– Спасибо сорок шестому закону, что он не отбирает у нас хотя бы это обезболивание, – сидящая рядом тетка в возрасте за пятьдесят почему-то вовлекает меня в беседу, хотя мне этого совершенно не хочется.
Я молча киваю в ответ. Знаю, как врачей сажают за то, что они из жалости выписывают обезболивающее, не соответствующее регламенту, больному, которому осталось лишь испытывать мучения последний месяц жизни. Как закон решает, что качество жизни умирающего – ничто по сравнению с необходимостью следить за тем, не ширяются ли долбанные наркоманы перекупленными обезболивающими. Как будто от этого кому-то на самом деле хуже.
Наконец, выходит Петр Маркович, мой лечащий врач. Зовет еще одну медсестру, дежурную. Она вместе с его ассистенткой выводит под руки беззвучно рыдающую женщину. Врач поправляет очки, деловито сглатывает и со слабой улыбкой предлагает мне пройти в кабинет и торопливо уходит туда сам, словно прячась от этого мира слепых прокаженных, в котором он – всевидящий оракул.
Все начинается с типовых вопросов-ответов про самочувствие. Каждый раз, когда врач спрашивает про самочувствие, кажется, что все гораздо лучше, чем до начала этого разговора. Но эта беседа просто обязана пойти в другую сторону.
– Итак, после второго курса мы получи неустойчивую ремиссию и притормозили развитие лимфом, – пряча взгляд в моей карточке, которую я и так сто раз видел, расписывает доктор.
– А теперь?
– Теперь у нас…ммм… – он морщится и поднимает взгляд на меня – цепкий, внимательный, выжидающий моей реакции. – Теперь у нас недельная стабилизация состояния.
– То есть, все хорошо? – машинально потираю руки и с надеждой смотрю в глаза врачу.
– Юля, – он закрывает мою карту, откладывает ее в сторону, и как бы он ни отталкивал слово «нет», оно само собой повисает в воздухе между нами, – у нас по всей истории стабильная цикличная динамка, но она, по сути, регрессивная, убыточная. По результатам анализов, опухоли мутируют быстрее, чем должны при отсечении питания после химиотерапии.
– Растут, – просто констатирую факт.
– Прогрессируют, – кивает врач. – При очень сильном упадке жизненных функций. В таком состоянии я бы советовал стационар, но качество жизни Вам это не поднимет. Вы знакомы с Дианой?
– Да.
– Она здесь лежит только потому, что так хотят ее родные. Ее состояние – на грани. И я скоро сообщу об этом ее близким, но решение принимать будут они сами. У Вас дела получше – обмен веществ работает, питаться Вы можете, и даже машину водите, смотрю.
Он показывает пальцем на сумочку, к кольцу на которой прикреплен брелок с ключами – чтобы их легче было достать и не потерять.
– Да. Так это значит, что я выздоровлю, правда?
– Это не сохранится надолго. Внутри вас бомба с часовым механизмом. Механизм запущен. И его ничто не остановит. Только полная остановка самого организма. Я надеялся, что мы пройдем по обычному сценарию пятилетней ремиссии, но мы пришли только к третьей стадии на грани четвертой.
Я слишком много прочла в интернете, чтобы не знать об этом. Обычно врачи не торопятся сообщаться больному и его родственникам об этом, но если уж сообщают – то только наверняка.
– Значит, все?
– Мы застряли здесь, Юленька. Застряли окончательно. Операция невозможна, опухоли прогрессируют сверхбыстро, а метастазы просто не остановить – даже очередным ударом химиотерапии или лучевой.
Он делает паузу и смотрит на меня. Ждет, когда я впаду в истерику, как та женщина. Проверяет меня на состояние отчаяния. Рука, которая недавно была онемевшей, теперь трясется самопроизвольно, и я сжимаю ее крепче и кладу под сумочку.
– Понятно.
Он явно удивлен такой реакции, но вида не подает.
– Юля, Вы очень сильный человек, поверьте мне. Для женщины – особенно. Я видел мужчин, которые рыдали и умоляли меня сделать хоть что-нибудь на тех же стадиях. Видел людей, которые сами добивали себя своими страхами и отчаянием. Я бы хотел дать вам хоть искру надежды…
– Вы давали. Я видела. Помню. Спасибо вам.
– Я просто не могу больше ничем помочь сейчас. Вчера я собрал консилиум по вашему случаю. Мы искали пути решения, я звонил своим друзьям в Гамбург и Лондон. Никто не готов сейчас браться за лечение такого состояния, в том числе радиационное. Никто не предлагает даже гипотетически рабочего варианта. Предугадать результат четвертого курса я тоже не могу, хотя настоятельно рекомендую Вам его пройти.
– Вы считаете, это того стоит?
– Это риск, но это даст время.
– Это может меня убить?
Он впервые отводит взгляд в сторону, снимает очки, протирает глаза. Я догадываюсь, что в этом кабинете не принято произносить слова «смерть», «убивать», «умереть».
– Ваш иммунитет скоро будет практически разрушен. После первых двух курсов Вы восстановились в обычном режиме, но сейчас Вам может фатально навредить даже обычная простуда, и сейчас очень подходящий сезон. Я назначу усиленную укрепляющую терапию, после четырехмесячного курса у Вас будет два месяца на восстановление.
– Мы опоздали со всем, что пытались сделать, правда?
– Давайте подождем два месяца. Тогда и решим.
Светлые полосы на синем фоне предшествуют очередному выходу солнца. Облака кажутся раскаленными, прогретыми им, и само солнце кажется ближе, и если бы не очередной приступ боли по всему телу – неожиданный, противоречащий объему выпитого обезболивающего и принятого до выхода из клиники препарата, – то я бы просто стояла и смотрела на это рождение нового света. Но мне нужно домой. Мне нужно просто забыться, чтобы потом, проснувшись, обдумать все, что я услышала, и сделать выводы. Меня колотит и знобит, руки трясутся, а глаза слезятся, и все это намекает мне на то, что надо вызывать такси, и я беру телефон, пытаясь попасть…
…насколько отвратительно это звучит. Я обещаю перевести немного денег и кладу трубку. Звонков от него – моего двоюродного брата, опустившегося на дно, прошедшего два курса психушки и сидящего теперь дома. Недавно он, вроде как, нашел более-менее сносную работу и перестал постоянно сидеть на шее у матери, что казалось значительным достижением, и казалось бы и по сей день, если бы он не встрял на этом месте на нехилый долг, чтобы закрыть который у него теперь не хватает денег. Вообще, этот сценарий смотрится вполне естественно на фоне его матери, занятой лишь поисками нового хахаля взамен отца семейства, ушедшего из семьи к тетке с тремя детьми на руках. Но все равно меня регулярно поражает то, насколько незамотивированы на рост люди, родившиеся и живущие в мегаполисе.
Один мой знакомый – Дима Белов – рассказывал о том, как он приехал из городка в захолустье. Как три часа ехал до крупного областного центра, потом двацать часов шляляся по городу и сидел на вокзале, поскольку не мог себе позволить оставшиеся дорогие купейные билеты на более удобный поезд по Питера, а потом в течение суток ехал сюда. Все это время он не сомкнул глаз, а потом стал учиться здесь. Он был достаточно замотивирован на то, чтобы выжить, и стал приличным человеком – ему еще нет тридцати, а он уже делает больше сотни в месяц на руководящей офисной должности. И его не тянуло сесть дома, закрыться, распустить сопли, стать хикки или как это еще у них называется – в общем, стать конченым раздолбаем. Теперь он может приехать домой на машине за несколько часов. И вроде даже ездил недавно. Но ничего об этом подробно не рассказал. И вроде как стал более замкнутым и угнетенным. Но это уже неважно. Важно то, кем он стал. И кем стал мой братец.
Под конец дня, я бронирую тур на Кипр на конец декабря, но планирую рассказать об этом Соне немного позже, потому что для нее это будет…
…и даже в этом замызганном зеркале в туалете я четко вижу покраснения по всей поверхности воспаленного лица, которому уже не помогает французский увлажняющий крем, и пытаюсь прикрыть все это тональником, и в этот самый момент, по закону подлости, в туалет заходит мой босс – Кристина. И это провал. Она видит все, как есть, и не выражает удивления, а просто складывает руки на груди и вроде как ждет от меня комментариев, но я не нахожу ничего лучше, кроме как прикусить язык.
– Юль, по-моему, хватит.
– В смысле? – я разворачиваюсь, слегка задеваю сумочку, и она падает на пол, а все ее содержимое – косметика, многочисленные таблетки, мази, – рассыпается по полу.
Кристина торопливо помогает мне поднять все это с пола, а меня, разумеется, не хватает надолго, и после нескольких подобранных тюбиков я не удерживаюсь в полусидячем положении и обрушиваюсь на пол, удачно пролетая головой мимо дверцы кабинки.
Тихо матерясь, Кристина поднимает меня, уточняет, в сознании ли я и надевает мне на плечо мою же сумку.
– Слушай меня внимательно, – не отпуская моих плеч, повелительным тоном провозглашает Кристина. – Хватит этого мазохизма. Я даже с твоей доплатой больше тебя в офис не пущу. Уходи в отпуск. За счет компании, конечно, но уходи. Ты знаешь – я все, что угодно, для тебя сделаю. Но если деньгами и врачами, как ты вчера сказала, я помочь уже не могу – то хотя бы скройся с глаз моих. Мой телефон для тебя всегда включен. Слышишь? Всегда, днем и ночью.
– Я… – голос проваливается внутрь, и из моих глаз брызгают слезы, заливая неравномерно смазанные тональником щеки.
Кристина обнимает меня и гладит по голове, и мне безумно стыдно за это все, но я не могу прекратить плакать. В конце концов, она доводит меня до ресепшна и просит девочку-секретаря вызвать мне такси и проконтролировать мою посадку.
Все кончено. Последнее, на что я надеялась – последнее, что действительно мотивировало меня двигаться, вставать каждое утро, совершать поездки на машине, – закончено. Я понимаю Кристину – ей вряд ли нужна чокнутая раковая больная, которая падает в обмороки и все сильнее перестает быть похожа на человека с каждым днем, но согласиться с решением выбросить меня из процесса я не могу. Вот только кто меня спрашивает?
Через десять минут приезжает такси, но я прошу отвезти меня не домой, как предполагала Кристина, а в церковь. Не знаю, почему у меня появляется именно эта мысль, но для подведения каких-то итогов храм божий может вполне подойти.
Не знаю, сколько я уже не была в церкви. Я никогда не знала сложных молитв, и моей единственной надеждой было обратиться к богу простыми словами, надеясь на то, что стены храма мне помогут. На входе меня встречает странная женщина, срывающая с себя платок со словами
– А почем свечки?
– Десять рублей, – продавец в окошке сразу вытягивает несколько свечек и предлагает мне, видимо, взять их все.
Я протягиваю единственную оставшуюся в кошельке тысячную банкноту и прошу одну штуку.
– Сдачи нет, – только сейчас по высоте каркающего голоса я понимаю, что это не мужчина, а женщина.
– Но… – я замираю с банкнотой в руке, чувствую, как земля начинает уходить из-под ног и опираюсь на край окошка.
– Так, руки убери, – возмущается продавщица, – а то я сейчас милицию позову.
– Да, да, сейчас, – я шепчу и пытаюсь вдыхать глубже.
– Ты наркоманка что ли какая-то? А ну пошла отсюда!
Продавщица стучит по стеклу, и мне не остается ничего, кроме как скомкать банкноту, сунуть ее в карман и отойти от ларька, чтобы опереться на стену храма. Так часто приступы меня еще не настигали. Я стараюсь не думать о вопящей продавщице сувениров и все-таки захожу в храм, на ходу поправляя накладные волосы и платок на них.
В церкви я нахожу какую-то икону, знакомую мне по временам, когда меня еще интересовало, какие изображения в храмах кому посвящены, становлюсь напротив нее и пытаюсь сосредоточиться на том, что хочу попросить у господа. Меня отвлекает показывающий на меня пальцем и что-то говорящий своему коллеге священник. я смущаюсь и достаю из-под рубашки золотой крестик, который мне когда-то подарила бабушка и снова пытаюсь сформулировать свою самодельную молитву, но и теперь все идет не так.
– Девушка, у нас так нельзя, – спокойным, но настойчивым тоном обращается ко мне один из служителей церкви.
– В смысле? – удивляюсь. – Нельзя так молиться? Или что?
– У вас… – он показывает сначала у себя на голове, а потом тычет пальцем на мою, – …ус отклеился, – и усмехается, как идиот.
Ощупав голову, я понимаю, что вместо того, чтобы поправить парик, я сорвала его с точки крепления, и у меня на голове теперь винегрет из растрепанных локонов и платка.
– Вот черт. Я поправлю… – начинаю суетиться, чтобы выровнять все, и снимаю платок.
– Сделайте это снаружи и вернитесь. Так положено, – настаивает священник.
Буквально за пару секунд я ощущаю прилив сил и злости одновременно.
– Ну, да. Конечно. Ведь так меня господу не слышно! Обязательно! – кричу ему прямо в лицо, разворачиваюсь и ухожу, размахивая платком.
Как следует пнув дверь ногой, я вырываюсь из церкви и швыряю тонкий платок, в свое время купленный в Риме, в ближайшую урну. Немного погодя и дав уняться головокружению, срываю с себя крестик и вместе с цепочкой отправляю его туда же. Где ему и самое место вместе с этим храмом и всеми этими людьми с их регламентом работы и циничными попытками замолить мелкие грехи.
Боль пульсирующими рывками носится по мне, отыгрывая мотив с постоянной меняющейся громкостью. Она то затихает, то молотит без остановки, то уходит в крещендо, достигает форте и снова обрушивается в меццо-пьяно, где живет почти постоянно.
На доме напротив, на другой стороне проспекта, одинокая птица мечется от крыши в крыше в случайном порядке. В какой-то момент кажется, что у нее подбито крыло, и ей никак не наладить свой полет, но какой-то момент она просто находит подходящую крышу, садится на нее и затихает. Пора бы затихнуть и мне.
– Девушка, – слышу знакомый голос откуда-то справа и медленно оборачиваюсь.
Таксист, который меня привез, все это время ждал, пока я выйду. Очевидно, мое состояние дало ему понять, что отпускать меня нельзя.
– Поедем домой, – улыбается он, выходя из машины и открывая мне дверь своей брендированной «шкоды».
Вечером, отоварив свежий рецепт от онколога, я сижу дома и беззвучно рыдаю под песню, которая когда-то чаще всего играла у нас с Сашей. Она крутилась у меня в голове с того дня, как я решилась написать ему, и только сейчас я включила ее, чтобы больше никогда не услышать.
Ответа на мои звонок и смс не поступило, и я не знаю, стоит ли их ждать или пытаться снова ломиться в закрытую дверь, но конверт лежит в ящике стола уже две недели, и сейчас у меня появилась мыль добавить туда еще кое-что. Я бы хотела убрать оттуда все лишнее, но каждая деталь важна. Уберешь одну половину – станет непонятно, зачем вообще это все нужно. Уберешь вторую – потеряется та часть, которая объясняет значение одних людей для других.
А я хочу, чтобы все стало ясно. Не потому, что не смогу жить без этого – жить я уже смогла и жила не один год. Мне это нужно, потому что я не хочу с этим умирать. А шансы мои на это все выше. Все остальные долги, все остальные слова – все уже роздано разным людям. Саша, в общем-то, оказался последним из тех, кому я что-то должна была сказать. И я долго сомневалась, нужно ли это вообще. Но кроме меня это сделать просто некому – такие вот дела.
Включив ноутбук и принтер, я создаю новый документ и начинаю его набирать, чувствуя, как неприятно покалывают пальцы от нажатий на клавиши, и как покалывания усиливаются. Письмо кровью, не иначе. И попробуй ты только остановись. Попробуй прерви этот…
… и он говорил
– Да, он был мудрым мужиком, – киваю, соглашаясь отчасти с моей матерью.
Смерть ее давнего друга и друга нашей семьи, которого я знал все детство, сильно поразила ее, и мне пришлось отвезти ее на похороны и привезти домой, выдержав весь этот ритуал от начала до конца снова – спустя полгода после смерти отца.
– Ладно. Что-то я совсем не в уме, – вздыхает мать и отпивает чая. – Ты-то как? Как Соня?
Интерес к Соне у нее может быть лишь сугубо формальный – у них совершенно не заладились отношения, и моя мать стала для Сони свекровью в худших оттенках значения этого слова.
– Соня устала. Суета, домашние дела.
– Сходит с ума от декрета? – усмехается мать.
– Я этого не говорил.
– Я это говорю, – твердо произносит мать. – Потому что я с тобой сидела всего четыре месяца, и чуть с ума не сошла, а потом, как вышла на работу, дел стало больше, но жить легче. Смотри, как бы не было беды.