Без единого плеску скользнула она по непроницаемой зяби волн, показавшись во всей красе. Суженый, боясь шелохнуться, замер, окаменев от такого откровения, он смотрел на воду почти не мигая, а мавка начала танцевать ему купавные танцы.
В тишине, она то вытягивала свою тонкую ручку, шевелила пальчиками на воздухе, медленно погружая их в зеркальную воду, или выныривала, на короткую секунду укладываясь поверху, чтобы изогнуться шёлковым платком, и грациозно утечь под воду, ускользая ко дну изгибами своего тела. Размокшие суставы и связки позволяли мавке двигаться медленно, плавно, и без крошечки напряжения, всё тело её было мягким, нежным, податливым, и каждая его частичка дрожала ртутью возбуждённого озноба. Наученная кикиморами, она ни на секунду не останавливалась, постоянно уплывая и вертясь, показываясь то с одного, то с другого боку, играя волосами, и протягивая руки к своему зачарованному жениху. Спину предусмотрительно прятала. Да какой мужик будет хотеть смотреть на спину, коли тут из-под воды выныривает прелестная девичья головка, увенчанная венком, а потом медленно запрокидывается назад, открывая нежную синеватую шейку, хрупкие ключицы, маленькую грудь облепленную складками купальной рубахи, тут же скрывающуюся в мелких волнах Обводного канала…
Нежити наблюдали из-под моста, тихонько зависнув в сероватой темноте, тихим посвистом шептали другу-другу, прыгнет суженый вслед за мавкой, или нет?
Но тот даже не наклонялся к ней через перила, как бы не тянула она к нему свои прохладные руки. Смотрел и пил.
Наконец, мавка, обидевшись на себя и на него, разозлилась от бесплотности своих попыток сманить мужичка себе, внезапно плеснула по воде, хлопнув ладонями, и уплыла в свою девятку, тихонько плакать и верещать своим ультразвуком про неразделённую любовь. Суженый, постояв ещё с часочек и не дождавшись нового явления прекрасной девы, упившись до шатания, пошёл назад, бросив свою удочку. Её тут же уволокли лоскотухи, баловаться по своим делам.
А мавка затосковала. Рыдала три дня, хотела его со свету сжить, да перестал её кавалер приходить на бережок.
Неделю ждала, две. Горевала как грозовая туча, сверкая черным огнём из неживых глаз. До того свирепая стала что и зловредные кикиморы, раньше относившиеся к ней как к блаженной дурочке, начали её бояться.
Месяц переменился, а всё не ходил её распрекрасный. Она боялась, что напугала его, или некрасивая была, но восхищённое цоканье языков, при воспоминании её танца окрестными соседями опровергало все сомнения. Успокаивая злую деву всем околотком, шептали ей, что наверняка с её ягодкой чего-то стряслось, и не мог он не прийти по своей воле после эдакой красоты.
В конце сентября приковылял. Хромал сильнее, пальто какое-то драненькое на нём было, будто бы с чужого плеча, весь какой-то скособоченный, на месте стоять не стал, а просто прошёл мимо, будто бы по делам каким-то. Да какие дела у него могли бы в стороне монастырских садов? Шёл, искоса на воду глядел. Мавка, увидя его, сразу признала и обмерла, плыла вослед, пуская поперечную волну. Он делал вид, что ничего странного не замечает, но смотрел внимательно, как бы проверяя сам себя.
Другой раз пришёл через недельку, так же шёл, но уже медленнее и оглядывался. Дойдя до мостов, он остановился под ними в месте шумном и неудобном, но невидному случайным прохожим. Мавка, поняла, что он боится кого-то, утешала его, пуская ему по воде кружочки, подносила ладошки близко к поверхности и выталкивала наверх волны, их движение она прекрасно чувствовала, создавая на поверхности забавные водяные горки, навроде тех, что бывают у слабых родников.
Суженый, дождавшись пока по мосту пойдёт поезд, перегнулся через перила и крикнул в воду, перекрикивая шум машин:
– Я приду к тебе, слышишь? Я сегодня ночью приду!
Мавка плеснула ему брызгами из-под воды.
Насилу дотерпела. И машинку свою отряхнула от налипшей грязи, и волосы распутала, ждала милого в дом.
После полуночи пришёл на старое место, быстро ковылял своей хромой ножкой, в том же стареньком пальто. Не то чтобы пьяный, но шальной какой-то, луна была большая, чуть постояв, почти сразу полез через перила. Мавка, высунувшись по плечи, смотрела на него во все глаза, пока тот, поймав её взгляд, не замер на краю набережной. Она кивнула ему, и суженый, как-то сразу решившись, грузно бултыхнулся в воду, шумно плеснув, и шуганув всех эхом из-под моста.
Она метнулась к нему как птица счастья, подхватила его под руки и целовала жадно, иссосав из губ остатки воздуха, увлекая за собой на дно, держа крепко в своих объятиях, пока воздушные пузырьки от его одежд создавали кругом завесу искрящихся жемчужинок, поднимающихся на поверхность бесновато искрясь своими серебряными стеночками.
Мавка упивалась счастьем, глядя на кавалера, судорожно бившегося у неё на руках, его глаза расширились, когда он вдохнул воду, и положив руку к нему на грудь, она чувствовала, как лёгкие наполнялись тяжёлой водой канала.
Увидев, что взгляд её любимых черных глаз остекленел, она хохотала и тормошила его холодеющие щеки поцелуйчиками, прижимаясь к нему всем телом и хватаясь за ускользающее тепло, сжимала его руки, казавшиеся ей нестерпимо горячими, и гладила ими своё лицо, плечи, путая свои волосы в пальцах.
Нежити, ошалевшие от свершившейся смерти, окружили парочку и стрекотали что-то ласковое, поздравляя и славя такую любовь.
Мавка счастливо улыбалась и радовалась, кивала соседям, увлекая утопшего за собой к своему домику. Крепко приладив труп у дверки, она свернулась калачиком и заснула у него на коленках, ближе к рассвету.
Просыпаясь, тут же целовала его мягкие губы, и засыпала вновь, крепко обняв своего долгожданного суженого.
На третий день он провонял.
Все три дня она кругом ужом вилась, приподымая ему веки и заглядывая в мутные глаза. Она помнила, как раньше они блестели словно переспелые черешни, теперь же были похожи на внутренности сдохшей ракушки-перловицы: белёсо и непрозрачно застыли, не отражая ни света, ни тьмы.
Его начало дуть. Ремень на животе перерезал тулово, застывшее в трупном окоченении. Чтоб не уплыл, она привязала его чем-то к проржавленному порогу.
Кикиморы, словно случайно плывшие по своим делам мимо, вежливо интересовались успехами её суженого, окидывая внимательным взглядом синее распухшее лицо, но мавка только мрачнела, с каждым днём все озлобленнее огрызаясь на неуместные вопросы.
Надо было что-то решать, и к концу четвёртого дня к ним приплыл Голова всего канала, его привела кикимора из-под Царскосельского моста. Они долго что-то объясняли мавке, что не бывает перерождений по воле нежити, что попытка-не пытка и дальше будет лучше, просто надо пытаться много раз, вдруг повезёт. Она выла на их скользких руках, виноватясь, что сжила свою любовь со свету, но её убеждали, что это всё не так, и его поступки – это только его решения.
А ей винить себя не за что и вообще, надо жить дальше.
Боялись вот чего: труп, дело такое, что он завсегда мог уплыть неспросясь, мало того что он пузырил своими газами постоянно, привлекая внимание взглядов с поверхности, так ещё же и всплыть норовил что воздушный шарик. Это же потом хлопот не оберёшься, труп-то всяко увидят с поверхности, доставать начнут, мавка взбеленится и устроит панику, кто знает, что у горюющей женщины на уме бродит?
Еле уговорили припрятать тело под машину, испрося разрешения расковырять ему пузо до кишок. Затолкали её черноглазого под дно, приподняв тачку на руках, только ноги его торчали сбоку, там он и застрял, шлейфом разнося ниже по течению канала сладковатый запах.
До зимы-то он и пролежал, мавка горевала, и не давала его никому, пока кикимора под конец рождественского поста не приплыла к ней, жалуясь на головную боль от колокольных звонов, и не упросила дать ей «одну только лапку, здоровье поправить», Мавка, давно бредившая запахом от тела, разрешила, и даже помогла снять ботиночек с опухлой ноги. Глядя на то как жадно кикимора вцепилась в пальчики, девица не выдержала и легко скрутила ему вторую ступню, быстро провернув её в суставе и оторвав вместе с ботинком.
Сидя в машине, аккуратно кусала кусочки, смотрела, как кикимора урча грызёт ноженьку её несостоявшегося мужа. Хрустя мизинчиком, и выплюнув заскорузлый желтый ноготок, она успокоилась и посветлела лицом, уж очень ей вкусно было.
К сочельнику она и соседушки сожрали черноглазого без остатка. Все вокруг радовались её щедрости, пророча мавке на коляду новую любовь и скорое счастье.
Мусор
Семён Михайлович уже в который раз брёл по улице в свой обеденный перерыв, чтобы посмотреть, как по Обводному что-нибудь плывёт. Не то что бы его это очень сильно интересовало, но развеяться было приятно. Работа у него была скучная, сидячая, но ему, по старой памяти, не хватало той бодрой и острой радости сорваться куда-то посреди дежурства.
Раньше-то он был оперуполномоченный, или, как говаривали в простонародье, – мент.
Потом, конечно, заигравшись в чехарду перестроечных бизнесов Семён Михайлович пытался переобуться в прыжке, да кое-кто недовольный шибко переломал ему обе ноги бейсбольной битой. Говорили, что за дело, да тут уж свечку не держал никто, добавить нечего.
Уже лет семь работал в шараге, куда его пристроили на синекуру за связи и опыт в решении разных вопросов, хотя опыт этот, прямо скажем, был сомнительный.
Хромал сильно. Лет ему было хорошо под пятьдесят, глаза – словно переспелые черешни, вошедшие в такой сок, что уже закоричневели до черноты, – живо блестели на его оплывшем лице, начавшем стареть стремительно, как бывает только у внезапно потерявших любую радость жизни людей.
Всё как у всех было у человека: жена, пасынок, квартира, машину недавно поменял. В костюме ходил, хоть и не нравилось ему. Всё было. А чего-то не хватало.
Память, будь она неладна, бередила старые раны так бойко, что он иногда мечтал о склерозе или инсульте каком-нибудь. Начинал пить, да жена бесилась так люто, что проще оказывалось не пить.
Так и жил, ждал неизвестно каких перемен, но и сам не знал каких.
Офис его недавно переехал, раньше он на Старой Деревне сидел, там и пристрастился на воду глядеть с мостка, а теперь вот приходилось ходить к неуютному Обводному.
Места были родными, лет пятнадцать назад, ещё до того, как он первую квартиру купил, работал он тут, в тридцать восьмом РОВД, да и жил неподалёку на Боровой.
Раньше-то всех знал, а теперь знакомые встречались редко. Или встречались, но не узнавали в этом стареющем и полноватом дядечке того шныря из ментовки. Признаться, он был этому даже рад. Когда ему всё-таки приходилось объясняться за свою неказистую жизнь, он умалчивал о скуке и тоске, отбрёхиваясь дежурными фразами про хорошее: «не болеем», «закончил», «да уж вырос», «и невеста есть», «купил нулёвую», «резвая, да, и жрёт мало».
Ему было сложно объяснить эту тоску даже самому себе.
Однажды, жена приготовила на ужин фаршированные перцы, он шкурку снял, внутренности съел, а перцами побрезговал. Жена увидела и разоралась, что не для того мол-де она готовила, и если он воротит морду, так лучше бы тефтели сделать, а перцы с бабкиной дачи, надо было б тогда сберечь на другой раз и бла-бла-бла. Он ей, разумеется, ответил тогда, что он взрослый человек и сам может решать, что ему есть, и на чём вертелись эти перечные шкурки, но скандал вышел таким пустяковым и таким безобразным, что Семён Михайлович тогда поневоле задумался, отчего ему и жене его внезапно всё опротивело до тошноты, да до такой, что и отвёрткой живот расковырять не жалко.
Думал он про какой-то кризис среднего возраста, и про развод, и про бабу себе найти, полегче, да позвонче, но как-то не ладилось всё.
Жена была понятная и надёжная, специально озадачиваться поисками новой любви было лень и глупо, а само как-то не попадалось.
Пытался ходить в церковь. Стоял там с холодным сердцем, и оглядывался на прихожан, комкая в руке шарф. Кланялся в унисон с толпой, крестился. Не чувствовал ничего вообще, даже пение не доставляло ему удовольствия, разве что тоска начинала грызть ещё сильнее от этих заунывных высот. Дожидаясь после литургии обхода пономаря с корзинкой для пожертвований, он, бросая денежку, машинально прикидывал, сколько дали прихожане, и перестал ходить совсем, когда вдруг понял, что обратной дорогой пытается вычислить церковные заработки.
Вода его успокаивала.
Хоть он и держался на работе особнячком, всё-таки кабинет свой, как и полагалось проверяльщику, но ему было тяжело с людьми. Он чувствовал себя не на своём месте. Но кому он нужен-то был с перебитой ногой и уже в таком возрасте? Где его было искать, это место?
Какой-то собственной коммерческой жилки у него не оказалось, жажда экспериментов угасла, после того как полгода провёл на больничной койке, заново учась ходить. Путешествовать не любил, хобби как-то не завелись, всю жизнь бегал, шмыгал, крутился, искал чего-то, а тут вот дожил до одиночества. Ну, друзья какие-то были, конечно, приятели и знакомцы, да жизнь развела.
Время тянуло его дальше. День за днём. От обеда и до обеда. Постоять у воды оказалось тем временем, которое он мог отдать самому себе. На работе люди. Дома – жена, пасынок, заботы… В машине тоже расслабиться не получалось.
Смотрел на воду, которая каждый раз была разная и при этом одинаковая. Тёмное зеркало поверхности отражало свинцовую небесную мглу каждый раз как-то иначе. Рисунок ряби всегда менялся. Цепким взглядом он подмечал уровень, и смотрел куда-то вглубь, бросая редким уткам остатки жёниных бутербродов. От канала всегда тянуло свежестью и тиной, он вдыхал это как свободу, боясь дать чувствам волю и расплакаться от необходимости возвращаться.
Наверное, если бы он был грешен чуть меньше, он бы обязательно ушёл, объявив себя пропавшим без вести, но Семён Михайлович чувствовал, что не заслуживает другой жизни и какой-то новой любви. Зная за себя, он помнил о чём-то таком, о чём всеми силами старался не вспоминать. А оно вспоминалось само.
Дело ментовское беспокойное – исподволь, вдоль-попёрек и мельком просачивается в душу чернота мира подпольного. Каким бы ты хорошим не был, а ведь приходится на компромиссы идти, серёжки тёще покупать на юбилей, система точит клювики всем своим птенчикам. Каждый однажды оказывается там, где «иначе нельзя», а когда выясняется, что можно – дороги назад уже нет, сделанного не воротишь, и всё что остаётся – так это искать себе оправдание. А оно всегда находится.
И даже теперь совесть его не сильно беспокоила, просто жмурился на внезапно всплывающие неэстетичные картины перед глазами.
Пытаясь говорить с Богом, он не извинялся и не просил прощения. Благодарил за жизнь. За возможность не ссаться под себя. Но не каялся. Он был готов к тому, что никто его не простит. Нести ответственность ему было совсем не страшно, и Бога он не боялся. Тишина в ответ его не удивляла, не возмущала и не пугала, Семён Михайлович и сам к себе был безразличен.
***
Первый раз он заметил это в феврале.
Утки зимовали в городе и вели себя странно. Наблюдая за ними, ему подумалось, что он всё-таки поехал кукухой.
Оплывая определённое место канала по длинной дуге, они жадно охотились за хлебом, не забывая поглядывать на свой таинственный бермудский треугольник. Любопытство дрогнуло в нём с давно забытым мальчишеским азартом.
Ломая хлебушки на кусочки, он подводил своих жертв ближе к запретной зоне, бросая приманку ближе и ближе к её центру.
Птички, с какой-то робостью заплывали за невидимый ему барьер, ровно до той минуты, пока одна из уток, изловчившись схватить крупный кусок, стремительно не ушла под воду, сдёрнутая вниз невидимой силой. Спустя секунду она вылетела из-под зыбкой ряби с истошными воплями и брызгами. Переполошившись, пернатые крыски раскрякались, уплывая в подмостовье своего убежища.
– Гхм. Гхм – сказал Семён Михайлович сам себе, радуясь, что догадка о странной опасности подтвердилась.
Остаток дня он был рассеян и ушёл домой чуть раньше, сославшись на какие-то дела.
Ужиная, Семён спросил жену:
– Слушай, а какая живность в каналах жить может?
– Любая, – хмуро ответила она. Подумав ещё, добавила: – Сейчас кого только нет, недавно передавали, что в Ломоносове крокодила конфисковали за долги.
– Ну, это понятно. Но сейчас же холодно. На уток может кто-то охотиться?
– А мне откуда знать? Диалоги о рыбалке посмотри.
– Ну ты-то всю жизнь здесь живёшь. А я-то лимитчик. – Он не удержался и ввернул шпильку эха давней ссоры.
Цокнув языком, его дражайшая супруга изобразила на лице сложное, не желая ударяться в воспоминания.
– Ну-да, ну-да. Я-то из аборигенов буду, потомственная уткодобытчица.
Она проговорила это с достоинством, чеканя каждый слог, подводя черту под ненужными ей выпадами заранее надоевшего ей супруга.
– А почему бы и нет? Чего ты не знаешь кто тут живёт что ли?
– Где?
– Да на Обводном, у Лиговки.
– Понятия не имею. Бобры раньше были, говорят, в сторону Обуховки. В центре не было никого. Может, со стороны железки из канавы водяные крысы пришли.
– Кто?
– Ну эти… Не нутрии, а другие которые… – она поморщилась, вспоминая слово.
– А, я понял. Ондатры.
– Угу. Ты решил в клуб юных натуралистов податься? Не поздновато ли? Чего случилось-то?
– Да вот, ходил сегодня. Видел, как утку под воду кто-то утащил.