Кто после этого сможет хоть сколько-нибудь уверенно заявлять, что метафоры про насилие не связаны с насилием реальным?
Такова неприятная реальность, с которой предстоит бороться. Злоба, запугивания и ложь, что прокрались в СМИ и гражданское общество, подрывают институты, не создавая им альтернативы, способны придать толчок в крутое пике страха и взаимных подозрений. Ультраправые политики, часто имеющие косвенную поддержку масс на улицах и в сети через запугивание, успешно ведут за собой тех, кто обездолен или чувствует бессилие. В Европе Евросоюз играет роль козла отпущения для националистов, объясняющих, почему их общество не становится богаче и безопаснее. Выражаясь словами Арендт, насилие становится привлекательным, когда власть кажется недоступной в силу того, что «элиты», видимо, все присвоили себе. Сопротивление этим националистическим поползновениям не может опираться просто на разгон непокорных масс. Ему необходимо определить иной набор чувств, чтобы создать иной тип масс.
Не моим именем!
Спустя три месяца после инаугурации Трампа новая толпа наводнила город Вашингтон. «Марш за науку»[24] был заявлен, как «первый шаг в глобальном движении в защиту жизненно важной роли науки в наших здоровье, безопасности, экономике и государственном строе».
Отчасти данное шествие было ответом на серию тревожных назначений и реформ, осуществленных администрацией Трампа и угрожавших публичному статусу и финансированию научных исследований в ряде областей. Одним из таких шагов было назначение известного противника вакцинации и конспиролога Роберта Кеннеди-младшего председателем комиссии по «безопасности вакцинации и научной благонадежности». Среди прочих были урезаны бюджеты НАСА и Агентства по охране окружающей среды США (АООС) в части климатических научных исследований.
С более широкой точки зрения это шествие продемонстрировало разочарование в том, что новая администрация сочла возможным воспринимать доказанные наукой истины как личные взгляды и мнения ученых. Американские консерваторы уже бросали вызов влиянию современной науки в ряде областей, особенно биологии, где теория эволюции ставит под сомнение религиозные верования. Но восхождение Трампа как будто лишь ухудшило проблему, не просто посеяв сомнения там, где ученые видели факты, но привнеся хаос в политический дискурс, как если бы «реальность» совсем прекратила накладывать какие-либо ограничения.
В противовес этому откату назад «Марш за науку» продемонстрировал, что эксперты тоже могут иметь поддержку населения. В эпоху политики масс, когда эмоции выше доказательств, шествие вышибало клин клином. Похожие тенденции выявил марш «За единую Европу», прошедший месяцем ранее в Лондоне, где сторонники Евросоюза собрались, чтобы показать свою собственную популярность в период, когда националистические движения, поддерживавшие Брекзит, казалось, доминировали на британской политической арене. Но у «Марша за науку» нашлись и критики. Необычным стало то, что большая часть критики исходила от тех самых людей, которых шествие было призвано защитить.
Одним из таких критиков был профессор физики Джеймс Гейтс, ведущий специалист по теории струн и бывший советник Барака Обамы:
«Я считаю чрезвычайно опасным представлять интересы науки с помощью политического движения. Есть риск, что смысл события будет воспринят как “Наука против Трампа”. И какой цели оно тогда служит?»
Тот же вопрос часто ставился перед движениями вроде Occupy, когда их винили в отсутствии позитивной повестки. Но ученых скорее раздражало само впечатление, будто они ведут себя вызывающе, но не рационально. Эксперт в области политики в отношении науки Роджер Пилке-младший утверждал, что ученым следовало «более научно» подходить к использованию публичных кампаний, и хотя сам марш был законной формой демократического волеизъявления, нашлось не так уж много доказательств тому, что оно помогло достичь целей, какими бы они ни были.
«Марш за науку» был открыт для всех и проходил сразу в нескольких городах. Он не был собранием лишь ученых и технократов, хотя нечто подобное уже имело место в феврале 2017 года в Бостоне, по случаю ежегодного собрания Американской ассоциации содействия развитию науки. Защитники «Марша за науку» могли возразить, по-своему логично, что их шествие послужило точкой сбора для тех, кого волнуют вопросы климата, школьного образования и вакцинации – не говоря уж о стабильном потоке лжи, который продолжает исходить из Белого дома. Даже если марш мог показаться каким-то нарушением общественного порядка, то, не исключено, так было к лучшему.
Самый большой риск, связанный с акциями подобного рода, заключается в превращении здравого смысла и объективности в политические ценности, неотличимые от любых прочих – ценности, которые необходимо обосновывать, защищать и строить на их основе коалиции. Вступая на путь политических акций и политической полемики, ученые рискуют превратить «факты» в такой же предмет политических противоречий, каким их уже считают религиозные консерваторы, отрицатели климатических изменений и прочие конспирологи. Беспокойство вызывается тем, что поддержка науки становится лишь очередной формой общих взглядов и эмоциональных тенденций, замкнутых в конкретных культурных прослойках и регионах, но нигде более. Как мог бы предупредить сторонников «Марша за науку» Лебон, вы обращаетесь к эмоциональной силе толпы на свой страх и риск. И если уж ринулись в гущу политики настроений и предположений, то не сможете в любой момент вернуться к объективности и здравому смыслу. Если считать, что в толпе чувство заменяет рассудок, то, вероятно, «Марш за науку» прямо вредит собственной цели.
Согласно идеалистическим представлениям современной науки, ученые не похожи ни на представителей масс, ни на политиков, поскольку способны отличать собственные эмоции от строгих наблюдений. Им дано различать, что есть факт, а что – вопрос личных взглядов, этики или эмоций. Это обусловлено тем, что, входя в лабораторию или отправляясь на полевые исследования, ученый может отвлечься от личного и выполнять функцию нейтрального звена между собираемыми данными и их интерпретацией, которая в итоге появляется в научных журналах. В отличие от цифровых СМИ, ученые стараются не торопиться: эксперт осуществляет сбор данных аккуратно, анализирует их критически, а затем делает выкладки в определенной стандартом форме, не делясь первыми попавшимися впечатлениями, что пришли ему на ум. Похожим образом, выступая в роли советников, ученые должны стремиться быть, как это называет Пилке, «честными брокерами», нейтральным звеном между теми, у кого есть политический вызов, и теми, кто разрабатывает законы. Ученых должны заботить лишь доказательства, лежащие прямо перед ними, а не эмоциональная атмосфера вокруг них. Способность экспертов держать под контролем – а часто и игнорировать – собственные чувства играет критически важную роль в создании их научного авторитета.
Иными словами, ученые претендуют на наше доверие и уважение, обещая представлять суждения без искажений. Их данные являются достоверным отражением природы. Их публикации – достоверной интерпретацией данных. А их роль советников у законодателей – естественным продолжением этой интерпретации. Доверие к науке – это доверие к способности людей понимать и записывать события объективно, оставляя при себе собственные эмоции и предпочтения. Когда ученые объясняют нам, что происходит, мы готовы «принять их слова на веру», не пытаясь каждый раз проверить всё самостоятельно. Аналогичное доверие оказывают профессиональному журналисту, бухгалтеру или врачу, ожидая от них достоверного (пусть и в рамках специальности) описания того, что они увидели и поняли. Таким же образом мы полагаемся на чиновника или офицера полиции, полагая, что их записи будут правдиво отражать реальные факты. Именно эта способность четко и надежно интерпретировать устные свидетельства и письменные документы тут же испаряется, по мнению Лебона, как только человек делается частью толпы. Именно это происходит в наши дни, по мере того как доверие к базовым институтам представительской демократии и профессиональным СМИ снижается.
Журналисты, судьи, эксперты и прочие разного рода «элиты» сегодня под огнем. Все меньше и меньше людей верит в их независимость. Их способность отражать истину нейтрально, будь они учеными, профессионалами, журналистами или политическими советниками, теперь ставится под сомнение в среде тех, кто более эмоционален и в большей степени себе на уме. С точки зрения многих популистов, элита журналистики изображает независимость, но определенно предпочитает политиков, близких им самим в плане образования и культурных особенностей, не желая ставить под сомнение привилегии последних. Ученые-климатологи утверждают, что предоставляют факты, но затем – как кажется их критикам – идут на поклон к экологическим НКО. Экономисты претендуют на «научность», но ведут себя враждебно по отношению ко всякому, кому не дана истина об очевидной пользе свободы торговли. Обвинения сводятся к тому, что все они, в некотором смысле, пользуются своим общественным положением в частных интересах. Проще говоря, сплошные лицемеры. И, по наблюдениям Арендт, если и есть на свете вещь, всегда готовая превратить внимание в озлобление, – даже пуще несправедливости, – это лицемерие[25].
Порой всплывает вопрос, почему антипатия в отношении «элит» редко проявляется в неприязни к богачам. Каким образом такие толстосумы, как Беппе Грилло, Аррон Бэнкс, Андрей Бабиш или Питер Тиль, могут называть себя лидерами движения против
Популизм как слева, так и справа есть на деле протест против тех или иных систем общественного волеизъявления, – по сути разоблачение наших «представителей» как лояльных лишь себе циников и лицемеров. Взаимоотношения между политиками и народом, «основными СМИ» и реальными событиями, наукой и реальностью – все это начинает рассматриваться как мошенничество. Когда доверие к одной из этих групп элиты разрушается, имеет место эффект и в отношении репутации прочих. Когда люди перестают доверять системам представительства в целом, а в особенности системе политической, им перестает быть интересно, что считается «правдой», а что «ложью»[26]. Когда сами основы государственного строя лишаются доверия, лжецы получают слушателей и даже уважение.
Фраза «Не моим именем!» стала одним из самых популярных лозунгов на антивоенных протестах, предполагающих, что наши так называемые избранные представители на деле представляют вовсе не нас. Марин Ле Пен отлично воспользовалась культурной близостью между французскими политиками и крупнейшими газетами, назвав их «медиаполитической системой» или просто «la caste». Когда репортеры новостных агентств Восточного побережья, таких как CNN или «New York Times», появлялись на шествиях сторонников Трампа, те регулярно обзывали журналистов «The Clinton Media». Это показало, что те 61 % населения, что в 2016 году проголосовали за Трампа, не доверяют СМИ, в отличие от 27 % – избирателей Клинтон[27]. Сам термин «политкорректность» теперь может использоваться, по сути, против всякого, кто считает, что публичные высказывания не должны быть такими же, как мнение в личной беседе.
По мере того как техническая разница между личным и публичным рушится, становится все сложнее поддерживать идеал «беспристрастных» народных избранников. С субъективной точки зрения личная неприязнь в отношении ученых столь же сильно вредит репутации их исследований, как и критика их научных методов[28]. Вездесущие цифровые СМИ привели к тому, что личные позывы и причуды публичных фигур оказываются общеизвестными, давая поводы желающим бить тревогу и разоблачать и делая скандал почти неотъемлемой частью общественной жизни. Все эти мелочи в итоге помогают разрушению веры в саму возможность действовать «в интересах общества» и отказываться от личных чувств и желаний. В противовес этой якобы показухе толпа является тем, чем себя и заявляет: рой человеческих тел, собравшихся вокруг общих чувств, дела или лидера. Никакого представительства нет, лишь мобилизация с той достоверностью эмоций, которая технократам и элитам, видимо, не дается.
Дилемма, которую проиллюстрировал «Марш за науку», постоянно встает перед многими экспертами и профессионалами, когда те сталкиваются со своими современными противниками: сохранять впечатление рациональности и называться за это «холодным», «наглым» или «чуждым» или же показать какую-то страсть и в итоге считаться ничем не лучше своих критиков. Это та нерешаемая дилемма, которую тролли стараются реализовать в сети, демонстрируя враждебность, вызывая ответную реакцию, чтобы потешаться над жертвой. Это ловушка, из которой нельзя просто сбежать.
В большинстве случаев самым мудрым будет вообще не ввязываться. Однако это же дает сигнал, что общественное положение и статус экспертов уже не те, что раньше. Это показывает, что политика масс и мобилизации, описанная здесь, теперь неизбежна, даже для тех, кто предпочитает действовать исключительно исходя из объективных «фактов». Экспертам некуда деться, кроме как признать «платформу», которую они себе избрали, решить, с кем они ее делят и насколько это мудрое решение. Но вероятно, это давно назревшее побуждение очнуться для тех, кто едва ли когда-нибудь обращал внимание на политический эффект тех знаний, что они производят, а потом делят с публикой. Если даже независимым экспертам приходится защищать свое общественное положение путем мобилизации народной поддержки, нет сомнений, что мы являемся свидетелями существенного исторического сдвига.
Многим хотелось бы, чтобы обычная политика выжила путем простого повторного признания уже существующих центров экспертизы и технократического управления. Такой возможности нет. Ученые могут не считать себя активистами, но им надо с чего-то начинать, и «Марш за науку» стал первым примером того, что из этого получилось. Сама возможность «нейтральной» точки зрения поставлена под сомнение различными экономическими и технологическими обстоятельствами, которые необходимо осторожно отследить и понять. Изоляция знания от ощущения более не очевидна. Политика масс понемногу вкрадывается в сферы, когда-то доступные лишь экспертам и официальным представителям, неся множество ужасающих, но, не исключено, и позитивных последствий.
Современная мечта об объективном, технократическом правительстве находится под серьезной угрозой. Но если мы хотим понять почему, нам всем в первую очередь необходимо уделить больше внимания происхождению авторитета экспертов и сопутствующего ему идеала «неполитизированного» взгляда на мир. Полезной стороной сегодняшней турбулентности является то, что она заставляет нас по-новому взглянуть на институты и традиции, которые мы ранее принимали как должное. Стремление возвысить факт над ощущением имеет долгую историю, сокрытую политикой. Если можно спасти или вернуть хоть что-то из былого идеала беспристрастной экспертизы, нам необходимо понять его происхождение. И вместе с тем мы узнаем, что «факты» никогда не появлялись из ниоткуда, но суть продукт грамотного дизайна институтов, который тем не менее сегодня нуждается в обновлении.
Глава 2. Познание ради мира
Рождение экспертизы
В декабре 2009 года Национальное ревизионное управление Великобритании (НРУ) опубликовало доклад, в котором давалась оценка эффективности государственных расходов по одной из статей. В этом нет ничего примечательного. Делать оценки эффективности реализации и последующих эффектов от общественных проектов – это прямое назначение НРУ, аналогично Счетной палате в США. Эта работа важна, но не зрелищна, и привлекает мало внимания СМИ. Но доклад декабря 2009 года оказался намного более заметным, наиболее чувствительным в части фундаментальных функций современного государства. В нем давалась оценка эффективности затрат на решение правительства провести санацию банковской системы осенью 2008 года, но выводы были более далеко идущими. Эта оценка также позволила увидеть, какова политическая власть экспертов, которая, как потом станет ясно, имеет отношение к поискам как мира, так и истины. Негативная реакция в их отношении может показаться иррациональным отрицанием самой истины, но чаще это отрицание более широкой политической платформы, с которой осуществляется управление обществом. Здесь на кону не только истина, но и то, каким образом формируются чувства безопасности и доверия.
НРУ оценило средства на спасение банков в 850 млрд фунтов стерлингов – в то время почти половина ВВП страны. В эту сумму также вошли приобретение долей в банках RBS, Lloyds, Northern Rock, обеспечение гарантий, страхование активов, обеспечение ликвидности и ссуды финансовому сектору. Правительству удалось это сделать благодаря значительному росту займов у населения, и в результате за период 2007–2011 годов национальный долг Соединенного Королевства почти удвоился. Спасение финансового сектора получилось беспрецедентным и драматичным и было достигнуто путем ряда срочных решений, принятых узким кругом политиков и советников, часто поздно ночью или по выходным, когда банки были закрыты. Скорость и масштабы происходящего заметно превосходили стандарты обычной бюджетной программы. Тем не менее в НРУ пришли к выводу, что, исходя из доступных свидетельств, меры были «оправданны».
850 млрд фунтов стерлингов хватило бы на содержание всей Национальной службы здравоохранения в течение примерно восьми лет, а потому знание, что деньги истрачены не зря, успокаивает. С другой стороны, каково было экспертам проводить
Банковский кризис осени 2008 года случился после годичного периода, в течение которого банки все с меньшей охотой давали кредиты друг другу (это явление известно под названием «кредитный кризис»). Если бы банкам позволили разориться, доверие к банковской системе скорее всего исчезло бы. Начались бы давки в отделениях банков, остановить которые можно было бы лишь закрыв двери, вместе с этим прекратив выдавать любые кредиты. Со стороны клиентов было бы логично изъять из банкоматов как можно больше наличности, пока банкоматы не опустеют. Банки не станут их снова заполнять, а обработка платежей будет приостановлена. Без банков, которые могли бы обеспечить общество займами и наличностью, способность потребителей и бизнеса приобретать что-либо друг у друга продержалась бы несколько дней.
Внезапно так называемые «развитые» капиталистические общества оказались бы охвачены проблемами личного выживания. В наш век «поставок с колес» супермаркеты не запасают продуктов больше, чем населению хватило бы на несколько дней. Вероятно появление взаимоотношений вроде мирного бартера, но появятся они не сразу и едва ли будут способны содержать сложные цепочки поставок и индустриальное производство, что позволяют членам современного общества пребывать сытыми и в тепле. В то же время антиутопические фантазии о людях, мародерствующих ради выживания, станут правдоподобнее. Вернутся примитивные формы самозащиты и самообеспечения. Поддержанием порядка могла бы заняться армия, если бы только гражданское общество не было так раздроблено.
Предположительно, именно вышесказанное было тем, что подразумевали в НРУ, говоря о грозных последствиях не только для экономики, но и для общества, если бы правительство не сделало то, что сделало. Чрезвычайность финансового кризиса стала напоминанием о хрупкости социальной стабильности и центральной роли денег в поддержке взаимного доверия. По сути, деньги это лишь обещание («Обязуюсь выплатить предъявителю по его требованию…», как говорится на британских банкнотах), которому необходимо доверие. Благодаря сложным механизмам банковской системы и государственным законам, это обещание стало достойным передачи между незнакомыми людьми. Если же денег не станет, сама возможность цивилизованного и мирного обмена может последовать за ними. К примеру, выбор, перед которым летом 2015 года Евросоюз поставил правительство Греции, был таким – либо согласиться на денежную помощь, но под большие обязательства, либо, откажись они от первого, получать помощь гуманитарную для разрешения социальной катастрофы, неминуемо случившейся бы после финансового коллапса. Таким образом, деньги являются главным миротворцем.
Но когда напряженность от финансового кризиса спала, из тени на свет попали технократы из самого сердца нашей финансовой системы, вышедшие из тяжелых времен намного более могущественными, чем до них. Массовые гражданские беспорядки были предотвращены, но круговорот денег оставался на волоске от высыхания еще несколько лет. Как говорилось в одной известной метафоре, финансовая система пережила подобие сердечного приступа, и восстановление было долгим, коль скоро механизмы, ответственные за перекачку денег по жилам страны, – иными словами, банки, – оставались в критическом состоянии[29]. За исцелением довелось надзирать центральным банковским органам и их никем не избранным экспертам, чьей задачей было не дать системе снова развалиться.
Методика, примененная в Великобритании и США, а потом и Еврозоне, называлась «количественным смягчением». Она предполагала закупку банками активов пенсионных фондов на сотни миллиардов фунтов стерлингов. Согласно этой стратегии, деньги прокачиваются через банковскую систему (при этом пенсионные фонды остаются при своем), что, как предполагалось, со временем возродит банковское кредитование. Но главным секретом данной практики явилось то, что центральные банки изначально сидели без денег: те были созданы путем приписывания цифр к балансам на счетах пенсионных компаний, добавляя аналогичную прибавку к обязательствам в своей финансовой отчетности.
Подобным образом были аккумулированы значительные суммы: 4,3 трлн долларов в США, 2,4 трлн долларов в Еврозоне и 400 млрд фунтов стерлингов в Великобритании. Если считать целью предотвращение еще одного финансового инфаркта, то все сработало, однако польза для экономики в более широком смысле была в лучшем случае неопределенной. Последствия банковского краха все еще отзывались резким падением прибыли и производительности, особенно в Европе. Язык экономики оказался недостаточно способен отразить всю степень случившегося шока, из-за чего в ход пошли метафоры жизни и смерти. Энди Халдейн, главный экономист «Bank of England», пояснял, что экономические потрясения, подобные случившимся, страна видела только во времена войны[30]. Но именно экономисты из центральных банков и казначейств обрели достаточную силу, чтобы протолкнуть нас через это опасное время. Им была поставлена задача принимать решения быстро, с максимальными последствиями, но почти без шанса на консультацию или публичное обсуждение. Неужели это все, что можно было
Подобные события типичны для недоразумений и противоречий, ныне опутавших политические позиции экспертов и способных вызвать подозрительность и презрение к последним. Появление количественного смягчения совпало с тем, как Чайная партия в США зациклилась на объявлении такой политики чистейшим примером государственной коррупции, посредством которой финансовые и правительственные элиты получили возможность безнаказанно залезть в карманы своих сограждан. Не помогла и чрезвычайная сложность реформы. Немногие экономисты оказались способны высказать заметную уверенность в предсказании возможного исхода. Когда реформа была завершена, «Bank of England» на собственном сайте признался, что «сложно сказать, сработало ли количественное смягчение и насколько хорошо». Одним из неоспоримых преимуществ новой реформы было обогащение богатых за счет роста стоимости активов (включая недвижимость), еще больше усилилось ощущение, будто имеет место заговор элит против простого народа[31]. Что еще могло побудить экономических технократов и впредь оставаться объективными и аполитичными?
Еще более захватывающим обстоятельством во всей этой истории было то, как сошлись в ней воедино вопросы экономической экспертизы, вроде построения моделей или анализа рисков, и чрезвычайное положение в стране. Только что мы доверяли экспертам, обещавшим дать нам объективную картину мира; теперь же мы позволили им принимать решительные меры против угроз самой ткани цивилизованного общества. Финансовые регуляторы и центральные банки нанимают специалистов, исходя из их познаний в экономике и математике, но на сей раз эти специалисты оказались в гораздо более ответственном положении.
Растущая доля экспертов, подобранных по политическим критериям, в государственных органах (в Великобритании таких экспертов называют «специальными советниками») в сочетании с политически ангажированными кружками в гражданском обществе привели к тому, что сегодня поиски фактов и поиски власти часто пересекаются. Карьерный рост, связующий технические реформы и коммуникативные способности с высшими коридорами власти (на примере Эмманюэля Макрона и Дэвида Кэмерона), разрушил «аполитичный» образ экспертов в глазах очень многих. Популисты правого крыла сделали своей мишенью центральные банки, когда видеоролик кампании Трампа в 2016 году обвинил Джанет Йеллен (в то время главу ФРС) в сговоре с воротилами Уолл-стрит, а британский евроскептик Джейкоб Рис-Могг назвал Марка Карни, главу «Bank of England», «противником Брекзита». Технократы более не изолированы от политики, и любые попытки представить объективность бесстрастной перестали восприниматься всерьез.
Чтобы понять совместную эволюцию экспертного сообщества и современного государственного устройства, следует начать со времен, когда война и мир были переплетены куда более смертельно, нежели сегодня, а вопросы истины касались жизни и смерти. Состояние постоянной физической угрозы и нервозности со временем привело стремление к миру в положение основного политического приоритета в Европе. За каких-то пятьдесят лет зародились ингредиенты, что в итоге составят технократию и станут истинной основой современного государства. В Великобритании она будет включать в себя бюрократические гражданские службы, экономических советников-экспертов, профессиональную контрактную армию, государственное финансирование науки и основание «Bank of England». В этом узком историческом окошке теснятся корни современных нам элит и умов. И что в действительности демонстрирует нам история, так это то, что многие наши надежды на «истину» подогреваются страхом насилия не в меньшей степени, чем жаждой познания.
Бегство от войны
Пока в Англии на протяжении 1642–1651 годов бушевала гражданская война, философ Томас Гоббс жил во Франции, где работал над серией философских сочинений. Кульминацией этой работы в 1651 году стал шедевр Гоббса – «Левиафан». Эта книга навсегда определила ландшафт современной политической философии. К моменту ее написания Гоббс уже разменял седьмой десяток и вел весьма насыщенную жизнь. Он давно служил репетитором у графа Девонширского, что давало ему возможность наблюдать английскую политику тех дней с недоступной простому обывателю перспективы. Благодаря этим связям Гоббс еще юношей объездил всю Европу, познакомившись в ходе своих путешествий с несколькими первопроходцами современной науки, в том числе с Фрэнсисом Бэконом (у которого позже служил секретарем). В 1630-х годах Гоббс познакомился с анатомом Уильямом Гарвеем, первооткрывателем системы кровообращения. Не исключено, что философ впоследствии даже пользовался услугами великого доктора.
Гоббсу довелось жить во времена самых долгих и кровавых религиозных войн, когда-либо бушевавших в Европе. Начавшаяся в 1618 году Тридцатилетняя война разгорелась на почве разногласий между католическими и протестантскими германскими княжествами, но втянула в свою орбиту также Швецию, Данию, итальянские государства и Польшу. Сошедшиеся на полях сражений армии вели себя жестоко и непредсказуемо, не упуская случая ограбить и подвергнуть насилию попавшихся под руку мирных граждан. Религиозная рознь послужила триггером войны, но ее сутью быстро стали вопросы территориального и династического доминирования. На момент заключения знаменитого Вестфальского мира в 1648 году, заложившего основы современного нам понимания национального суверенитета, война унесла жизни восьми миллионов человек.
Во Францию Гоббса привела простая и универсальная эмоция: страх. Благодаря своим политическим связям и положению он имел возможность наблюдать вблизи, как в Англии на протяжении 1630-х годов нарастали противоречия между парламентом и королем. И хотя Гоббс пытался придерживаться нейтралитета в этом конфликте, одна из его работ, опубликованная в 1640 году, была истолкована как выступление в защиту короля. Гоббс действительно имел тесные связи с королевской семьей, что позволит ему стать учителем математики принца Уэльского, будущего короля Карла II, когда оба они окажутся в изгнании во Франции. Кроме того, Гоббс все больше подозревал, что его труды могут быть истолкованы как атеистические, и это послужит поводом для его ареста. В 1640 году Гоббс покинул Англию.
Политическая и религиозная обстановка в Европе середины XVII века была такова, что ряд интеллектуальных и философских направлений были весьма рискованными. Поставить под сомнение политический авторитет церкви (что и делал Гоббс) означало навлечь на себя обвинения в атеизме. Доминирующие философские школы того времени, унаследовавшие идеи еще у Аристотеля, сами раздирались жестокими теологическими противостояниями, касавшимися природы морали и базовых представлений о сущем. Под знаменем одной истины против другой бушевали настоящие битвы. Гоббс не испытывал ничего, кроме неприязни, к «школярам», разжигавшим эти начетнические диспуты. В конце концов он был убежден, что философия и наука призваны создавать основу для мирного сосуществования, а не для жестокого конфликта. Уже по этой причине его идеи сегодня стоит воспринимать всерьез.
Гоббс был глубоко впечатлен открытиями анатомов, вроде Гарвея, и астрономов, таких как Иоганн Кеплер и Галилей. Главным залогом научного прогресса, как ему казалось, было принятие математики и геометрии в качестве основы для всякого утверждения. Идет ли речь о вращении планет или циркуляции крови (или, как мы увидим позже, обращении денег), в основе всегда одно и то же: не абстрактные моралистические спекуляции, а законы математики, управляющие движущимися телами. Геометрия раскрывает базовые правила физической реальности.
Было бы неверно говорить, что изучение математики или геометрии противоречит религии. Пионеры науки, в том числе сэр Исаак Ньютон и Бэкон, верили, что постижение физической механики природы есть путь приближения к Богу. Для множества протестантов, в особенности для кальвинистов, изучение математики было примером «благих трудов», достойных божественного одобрения[32]. Согласно этому философскому подходу, созданный Богом мир есть машина, предназначенная для использования людьми, и понять ее устройство – наша моральная обязанность. Гоббс в какой-то степени соглашался с этим, утверждая, что геометрия «единственная наука, которую до сих пор Богу угодно было пожаловать человеческому роду». Однако он не собирался привлекать для объяснения математики и геометрии теологию[33]. Разум должен оперировать только светскими понятиями.
Обращаясь к разуму, Гоббс верил, что философия могла бы направлять научный интерес. Наука же, как мы теперь знаем, в те времена называлась «натурфилософией», поскольку еще не исключила из своего ведения чисто философские проблемы – вроде вопросов о природе причинно-следственных связей или свободы. Философы сумеют раскрыть законы природы в том лишь случае, утверждал Гоббс, если будут придерживаться строго рационального мышления. Его он понимал как нечто подобное математическим вычислениям, но необязательно именно в цифровой форме, а в том смысле, что в ходе этих «вычислений» одно утверждение аккуратно выводится из другого[34]. Такой способ мышления неизбежно был медленным и мучительным. «Рассуждать» означало мыслить строго определенным образом, подобно возведению здания из строительных блоков, и каждое предположение должно было быть достаточно прочным, чтобы послужить основой для другого. Цепочка математических заключений рвется, если хотя бы одно звено оказалось неверным. Нельзя понять ни движение планет, ни работу человеческого тела, если при этом не будет уделено пристальное внимание причинам и следствиям, связующим каждое физическое движение со следующим. Вселенная представала необъятным бильярдным столом, по которому тела двигались, временами отскакивая рикошетом друг от друга в заранее предсказанных направлениях. Гоббс был оптимистично убежден, что его квазиматематический метод работает, и считал, что на вопросы натурфилософии могут быть получены ответы, с которыми каждый сможет (и должен будет) согласиться. Если консенсуса удастся достичь в базовых вопросах истины, конфликты исчезнут.
Отображая мир
Если реальность есть лишь совокупность геометрических, механических движений, которые могут быть поняты путем рациональных вычислений, то чему нас учит физическое восприятие мира? Что наши чувства (
Знаменитый способ, который Декарт избрал для того, чтобы разорвать этот порочный круг сомнений, свелся к предположению, что самого наличия этих сомнений достаточно, дабы доказать свое существование – если не как физического объекта, то, во всяком случае, как мыслящего существа: «Я мыслю, следовательно, существую». Однако в этом случае, объяснял Декарт, реальность мыслящего, метафизического разума (в которой я убежден) и реальность ощущающего, физического тела (в которой я не уверен) предстают как бы двумя параллельными планами бытия. Мое «я», понимаемое как разум или как личность, существует абсолютно независимо от тела, в котором этому «я» пришлось оказаться физически. И ровно в такой же степени это «я» могло бы существовать и вовсе без тела – отсюда проистекает вера Декарта в бессмертие души. С его точки зрения, рациональная мысль может постичь истину, однако ко всему, что доходит до нас посредством физических ощущений – будь то зрительные образы, звуки или боль, – следует относиться с подозрением. «Для разума нет знания более доступного, чем он сам», но все остальное сомнительно[35].
Декарт тем не менее был в некотором роде одержим состоянием своего тела. Разум и тело, может, и сделаны из разного теста, но первый зависит от последнего. Он тревожился о своем физическом здоровье и близости смерти, не мог перестать думать о вопросах долголетия. Трагедия человечества заключалась в наличии бессмертной субстанции (разума), заключенной в смертной (теле). Хотя сам он и не верил в моральную самостоятельность животных, Декарт был убежденным вегетарианцем и питался растительной пищей с собственного огорода, – он полагал, что это добавит ему здоровья и долголетия. Прожить до ста лет казалось ему достижимой целью, хотя со временем пришлось от нее с досадой отказаться ввиду того, как медленно развивалась медицина. Пневмония отняла жизнь у Декарта в пятьдесят три года.
Хотя Декарт и не изобрел полностью современный идеал рационального научного разума, он дал ему важнейшее философское определение. Разум становится обсерваторией, через которую физический мир – отдельный от разума и отличный от него – можно подвергнуть наблюдению, критике и наконец воссозданию в виде научных моделей, которые можно записать на бумаге и распространить. Научный идеал объективности, нейтральный взгляд на природу происходит из утверждения, что люди способны обозревать вещи с высоты отдельной, непричастной позиции и взаимодействовать с тем, что они видят, посредством фактов и форм. Разум, подобно фотоаппарату, создает зрительные отражения явлений, которые (в форме графиков, статистических данных и тому подобное) смогут впоследствии сыграть роль доказательств. Как видно из данной метафоры, философия Декарта тяготела к взаимодействию с миром через зрение, ставя вопросы о том, каким образом
Данная философия сыграла критическую роль в развитии современной науки и экспертизы. Она открыла возможность управляемого, рационального взгляда на явления. Но за это приходится платить. «Я», каким его рисует Декарт, воспринимается как обособленная, бескровная сущность, удаленная от физического мира и превращенная в чистого наблюдателя. Чувства есть лишь оформление реальных вещей и не играют принципиальной роли в том, кто мы есть. (Один из соблазнов, которые предлагает толпа, в понимании Гюстава Лебона – то, что она обещает избавить нас от этой одинокой, внешней по отношению к миру позиции и сулит нам воссоединение нашего телесного и эмоционального «я».) Философия Декарта есть удаление от повседневного бытия и снижение значимости ощущений и ощущаемого.
Что касается этого разделения разума и тела, то Гоббс взял многое у Декарта. Пережить ощущение (например, изменение температуры или цвета) не значит в самом деле обрести
Но что, если бы люди не внимали рассудку? Что, если бы они предпочитали верить глазам и внутреннему чутью? Этот самый страх подтолкнул Гоббса к тому, чтобы покинуть пределы философии природы и перейти в поле политики. Найденные им ответы окажутся среди наиболее убедительных в истории политической мысли и послужат напоминанием нам, что проблема истины всегда была неотделима от политических вопросов. Они проливают свет на самые базовые функции государства как такового:
Угрозой, нависающей над всяким человеческим социумом, осознал он, является то, что люди не всегда используют язык общения стабильным и надежным образом. Сам человек может
«Ибо для мудрых людей слова суть лишь марки, которыми они пользуются для счета, – писал Гоббс в «Левиафане», – для глупцов же они полноценные монеты»[36].
Далее он продолжает несколько более пессимистично:
«Никакое рассуждение не может закончиться абсолютным знанием прошлого или будущего факта»[37].
В своих размышлениях о человеческой психологии Гоббс столкнулся с еще большей опасностью: заносчивостью. Поскольку люди могут знать наверняка лишь собственные мысли и то, как те к ним приходят, они склонны неизбежно предпочитать свое собственное представление об истине какому-либо другому. «Но с трудом поверят, что имеется много людей столь же умных, как они сами. И это потому, что свой ум они наблюдают вблизи, а ум других – на расстоянии», – утверждал Гоббс[38]. Человеческие создания страдают от врожденной проблемы избыточной самоуверенности, что усложняет построение доверия и мирного обмена. Угроза, которую мы представляем друг для друга, как видел Гоббс, не в том, что кто-то из нас кого-то сильнее, а потому будет тех притеснять, а в том, что
Моральные кодексы бессильны перед лицом данной проблемы. Это утверждение было особенно провокационно для религиозных «школяров» времен Гоббса. Такие слова, как «хорошо» и «плохо», развились в качестве обозначений для ощущений удовольствия или боли, но в словах языка морали (таких как «долг» или «обещание») нет ничего, что действительно бы принуждало нас подтверждать слова делом. В конце концов, я могу заслуживать доверия, но если я заподозрю вас в обратном, для меня будет логичным разорвать всякое соглашение, заключенное между нами. Когда я даю вам слово в чем-то, мои намерения серьезны, но как мне знать то же самое о вас? Суть проблемы в том, что нам не дано знать, будут ли обещания исполнены. С этим напрямую боролись власти, когда представляли себе обрушение банковской системы в 2008 году: если не будет денег, откуда возьмется доверие?
Неизбежность насилия, рассуждал Гоббс, обеспечивается не столько тем, что кто-то из людей силен и агрессивен, а тем, что большинство людей слабы и трусливы. Если мы с вами боимся друг друга, в моих интересах атаковать вас, в ином случае рискуя самому быть атакованным. Слабые опасны не менее, чем сильные, и, наверное, даже более, так как у них изначально больше причин бояться. Эта подноготная порой всплывает в цивилизованном обществе, воплощаясь насилием от рук верующих в заговор конспирологов, террористов и троллей, считающих, что их жизни или образ жизни под угрозой. Простой урок в том, что насилие очень часто является продуктом страха. Первым шагом на пути предотвращения конфликта является побороть эти чувства.
Несмотря на человеческое благородство, Гоббс видел это состояние взаимного подозрения как постоянную уязвимость к скатыванию в насилие. Он пришел к выводу, что насилие является состоянием души (в основном паранойей) в той же степени, что и физическим действием: «понятие войны состоит не в происходящих боях, а в явной устремленности к ним»[39]. Нехватка безопасности столь же ощутима, сколь осознаваема. Это «природное состояние», где правят взаимное недоверие, ложные обещания и постоянная возможность насилия, Гоббс описывал мрачным красками: здесь «каждый является врагом каждого», а жизнь «беспросветна, тупа и кратковременна». Предложения Гоббса о том, как избежать этого кошмара, стали поворотным моментом в истории политической философии.
Мир любой ценой
Гоббс заявлял, что есть лишь один возможный способ избежать жизни в постоянном страхе: необходимо, чтобы «люди назначили одного человека или собрание людей, которые явились бы их представителями; чтобы каждый подчинил свою волю и суждение воле и суждению носителя общего лица»[40]. Проще говоря, требуется создать некий институт, которому все будут подчиняться, исходя из того, что он будет добиваться единственного исхода, несомненно желаемого всеми, а именно мира. Не важно, что эта личность или собрание делают помимо этого, покуда они предлагают нам защиту друг от друга, мы должны повиноваться. Нам необходимо взять эти колючие, спорные вопросы на тему «хорошо» и «плохо» и передать их на решение третьему лицу. Это самое лицо Гоббс называл «суверен», а мы теперь знаем как государство.
Ныне нам известно, что лишь 30 % человеческого мозга занято рациональным мышлением, в то время как прочие 70 % отведены под основные функции физической защиты и управление остальным организмом. Когда возникает чувство опасности, мы заметно сильнее фокусируемся на физической реакции и выживании, нежели на спокойном научном наблюдении. Именно так паника распространяется среди масс людей, как было в давке на Оксфорд-серкус в ноябре 2017-го или в аэропорту имени Кеннеди в августе 2016-го. Задача всякого, кто желает жить в обществе, построенном на основе разума – предотвратить активацию физической тревоги. Телесные порывы и угрозы должны оставаться вне политики. Нервы следует успокоить, так чтобы реакции были медленнее и разумнее.
Гоббс рассматривал страх смерти как чувство, которое нам всем суждено испытать и от которого мы все желаем спастись. Никому не выгодно жить в состоянии физической, эмоциональной неопределенности. Каждый страшится собственного физического уничтожения более всего и сделает все возможное, чтобы его избежать. Покуда этот страх не изжит, рассуждал Гоббс, никакие другие формы цивилизации или прогресса невозможны, будь то научные, экономические или культурные. Всякий заинтересован в том, чтобы бежать из этого порочного круга, как ради других, так и себя. Эта базовая, оголенная идея личного интереса слегка выше инстинкта самосохранения, является основой представлений Гоббса о законе, власти и правосудии.
Как же государство может спасти нас от проклятия взаимного подозрения? Станут ли наши обещания вдруг заслуживать доверия лишь в силу существования правительства? Ответ Гоббса в том, что, в отличие от неформальных соглашений наподобие рукопожатия, закон подкрепляется страхом наказания. И хотя я не могу быть полностью уверен, что вы сдержите свои обещания и обойдетесь со мной честно, я могу не сомневаться, что вас будет пугать сила закона, так как страх перед насилием универсален. Страх, эта примитивная человеческая эмоция, – та самая, что подтолкнула Гоббса к побегу во Францию, – становится единственной аксиомой, на которой возможно построить институты закона и цивилизованного общества. Наша общая смертность обеспечивает базис для общей политической системы, и как результат, становятся возможны обязывающие обещания. Вместо страха перед друг другом мы боимся общей силы. Чувство паранойи уступает чувству уважения.
Для того чтобы эти принципы работали, государство должно обладать абсолютной властью, иначе как быть уверенным, что всякий прочий член общества боится его так же, как мы? Данное утверждение создает дискомфорт, вызывая ассоциации с тоталитаризмом, но оно же отражает железную логику, пронизывающую все политические рассуждения Гоббса. После всех своих выводов об уязвимости из-за словесных обещаний и взаимного доверия он, в сущности, поставил читателя перед выбором одного из двух. Либо жить в обществе, где все право на насилие присвоено одному органу и тот направляет его на поддержание мира для всех; либо в обществе, где люди сохраняют некоторое право на насилие, но при этом всякое взаимодействие сопряжено с потенциальным риском. Третьего не дано. Все или ничего. Только организация единой, абсолютной суверенной власти спасет всех нас от куда худшей судьбы, а именно от вечной оглядки в ожидании вероятной атаки и переживаний о том, кому же мы действительно можем доверять.
Жестокое противоречие в центре рассуждений Гоббса может быть использовано для оправдания любых экстраординарных и чрезвычайных мер просто потому, что это необходимо ради поддержания мира. По мере появления новых рисков и угроз государство вынуждено изыскивать новые способы сохранить свою монополию на насилие. Выкуп банковских активов перед лицом потенциально катастрофических последствий иных решений стал образцовым тому примером. Как еще бы люди давали надежные обещания, если бы банкоматы пустовали, а банковские карты не работали? В этот век терроризма государство вынуждено расширять свой круг чрезвычайных полномочий просто для сохранения гражданского общества. Появление так называемых «несостоявшихся государств», таких как Нигерия или Судан, что находятся где-то между двух полюсов Гоббса, «цивилизованного общества» с одной стороны, и «каждый является врагом каждого» с другой, являет собой один из наиболее странных вызовов его мировоззрению. Новые, менее осязаемые формы насилия, такие как «кибератака» или «hate speech», расширяют ответственность суверена Гоббса на все новые сферы жизни. Как следствие, меры, на которые государству приходится идти ради гарантий защиты, тоже зачастую выходят за пределы законного определения его полномочий.
Одно из законных стремлений, следующих из данного политического идеала, заключается в том, что мы способны достичь четкого разделения между ситуациями войны и мира. Государства делят свои физические силы на две категории: те, что используются для поддержания мира внутри границ (полиция, тюрьмы, условные сроки и освобождения и т. п.), и те, что применяются для войны за рубежом (армия, шпионы, лагеря военнопленных и пр.). Установление подобного деления и создание параллельных правовых систем для надзора над гражданской и военной деятельностью стали одними из важнейших достижений в соглашениях, что принесли мир в Европу второй половины XVII века. Признание гражданских лиц нонкомбатантами, то есть выведение их из числа участников войны, служит поддержанию данного раздела по меньшей мере в традиционных боевых ситуациях.
Четкая грань между военным и гражданским насилием несет с собой огромную символическую силу. Тюремные голодовки 1981 года, в ходе которых умер член Ирландской республиканской армии Бобби Сэндс, начались из-за споров о том, следует ли обращаться с такими заключенными как с обычными преступниками (на чем настаивало британское правительство)? Или отнести их к «особой категории», приблизив к военнопленным (как требовала ИРА)? При обычных же обстоятельствах важнейшим и весьма символичным моментом перед началом боевых действий является
Однако благодаря ряду тенденций сегодня граница между гражданским и военным вмешательством размыта. Прицельные атаки дронов, к примеру, предполагают внимательную слежку за человеком в течение нескольких месяцев с целью сбора улик, как если бы это делала полиция, прежде чем уничтожить его в ходе военной операции. Они ближе скорее к покушению на убийство, нежели традиционным боевым действиям. Российское правительство практикует «полный спектр» враждебных вмешательств, сея хаос среди врагов внешних и внутренних. Может, это и незаконно, как применение нервно-паралитического яда в Великобритании в марте 2018 года, но термина «война» тут явно недостаточно. Так происходит множество так называемых «войн», на которых не ведется «традиционных» боевых действий – таких как «война против наркотиков», «кибервойна» или «информационная война». Государства становятся все более нервными по мере того, как все сложнее понять, где начинается и кончается война и как определить противника. Эта неоднозначность возможна и в обратном случае, когда военные подразделения используются за океаном в роли миротворцев и сил правопорядка, как если бы были частью гражданской власти.
Несмотря на склонность Гоббса к абсолютизму, остается еще одно право, от которого никто из нас не может отказаться, каких бы приказов ни получили. Хотя государство может причинять нам боль тем или иным способом, иногда справедливо, иногда не очень, никому нельзя приказать навредить себе. Причина у этого проста: государство изначально необходимо нам именно потому, что мы все боимся насилия и желаем его избежать. Шкурный интерес, в самом животном, физическом смысле, является точкой отсчета всякой идее правосудия и власти, и было парадоксальным представить себе, чтобы закон требовал от кого-то действовать себе во вред. Сегодня существует ряд юридических реализаций данного права, как то 5-я поправка к конституции США (о защите подозреваемых от самообвинения) или «право хранить молчание», предоставляемое подозреваемым при задержании под стражу.
Там, где Гоббс начинает с концепции об эгоистичном, трусливом индивиде, из которой потом продолжает свои рассуждения, зародилась грубая основа возникшей затем либеральной традиции мышления. Это касается и экономики, в части свойственного ей предположения, что каждый из нас стремится получить максимум выгоды. Однако если бы возникли свидетельства того, что индивид по природе своей
Ставя в приоритет защиту человеческой жизни любой ценой, суждения Гоббса оставляют философский вакуум в вопросах о
На первый взгляд Гоббс кажется глубоко пессимистичным мыслителем. Его вера в людей, в их способность сдерживать данные друг другу обещания столь мала, что он считал необходимым наличие вселяющего ужас третьего лица, устанавливающего правила для всех. Гоббс предлагал тяжелый выбор: подчинись абсолютной власти «суверена» или готовься к резне. События гражданской войны в Англии и длительных религиозных войн на континенте наглядно показали, что моральные и духовные идеалы провоцировали насилие в той же степени, в какой и предотвращали его. Авторитеты церкви и протестантских сект больше разделяли народ, нежели объединяли его.
С другой стороны, Гоббс придерживался крайне прогрессивного и оптимистического идеала того, как, руководствуясь здравым смыслом (особенно здравым смыслом таких философов, как он сам), уйти от всего этого бесконечного насилия. Его суждения предполагают, что государство может действовать на благо нас всех, без фаворитизма, суеверий или предвзятости, покуда все мы готовы признавать его. Пусть люди и обречены на недоверие и обман, но в наших силах организовать набор общественных институтов, что спасут нас от войны. Он закончил «Левиафан» следующей фразой:
«Ибо истины, не сталкивающиеся с человеческой выгодой и с человеческими удовольствиями, приветствуются всеми людьми».
Гоббс бросал вызов всякому несогласному. Наивысшим достижением здравого смысла является консенсус.
Данное видение не предполагает демократии. Тем не менее, в отличие от множества политических мыслителей до него, Гоббс стремился брать в расчет интересы каждого члена общества. Государство-устрашитель, что виделось ему, не представляло интересы народа тем образом, какой сегодня мы ожидаем от парламентов и лидеров в эпоху всеобщего голосования. Взамен этого используется иная форма представления: мы все соглашаемся доверить государству решать за нас любые вопросы добра и зла. Это ближе к тому, как юрист представляет клиента или родитель представляет ребенка. Иными словами, когда кому-то другому можно доверить действовать в наших интересах, с чем он справится даже лучше нас. Чтобы люди могли так жить, доверие совершенно необходимо. Но зависит ли оно от силы? Многие бы возразили, что нет.
Вежливость фактов
Представим себе реальный пример доверия. Корпорация сообщает своим акционерам, что за текущий квартал им будет выплачено меньше дивидендов ввиду падения продаж. Акционеры это принимают. Некий ученый заявляет, что его группа добилась некоторого прогресса в изучении рака, что с большой вероятностью послужит улучшению методов лечения в будущем. Газеты сообщают об открытии, публика в восторге. Где-то сгорает дом, после чего хозяин отправляется в страховую компанию и требует денег. И получает их. Для всего этого необходим высокий уровень доверия и веры в истинность сказанного. Обещания даются, принимаются и сдерживаются. И царит мир. За счет чего это возможно?
В каждом случае ответ – в повышении веса простых слов, сказанных участниками событий. Для этого были изобретены определенные инструменты и методики. Предприятия ведут счета, применяя профессиональные бухгалтерские приемы, позволяющие проверять их. Ученые проводят эксперименты с использованием оборудования и добровольных участников, и результаты этих исследований публикуются в научных журналах. Страховая компания рассчитывает профили риска для различных непредсказуемых ситуаций. Множество этих приспособлений и методов записи также зародились в XVII веке, позволив по-новому взглянуть на мирное социальное взаимодействие, как опирающееся не на законы, но на
Если принять убеждения Гоббса как должное, то доверие будет возможно только благодаря законам, установленным могущественным государством. Это утверждение должно было бросить вызов религиозным конфессиям, чьи несовместимые идеи истины и греха принесли так много насилия всей Европе. Однако они же были угрозой для нарождавшегося класса, члены которого считали, что им
Факт есть подвид сообщения, свободный от интерпретации автором[42]. Сообщивший о факте становится лишь проводником между тем, как дело обстоит на самом деле, и тем, что об этом узнают все остальные. В противоположность самым страшным опасениям Гоббса надежность фактов подразумевает
По мере того как религиозные войны XVII века утихали, стал намечаться ряд тенденций, свидетельствующих о том, что доверие могло бы быть достигнуто между специалистами по бухгалтерскому учету. Способность купечества взаимодействовать мирно и честно (при этом участники часто не были знакомы друг с другом) явилась подтверждением силы технологий отчетности. Распространение коммерческой деятельности, подкреплявшееся нарождающимся классом страховых агентов и бухгалтеров, воспринималось как явление нового образа жизни, свободного как от насилия, так и от государственного контроля[43]. Эти люди освоили иной способ восприятия мира, и в рамках этого подхода информацию полагалось собирать и фиксировать настолько точным и стандартизированным образом, насколько вообще возможно. Купцы получили возможность вести бизнес на огромных расстояниях и взаимодействовать, минуя культурные и религиозные границы, без риска сомнений в их честности. Честное слово сменилось честной отчетностью. Занимаясь в основном рутинными материями фактов и схем бухгалтерии, эти странники приходили к мировоззрению и стилю жизни мирному и прозрачному, хотя и в какой-то степени лишенному глубинного метафизического смысла.
Это купечество стало ядром читательской аудитории первых газет, что стали появляться на севере Европы в первой половине XVII века. Немало таких изданий выходило в Голландии, тогдашнем центре мировой торговли, а к концу столетия газеты широко распространились в таких городах, как Лондон или Бостон. Еженедельная, а потом и ежедневная периодика стала еще одним практическим примером, который показал, что текст, излагающий факты, может использоваться для формирования объективного и беспристрастного отражения бытия в отличие от теологического, в большей степени ритуального применения письменности. Новости стали новым способом изобразить мир в том виде, который никто не мог бы оспорить.
Хотя в 1670–1680-х годах появлялось все больше памфлетов на финансовые темы, что знаменовало рождение экономики как науки, следует иметь в виду, что большинство этих сочинений публиковались анонимно[44]. Это было проявлением морального неприятия со стороны публики, которое преследовало финансовых экспертов весь XVII век. Но оно же стало симптомом качества предлагаемого анализа, доверие к которому зависело от достоверности вычислений, а не от имени автора. Механизмы отделения утверждений от личности автора, который их проделал, сыграли критическую роль в рождении стиля объективной экспертизы. Современная нам система «слепого» перекрестного рецензирования, в которой научные статьи проверяются перед публикацией специалистами, не знающими имени коллеги – автора статьи, есть наследие первых, анонимных форм анализа.
Тем временем набирала обороты научная революция. Основание Лондонского королевского общества в 1660 году положило начало образованию института вокруг экспериментальных методов естественной науки. В сущности, это был неформальный кружок, организованный физиком Робертом Бойлем в расчете на публичное (в том числе и королевское) одобрение научных опытов, которые проводил Бойль и его товарищи. Чтобы научный эксперимент стал признанным способом получения истины, требовались институции, которые обеспечивали бы формальное наблюдение над экспериментом, фиксация результатов и донесение их до публики. На самом первом собрании Лондонского королевского общества было принято соглашение, что все аргументы будут приняты во внимание и зафиксированы, а записи будут открыты для других научных сообществ Европы[45]. Этот радикальный шаг практически запрещал секретные каналы обмена научной информацией и тайное хранение записей, типичные для средневековых школяров. Открытость, пусть и в пределах этой новой экспертной элиты, стала восприниматься как двигатель прогресса, позволивший связывать одно научное открытие с другим.
Принцип, согласно которому знание является общественным достоянием, выполняет важную политическую функцию, которая сегодня становится все более заметной по мере того, как все больше сил угрожают ей. Лишь когда знание зафиксировано в записи, а запись предоставлена публике, может существовать консенсус в отношении природы истины. Истина не зависит от способа ее хранения. Если же данные накапливаются, приватизируются и держатся в секрете (как это делают такие цифровые платформы, как Uber и Facebook, собравшие огромный массив сведений), они не принесут политической пользы в плане поддержания согласия с истиной. В конце концов, слова «истина» и «доверие» имеют в английском языке общий корень. Научная революция изменила не только методы изучения природы, но и степень взаимного доверия на основе публично доступных записей.
Точно так же как финансовая отчетность позволила купечеству предоставлять объективные данные о своих намерениях, экспериментальные сообщества (а впоследствии журналы) позволили это новой научной элите. Бойль понимал сходство между отчетами Лондонского королевского общества с отчетностью коммерсантов и рекомендовал пользоваться услугами последних в части хранения и распространения научных данных, в том числе и передачи их за океан[46]. Отсутствие у купечества философских или теологических интересов позволяло купцам отлично выполнять роль собирателей как коммерческой, так и научной информации. Внимательность к повседневным аспектам жизненного опыта и склонность к методичному фиксированию деталей были редким и полезным сочетанием способностей.
Центральный научный принцип Лондонского королевского общества был противоположен философии Гоббса[47]. Последний утверждал, что свидетельства наших чувств являются ненадежными, спорными, но скрытые под тканью мироздания законы, – а именно геометрия, – есть материи неоспоримые. В свою очередь, Бойль считал, что вопросы глубинных причин и следствий являются философскими и открыты для обсуждения, но в части наблюдений может иметь место лишь полный консенсус. Лишь когда все люди наблюдают какое-то явление одним и тем же определенным образом, им следует согласиться, что это неоспоримый факт. Более того, их описание произошедшего может считаться достоверным для любого не очевидца при условии, что это описание было зафиксировано и опубликовано должным образом. Таким образом, у ученых есть возможность убедить нас в фактах, касающихся бактерий, климатических явлений или безопасности нового лекарства, невзирая на то, что большинство из нас никогда не видело соответствующих доказательств лично.
Здесь важную роль играет предосторожность. Чтобы обеспечить возможность проведения экспериментов и наблюдения за ними должным образом, потребовались своды правил. Был изобретен общепринятый метод документирования экспериментов. Члены Лондонского королевского общества были вправе спорить на теоретические темы, но обязались соблюдать методики проведения экспериментальных работ по всей строгости. Не позволялось оспаривать то, что наблюдал и доказал другой член общества. Тем не менее Гоббс не был доволен кружком Бойля (во вступлении в который ему было публично отказано), утверждая, что их консенсус по результатам экспериментов возможен лишь благодаря закрытости общества. Не
Множество современных нам атак на авторитет научных экспертов в какой-то степени похожи на подозрения Гоббса к Лондонскому королевскому обществу. Впечатление, будто эксперты – это такая «привилегированная» элита, которая берется нас всех учить, во что верить, популярно среди ряда реакционных и популистских движений, на манер Чайной партии и правой альтернативы. Доминик Каммингс, лидер кампании Vote Leave, что призывала к выходу Великобритании из Евросоюза, часто игнорирует обвинения в «cargo-cult science» – риторике, в которой общепризнанные научные круги сравниваются с религиозными культами, недоступными для критики со стороны «профанов». Скептицизм в отношении глобального потепления отталкивается от идеи, что климатологи действуют в своих интересах и подбирают лишь такие свидетельства, что подтверждают факты, уже принятые ими за априорную истину. Тем не менее, когда ученые
Чтобы защититься от подобных обвинений, ученым издавна приходилось убедительно разделять свои возможности к наблюдению и личные амбиции. В частности, они попытались отвергнуть предположение Гоббса, согласно которому человеческим существам свойственны спесь и склонность считать свои впечатления более достоверными, чем чужие. Лондонское королевское общество установило слегка сомнительный этический приоритет скромности и старалось не привлекать лишнего внимания. В непреклонном, пуританском неприятии излишеств, общество в своем первоначальном уставе заявило, что «во всех экспериментальных докладах… суть фактов следует излагать кратко, безо всяких прелюдий, оговорок или риторических прикрас»[48]. Это позволило ученым придерживаться идеи того, что они всего лишь наблюдают и фиксируют явления природы, не преследуя личного прославления. Бойль описывал свой проект в религиозном ключе как скромную попытку приблизиться к Богу:
«…исповедание путей Господних отражает наше преклонение пред ними… вся способность нашей Науки есть лишь не более, чем наивное восхищение его Всемогуществом»[49].
Из этих слов следует, что ученый желает лишь отдать дань уважения великому творению перед ним.
Однако хотя от ученых не ожидали тщеславия, они были обязаны относиться друг к другу с глубочайшим уважением. Полное неприятие насилия было одной из основ. Научное сообщество Англии XVII века многое почерпнуло из принципов «gentility», которое стало распространяться после воцарения королевы Елизаветы[50]. Статус «джентльмена» предполагал высокую степень моральной ответственности, особенно в отношении правдивости. Если джентльмен давал слово, то делал все, что было в его силах, дабы сдержать его, чего бы это ни стоило. Преувеличение и нечестность в изложении фактов были противны джентльменской традиции в той же степени, что и нарушение честного слова. Что самое важное, обвинить другого джентльмена во лжи было наиболее серьезным прегрешением из всех возможных. Эта норма действует в британском парламенте и поныне, запрещая депутатам обвинять друг друга во лжи.
Данный риторический стиль гражданской и – что важнее – мирной полемики был принят в рядах Лондонского королевского общества, где его использование давало участникам (большинство из которых были джентльменами) возможность вежливо обсуждать научные вопросы, не опускаясь до грубой ссоры. Родился новый стиль речи и спора, позволявший одному ученому критиковать теоретические выводы и суждения другого, не выдвигая претензий к чертам характера и намерениям последнего. Подобные нормы этикета, эволюционировав, превратились в современные правила научных выступлений и обеспечили
Гоббс рьяно отвергал убеждения Бойля. Однако во множестве отношений их стремления были похожи. Они помогают нам нащупать то самое основание, что сегодня под угрозой. В период затишья после завершения ряда жестоких конфликтов на религиозной почве оба деятеля стремились найти некую нейтральную и надежную основу для светского общества, с которой все могли бы согласиться независимо от чувств и мнений. Для Гоббса это было современное государство, чья законная сила изгонит из политики страх и насилие. Для экспертов вроде Бойля или представителей торгового сословия это были методики беспристрастного наблюдения, измерения и классификации. В обоих случаях цель была одна: добиться мирного соглашения и избежать разрушительных последствий моральных и теологических распрей. Их поиск предполагал найти что-то, чего нельзя было бы оспорить, но при этом не Бога.