«Грань III–IV веков была эпохой радикальных перемен, которые оставили мало следов в текстах, но хорошо видны в произведениях изобразительного искусства. Исчезает реалистическое изображение, знакомое нам по античной стенописи, мозаикам, скульптуре. Изображения людей на целую тысячу лет теряют индивидуальные черты. Вновь мы увидим интерес художника в человеческой личности, к индивидуальности не ранее XIV века.
Похоже, что в те трагические времена индивидуальность утратила значение для людей на некоем глубинном психологическом уровне. Это исчезновение интереса к человеческой личности, вероятно, связано с кардинальным изменением всей системы ценностей позднеантичного общества. О существе этой перемены мы можем лишь догадываться, потому что знаем очень мало.
В позднеантичном изобразительном искусстве от человека остается знак, символ, абрис. И едва ли эту перемену можно отнести к влиянию христианства. Во-первых, она начинает проявляться задолго до того, как новая религия становится массовой. Во-вторых, одни и те же художники выполняли заказы и для христиан, и для нехристиан, и перемены стиля видны даже в скульптурах старых богов и в традиционной похоронной пластике. В-третьих…
Взгляните на скульптурную группу, изображающую тетрархов – Диоклетиана, Максимиана, Галерия и Констанция. Это искусное произведение в 300 г. вышло не из-под грубого резца провинциального ремесленника, а из императорских мастерских. Возможно, нарочито архаичный, фольклорный стиль призван донести сообщение о разрыве с аристократической (античной) традицией.
Октавиан Август насытил города империи сотнями своих статуй, которые полагалось изготовлять в соответствии с высочайше утвержденным стандартом. И римлянин, и варвар, приезжая в любой город, видели статую красивого стройного императора в воинском доспехе, напоминавшую им о единстве и могуществе Римской империи. И точно так же скульптурная группа тетрархов сообщает зрителю о том, что империя сильна, как прежде, и что она идет в ногу с переменами, в ногу со временем…»
Особенно интригующе выглядит отсутствие христианства в завещательном тексте на фоне богословских трудов Боэция, которые буквально и метафорически предшествуют тексту «Утешения философией» как в авторской биографии, так и в советском издании его трудов.
Геннадий Майоров, у которого были две рабочие версии такой скрытности, удивляется вместе с предшественниками:
Еще в Средние века у читателей Боэция нередко возникало недоумение, когда его «теологические трактаты» (Opuscula sacra), недвусмысленно выражавшие принадлежность автора к христианству, сравнивались со всеми остальными его произведениями, в которых никаких достоверных подтверждений христианской веры Боэция не обнаруживается. Не теологические работы Боэция мало чем отличаются от аналогичных по тематике произведений позднеантичных языческих авторов, и это можно сказать даже об «Утешении философией», а между тем это сочинение является своеобразной философской исповедью и духовным завещанием…
В веках, уже после всех атрибуций и утрясания канонического корпуса текстов Боэция, накоплена масса версий такого умолчания. В том числе и современная гипотеза Э. Ренда о том, что главная книга его задумывалась гораздо большего объема, но перед казнью Боэций успел лишь с вводной частью, тогда как основная, религиозно-теологическая осталась ненаписанной.
Путешествие важно как расширение мгновения, своего текущего времени, из которого можно теперь выпрыгнуть. Время модерна было прямым как стрела и устремленным в будущее. Теперь, когда все утопии (христианские, коммунистические, просвещенческие) рассыпались, темпоральный режим посыпался и прошлое слиплось с будущим. Будущего боятся, в прошлое бегут, лишь бы выскочить из настоящего настоящего. Ну или же, наоборот, застрять в нем на как можно большее количество времени.
Алейда Ассман в книге «Распалась связь времен?»22 определяет настоящее как зону конкретного дискретного действия – настоящее длится, пока мы осуществляем то или иное действие, операцию, впечатление (спим, смотрим фильм, идем в музей или ничего не делаем, и тогда единицей измерения личной актуальности оказывается минута, час, день).
Прежде чем стать прошлым, такое растянутое мгновение погружает нас в реальность текущего момента, которое вместе с другими и составляет нашу жизнь.
Путешествие, вне зависимости от его длительности и насыщенности, всегда – отдельное время кода, лишенное автоматизма и, следовательно, растянутое едва ли не до медитативных величин. Мы же едем сюда, чтобы в том числе сбросить автоматизм восприятия, выпрыгнуть из привычек, спрессовывающих хронотоп.
Поездка – это мое дело и моя жизнь, ведь в дорогу я взял самого себя, но одновременно это и не моя жизнь тоже, так как обстоятельства, в которые я поставлен, зависимы от моего склада меньше, чем всегда, слишком уж здесь много извне привнесенных обстоятельств.
Мне кажется, эту мысль следует думать дальше, так как разгадка привлекательности поездок находится где-то на этом пути.
Если вычесть из Равенны мозаики с их громадными архаичными рамами в виде храмов, останется тихий, почти курортный городок, обобщающий в себе массу иных провинциальных мест, словно бы переходящих друг в друга, специально предназначенный для особенно спокойных туристов.
С пешеходными улочками центра, большой и нарядной главной площадью возле театра, запруженной праздной молодежью, с многочисленными заведениями для приезжих, делающих эти улицы еще более узкими и обжитыми, маленькими кафе с щадящими ценами и плутоватым персоналом, а также сувенирными монолавками, забитыми кружевами и яркими стекляшками, непонятно для чего предназначенными.
В одну из бродилок по центру на боковой стене случайного храма я увидел бумажную стрелку «К могиле Данте» и понял, что вступил на территорию больших поэтов. Тем более что на площади, примыкающей к церкви Сан-Франческо, я уже видел на одном из домов мемориальную доску, посвященную Байрону.
Это, правда, оказался единственный след пребывания опального лорда в Равенне. Когда Байрон жил здесь с 1812-го по 1822-й, у него были две кошки, ястреб и ручная («
…не могу понять, отчего я всегда просыпаюсь под утро в один и тот же час и всегда в прескверном состоянии духа – я бы сказал, в отчаянии – даже от того, что нравилось мне накануне. Через час-два это проходит, и я если не засыпаю, то хотя бы успокаиваюсь. Пять лет назад, в Англии, я страдал той же ипохондрией, причем она сопровождалась такой жаждой, что мне случалось выпивать до пятнадцати бутылок содовой воды за ночь, в постели, так и не утолив этой жажды – хотя часть воды, конечно, вытекала в виде пены, когда я откупоривал бутылки или в нетерпении отбивал горлышки. Сейчас я не ощущаю жажды, но угнетенное состояние столь же сильно… (02.02.1821) 23
Всем хороша страна Италия, но только не зимой, когда даже революции и войны останавливаются, дабы не потонуть в бездорожье.
Сегодня от моих приятелей – Карбонариев – не было никаких вестей, а между тем нижний этаж моего дома завален их штыками, ружьями, патронами и прочим. Должно быть, они считают меня за некий склад, которым можно пожертвовать в случае неудачи. Это было бы еще ничего; если бы удалось освободить Италию, неважно, кем или чем жертвовать. Эта великая цель – подлинная поэзия политики. Подумать только – свободная Италия!!! Ее не было со времен Августа… (18.02.1821) 24
Очень странное ощущение: вплотную приблизившись к чужой доблести через понимание ее мотивации, видишь, как от нее остаются одни цветные лоскутки слов. «Я не могу иначе»: ну разумеется, не можешь, ведь ты же Байрон, хотя, если судить по дневнику, тебе же это ничего не стоило…
Каждый день (правда, на дневник его хватило всего на два месяца – январь и февраль) Байрон отмечает, писал он или не писал («
Поэма между тем расположена в том же томе, что и дневники, поэтому можно легко сравнить означаемое и означающее, свести их, так сказать, на очной ставке. Поразительный выходит эффект, когда из манерной бытовухи возникают строфы, искры которых передают даже переводы и временной промежуток в два почти века.
То же самое касается и «
А пока – кормит кошек, журит ястреба за то, что тот отнимает корм у вороны, составляет план воспитания дочери и ездит верхом. Сочиняет. Отвечает на письма. Пишет или не пишет. Справляет свое 33-летие («…
Жаждет, ждет восстания. И снова ездит верхом и стреляет, превозмогая атмосферную тяжесть конкретного биографического момента, чем-то на нашего Пушкина похожий.
Иная судьба выпала Данте, для которого Равенна стала не началом, но концом скитаний. Лучше всего это почувствовал Валерий Брюсов, встретивший Данте в одном из своих стихотворений о Венеции:
Он умер в Равенне от малярии, которой заразился как раз в Венеции или по дороге обратно, возвращаясь вдоль болот Адриатического побережья. В Венецию Данте ездил с посольской миссией, представлять Гвидо Новелло да Поленту, так что стихотворение Брюсова – это прежде всего предсмертный портрет поэта, понадобившийся мне еще и для того, чтобы и в своем тексте тоже зрительно выделить улицу-коридор, ведущую к фасаду дантовского пантеона.
Зона Данте устроена особым образом и существует в пространстве примерно как клавиша, западающая у рояля. Она расположена сбоку от церкви Сан-Франческо, которую я обшарил по всем углам, чтобы найти знаменитое захоронение.
Вместо этого в крипте под центральным алтарем увидел бассейн с красными рыбками. Если монетку кинуть в машинку, включается подсветка, и видно, как эффектно в зеленовато-голубоватой воде раскрывается вид на подземную купель, которая, точно мозаичная апсида, залита ясными, сочными красками.
Если бы Данте построили такое необычное место успокоения, я не удивился бы, однако логика подсказывает, что без пафоса здесь обойтись не могли и нужно искать мавзолей, который при Поленте построить не успели (как раз через пару месяцев после смерти Данте он утратил власть), но возвели в 1780-м и, следовательно, без классицистических «опрокинутых урн и погасших светильников» в сером мраморе, легко меняющем цвет в зависимости от освещения, не обошлись.
И точно – центр официальной Зоны Данте находится сбоку от Сан-Франческо, в узкой уличке-тупике, упирающейся в небольшую мраморную комнату, похожую на старомодный шкап или приоткрытый лифт. Когда подходишь к нему совсем близко, то невеликий купол становится совсем не виден и пафос заметно снижается, съезжает вниз – к кованым решеткам открытых врат.
Рядом с мавзолеем разбит садик с небольшим пригорком, увитым диким виноградом (в нем прах Данте прятали во время войны). Еще здесь есть звонница на церковных задах и пара-другая мраморных саркофагов под аркой Браччофорте. С одной стороны палисада – проход на площадь, с другой – небольшой сквер. Тут же, рядом с гробницей, Музей Данте, куда я не пошел.
Все это, несмотря на городскую суету совсем рядом, на туристические группы, постоянно подвозимые автобусами куда-то за ближайший поворот, образует особенную территорию замедленного времени. Как на картинах Дельво или де Кирико. Думается, лучше всего Зона Данте выглядит в безоблачное полнолуние. Хотя нутряного, изнаночного сюра здесь и без лунного света хватает.
Впрочем, я бывал здесь в разное время суток, специально приходил или мимо шел (а здесь же удобно угол срезать), видел то густо, то пусто, когда вообще никого в округе и вместительная тишина, словно бы расширяющая пространство прохода.
Как известно, Данте вместе с двумя сыновьями и дочерью провел здесь примерно четыре года (начиная с 1316-го, когда его позвал в Равенну многомудрый Полента), дописывая последние главы «Рая». Ольга Седакова замечает в «Равеннских заметках», расположенных на ее сайте (10.03.2015): «В первый же день открыла Америку, которая здесь всем известна: многие образы „Рая“ связаны со здешними мозаиками. Для меня это были две непересекающиеся линии: Данте – и мозаики. И вот пересеклись…» 25
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ.
ИЗ ЭМИЛИИ-РОМАНЬИ В МАРКЕ
Это в нашей голове Равенна и Римини являются самодостаточными величинами, расположенными в разных углах медиатики (где Данте, а где Феллини, где мозаики времен Теодориха, а где Пьеро делла Франческа?), тогда как в реальности они совсем рядом, две провинциальные точки, соединенные пригородной электричкой, необходимой не столько туристам, сколько дачникам. Путешествие в Италию постоянно меняет масштабы и приоритеты внутри личного архива данных, соединяя соседством места́, подчас трудносочетаемые в российской голове, тем более что русская культура темпорально и территориально устроена совершенно иначе.
Перед поездкой в Римини пересматривал «Амаркорд», с удивлением обнаружив, что главные массовые сцены сняты в павильоне, а не на центральной площади, как вспоминалось.
В этом смысле «Амаркорд», в котором появляется целлофановое студийное море, прямой предшественник «И корабль плывет», точно первая часть дилогии про затонувшее время.
Я все совсем неверно про этот фильм помнил. Снег здесь идет в финале, а не в самом начале, тогда как фашисты со своим карикатурным дуче выпадают на первую половину фильмы, а не на ее конец, где Градиска (родина-мать, не иначе) выходит замуж за напыщенного американина и все водят хороводы, как в «Восемь с половиной».
Хотя, конечно же, интереснее русская параллель – «Зеркало» Тарковского, в котором точно так же выяснение отношений с родителями превращается в разговор о «судьбах родины» (и наоборот). Тем более что с обоими этими фильмами (Феллини снял «Амаркорд» в 1973-м, «Зеркало» закончено в 1974-м) произошла одна и та же история восприятия – некогда казавшиеся изощренно запутанными и многослойно выстроенными, оба они за эти тридцать с небольшим распрямились в единый и сквозной нарратив без извилин.Точно сточились.
Твиты из Римини
Римини раскидан по плоскости и вытянут вдоль пляжей – от аэропорта до вокзала возле центра нужно ехать, помнится, на автобусе минут двадцать пять, чтобы город постепенно собрал себя из пустошей и территориальных зияний возле речных берегов, убегающих вбок, заросших высокими стрельчатыми деревьями, заматерел в плотности регулярной застройки, сдвинулся в непроницаемую данность.
Но из-за того, что разница между борги26 и городской сердцевиной невелика – центр приподнят над «новыми» кварталами из особняков и двух-, трехэтажных домишек с садами всего-то на пологий холм, – переход границы из «жилой» зоны в «туристическую» оказывается без внятного шрама.
У цветочного рынка взбираешься на легкую припухлость, чтобы попасть к реконструируемому замку Кастелло Сиджизмондо «внутри стен», и вот уже вокруг – те самые лабиринты, что Феллини обобщенно изображал в «Амаркорде», совместив в одной мизансцене центральную площадь Кавур с площадью Тре-Мартири – той самой, где башня, откуда посреди фашистского тумана раздается «Интернационал».
Граффити с сияющей физиономией Феллини встречает на подступах к центровой площади Кавур – самому эффектному и живописному (если, разумеется, не считать моста Тиберия и прибрежного ландшафта рядом) месту Римини: великого Федерико нарисовали на щитах, закрывающих археологическую зону возле замка с Этнографическим музеем.
Я вижу площадь Кавур в контражуре: солнце бьет в глаза, из-за чего арки дворцов, ласточкины хвосты на крышах их фасадов и лысые черепа булыжников оказываются особенно графичными, а сама ее территория становится чем-то вроде черной дыры, поглощающей почти всю позолоту солнечной активности.
Тем более что поначалу на Кавур смотришь чуть сверху: к ней же нужно немного спуститься «из города», чтобы точно провалиться в глубь культурного слоя. Ее вымощенный булыжниками параллелепипед, стекающий с высокого западного края к восточному, более низкому, расположен ниже общего уровня, словно бы на месте вынутых кубометров – что логично, так как история Кавур, названной так в 1862-м в честь графа, ставшего первым премьер-министром объединенной Италии, начинается с римских времен.
Низкорослый палимпсест Кавур вмещает массу эффектных сооружений из разных эпох, сросшихся и как бы перетекающих друг в друга. С западного торца здесь, на месте снесенного еврейского квартала Сан-Сильвестро, застроенного пекарнями, поставили оперный театр, который открывал сам Верди в 1857-м. Но не «Набукко», а «Трубадуром».
Все явленное Средневековье вместила северная сторона площади с тремя представительскими дворцами; южная как-то разреженней, тем более что в центре ее нижней челюсти стоит аркада рыбного рынка 1748 года с современными фресками внутри стен.
На первом этаже бывшей резиденции мэра27 Палаццо дель Подеста (1334), за тремя готическими арками (при необходимости средняя служила виселицей для преступников, приговоренных к смерти) теперь арт-галерея, где я застал бесплатную черно-белую фотовыставку, посвященную кино (и, что немаловажно для туриста с долгой дороги, легкодоступный туалет), разумеется, времен «Сладкой жизни».
Далее следует многократно перестроенный Палаццо дель Аренго (XIII век) с фреской-джоттеской «Страшный суд», стрельчатыми арками и ласточкиными гнездами, но чуть меньшей высотности. Еще на шаг ниже топорщится каменной кладкой бывшая ратуша – Палаццо Гарампи, радикально перекроенная после землетрясения 1672 года.
Впрочем, все эти дворцы несколько раз перестраивались, из-за чего внешность их навсегда застыла в мимическом недоумении – как лицо человека, многократно прооперированного пластическим хирургом.
Еще на Кавур есть средневековый трехуровневый фонтан с сосновой шишкой, стоящий посредине брусчатки, и памятник папе Павлу VII (1611) – последняя работа скульптора Николаса Кордье28, выполняющая для площади роль родимого пятна.
О главном соборе города Вазари пишет в биографии Леона Баттиста Альберти всяческие высокопарности, забывая упомянуть фреску Пьеро делла Франческа (нет ее упоминания и в жизнеописании самого художника).
Видимо, в Римини сам Вазари не был, но видел «модель фасада, который был выполнен в мраморе, а также боковой фасад, обращенный на юг, с огромными арками и гробницами для прославленных мужей этого города. В общем, он выполнил эту постройку так, что в отношении прочности она является одним из самых знаменитых храмов Италии. Внутри она имеет шесть прекрасных капелл, из коих одна, посвященная св. Иерониму, весьма разукрашена, ибо в ней хранится много реликвий, привезенных из Иерусалима. Там же находятся гробницы названного Сиджизмондо и его супруги, весьма богато исполненные в мраморе в 1450 году; на одной из них – портрет этого синьора, а в другой части этой постройки – портрет Леона Баттисты…
Прочность Сан-Франческо, в особенно благочестивые времена подвергавшегося критике за явные отсылки к древнегреческому стилю, из-за чего его обзывали даже и «капищем языческим», сослужила службу во Вторую мировую, когда его повредили бомбардировки, но сам храм устоял.
Собор, строившийся Малатеста в качестве семейной усыпальницы (в действующую церковь его превратили только при Наполеоне), так и не был доведен до логического завершения, превратившись в мраморный ларь с невнятным навершием фасада, который как следует и не разглядишь – настолько мала площадь вокруг.
Хотя по модели Альберти (проект его известен по медали работы Маттео ди Андреа де Пасти – веронского скульптора, украшавшего фасад) планировались эффектный фронтон и монументальный купол – совсем как у римского Пантеона. Но тут папа Пий II, великий гуманист и просветитель Пикколомини, много сделавший для родимой Сиены (там мы с ним и столкнемся, можно сказать, лицом к лицу в местном Дуомо), предал Сиджизмондо анафеме на Рождество 1460 года, из-за чего строительство скомкали.
Странно, конечно, что Феллини в «Амаркорде» обошелся без этого знакового мавзолея, ставшего храмом. С другой стороны, даже со всеми поправками на обобщение творение Альберти не катит: своим остро экспериментальным норовом (радикальный разрыв с готикой и пристальный взгляд в сторону «идеалов античной красоты» и древних пропорций) оно прямо противоположно любым обобщениям.
Римини богат самыми первостатейными культурными ассоциациями: впечатлительному туристу хватило бы того, что, к примеру, фонтан на Кавур нравился Леонардо да Винчи, о чем сообщает мемориальная доска; и что именно здесь случилась трагическая любовь Паоло и Франчески, многократно воспетых в стихах (Данте!) и в оперной музыке, после чего предки этой самой возлюбленной пары оставили в истории мировой культуры свой неизгладимый след храмом, который построил Альберти, а украшали Джотто и Пьеро делла Франческа. Не говоря о Рубиконе, разумеется, который и я сподобился перейти; точнее, на машине переехать.