не хочу. Как можно? Мы ведь соседи.

– Подкосили, – твердит Ахмед. – Заморозили, как воду.

– Ну, ладно, ладно, – прерывает его Амина. – Преданность ее достигает новых высот, она ведет мужа в свою спальню… – Джанум, тебе нужно прилечь.

И Ахмед:

– Что это, жена? В такое время – меня выпотрошили, прикончили, раскрошили, как сосульку, и ты думаешь о… – Но она уже закрыла дверь, сбросила тапки, раскрыла объятия; руки скользят ниже-ниже-ниже, и вот:



Поделиться книгой:

На главную
Назад