Поставили его за рейсмусный станок. Уже к концу недели Михаил его настолько освоил, что сам устанавливал ножи. А не прошло и полугода, как Михаила поставили помощником мастера.
Так все мы трое обитателей камеры Сокольнической тюрьмы на Матросской Тишине снова стали жить вместе, но теперь уже коммунарами, людьми свободными.
И вот не так давно мы опять собрались втроем. Сорок лет прошло с того памятного дня, когда мы втроем стали жить в Болшево. Теперь мы все уже на пенсии, давно дедами стали. На столе стояли водочка, винцо, закуски — сухой закон для нас кончился давно, еще перед Отечественной с последнего из нас сняли судимость. Выпили по рюмочке, «за коммуну», вспомнили старое.
— Вот и выпрямилась наша жизнь, — сказал Михаил Григорьев.
Да, выпрямилась. Не сразу, конечно. Нелегко было таким, как мы, «рыцарям темной ночи», привыкнуть к светлому дню.
Михаил Григорьев свой тридцатидвухлетний стаж закончил мастером авиазавода. Его трудовая книжка пестрит премиями за работу, за рационализаторские предложения, за перевыполнения плана — несколько десятков премий. Павел Смирнов ушел на пенсию начальником цеха, заместителем председателя месткома завода, членом бюро парткома.
Трудовой мой стаж — 38 лет. Два года был заместителем директора трикотажной фабрики, начальником закройно-пошивочного цеха, затем перешел в местную промышленность. Последние восемь лет работал главным инженером фабрики пластмассовых изделий управления химической промышленности Мосгорисполкома. Фабрика наша все время шла с хорошими технико-экономическими показателями.
На фронт в Отечественную войну пошел с первого года и закончил Днем Победы в Литве под Вильнюсом в звании младшего сержанта отдельного бронепоезда войск НКВД. Имею награды. До сих пор, несмотря на преклонный возраст, занимаюсь общественной работой. Без этого не мыслю своей жизни.
Все трое мы теперь можем открыто глядеть людям в глаза.
ПЕРЕВАЛЫ
Мне думается — главное для каждого человека, это определить свое назначение в жизни. Иными словами, найти любимое дело. Какое — неважно. Можно у тисков стоять, слесарить. А можно у подрамника — картины писать. И не обязательно получать разные премии и награды, хотя оно, конечно, лестно. Да что там — иной раз и необходимо, как глоток воды в летний полдень, чтоб твой труд оценили, если он хорош. Заслуженная похвала новые силы придает, верно ведь? Ну, а ежели и не похвалят, так пережить можно. Важно, чтобы в руках было т в о е дело, наиглавнейшее для тебя. Тогда появляется у человека гордость и уверенность в себе. И как бы его судьба ни трепала, ни вертела, а он обязательно на ноги встанет. Не ляжет, не согнется, нет… Прямо будет стоять и гордо смотреть на мир. Только вот не каждый и не всегда в молодые годы может найти самостоятельно свое главное дело. Тут часто нужна помощь людей опытных, умных, строгих и добрых. В детстве и юности человек — что воск. Разное слепить можно. А кто лепит? Жизнь лепит да близкие люди: родители, учителя, товарищи. И ежели что-то не так, то лепка получается иной раз просто уродливая. А переделывать всегда труднее, чем делать заново…
Я об этом речь веду неспроста. Сам из тех, кого приходилось переделывать, кого жизнь поначалу слепила наперекосяк — глянешь и ахнешь. Да и немало таких было в старопрежние времена. Но давайте по порядку.
Родился я в Москве за десять лет до Октябрьской революции. И в пять лет остался круглым сиротой. Отца вовсе не помню, а мать — чуть-чуть. Сиротская доля во все времена горька. А тогда… Ласки, привета или доброго слова ждать не приходилось. Зато голода, холода, побоев да унижений — сколько угодно. Приюты были сиротские в Москве — Рукавишниковский, Подкопаевский и другие. Названия тем приютам давались по фамилиям богатых людей, больше купцов, на чьи деньги строились или содержались «богоугодные заведения». Устроители приютов свою выгоду имели. Откроет — ему слава. О бедных, дескать, заботится, за обездоленных душой болеет. Глядишь — и медаль на сюртуке. К тому же — отпущение грехов. У богатеев капиталы-то неправедным, а то и преступным путем нажиты. Награбит миллионы, а на приют пожертвует крохи — вроде и откупился от божьей кары по дешевке…
У приютов тех мрачная известность была. Воспитатели, наставники, начальство — сущие звери. И где только находили таких, ума не приложу. Что ни день — побои, карцеры, «безобеды»… А кормили так худо, воспитанники едва ноги таскали. Попадет какой-нибудь бедолага в карцер на воду без хлеба или останется без похлебки день-другой — и глядишь, немного погодя лежит холстиной накрытый, руки крестом сложены, а в них тоненькая восковая свечка теплится…
Вот с пяти лет и я стал обитателем этих приютов. Песня есть старинная: «По приютам я с детства скитался, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила…» Не слыхали? Она уж забыта теперь — и это правильно. Так вот, эта песня словно про меня сложена. Из приюта в приют бродил. Сбегу — изловят и снова в Подкопаевку. Ну, бегать-то начал, когда постарше стал, лет с семи или восьми. И в это же время приступил к обучению ремеслу. Не сапожному, не портняжному. Воровскому. Нехорошо, конечно, и сейчас о том вспоминать стыдно. А с другой стороны, что можно было спросить с мальчишки-несмышленыша, да к тому же вечно голодного? Воровать-то было и страшно, и горько, а что поделаешь… Втягивали в это дело малышей приютских старшие. Откажешься — изобьют и последний кусок хлеба отнимут. Стало быть, положение у нас складывалось такое, что куда ни кинь — все клин. Так и сделался я «ширмачом», то есть карманником…
И в то самое время вошло в мою жизнь другое. Первая мировая война началась и по Москве: что ни день — шагали войска. Когда молча шли, когда с песнями, а иной раз и под оркестр. Марши играли хорошие, теперь уж они почти все забыты, а жаль. Так вот, вышел я однажды на Новинский бульвар. Осень была. Деревья стояли почти голые, а на дорожках желтела неубранная еще палая листва. Прогромыхала по булыжнику телега. Редкие прохожие плелись по тротуару, зябко ежась, подняв воротники. И тут со стороны Смоленского рынка запела труба. Голос ее был печален и чист. Она словно бы звала в неведомый край, где все люди спокойны и добры, где нет ни голода, ни корысти, ни обмана. Свой призыв труба завершила трелью на высокой ноте, и сразу же ухнул барабан. И снова зазвучали трубы — несколько труб, и барабан отбивал такт, и вскоре стала слышна тяжкая поступь солдат. Их было много, наверное, целый полк. Они шли по другой стороне бульвара к Кудринской площади. Оркестр играл теперь другой марш — гремучий, залихватски-удалой. А я не слышал. В ушах у меня все звучала чистым своим голосом труба…
Я должен был идти на Смоленский рынок, воровать. Там ждали товарищи. Не пошел. Не смог. Сбежал на чердак одного дома в соседнем переулке и просидел там в одиночестве до самого вечера. Труба позвала меня к другой жизни. Противиться я не мог. И последовать этому призыву тоже не мог. Как, где найти эту другую жизнь? Какая дорога ведет к ней? Я и представить себе не мог тогда, что есть эта дорога и есть люди, знающие ее…
А потом жизнь моя покатилась под уклон, как пуганый заяц с косогора. Попался однажды с поличным — у купчика хотел часы с жилетки снять. Побили. Так побили, что едва ноги не протянул. Но в тюрьму в тот раз не угодил по младости лет. А потом опять поймали. И пошел я по острогам: в Таганку, в Соловки, опять в Таганку и снова в Соловки. Тюрьма всегда и всюду не сахар, это дело известное. Но тогда тюрьмы были страшными. И не столько тяжелым режимом, сколько обычаями. Из случайно попавших (были такие) мало кто выходил живым. Жестокие законы — разбойничьи, воровские — царили в тюрьмах. А начальство тюремное и не думало с такими порядками бороться. Наоборот, надзиратели даже поощряли расправы и издевательства над теми, кто не мог за себя постоять или не имел дружков-корешков среди «паханов» и «воров в законе». А бывало, что и натравливали одних заключенных на других…
Так из-за тюремной решетки да через пьяный угар воровских «малин» и проглядел я — и не один! — Октябрьскую революцию, гражданскую войну. Правда, в семнадцатом году я еще малолетком был, но после-то уж в возраст начал входить, а все равно ничего не видел и ничего не понимал. Обидно…
А тут нэп. Скоробогатенькие молодчики по Москве забегали. И для таких, как я, в то время нэпачи были главной поживой. Ну, понятно, как веревочке ни виться, а кончику быть. Опять тюрьма. Вышел — снова за старое. Профессия-то одна была, другой не нажил. И худо-плохо сложилась бы моя судьба, если бы все на том же Смоленском рынке не подошли ко мне два старых приятеля. Один, как и я, ширмач, другой домушник — квартирный вор, иными словами. Думал — по делу. А они разговор завели такой, что я сначала и ушам своим не поверил. Дескать, организовали чекисты под Москвой, в Болшеве трудовую коммуну и зовут туда всяких блатных, которые по-честному «завязать» хотят, то есть перестать воровать. Сулятся старое не поминать, ремеслу и наукам учить, чтоб вывести бывших воров на светлую дорогу жизни. Они, приятели эти, в Болшево съездили, не поленились и все высмотрели. В самом деле, живут там и ширмачи, и скокари, и даже медвежатники, ходят вольно, без всякого конвоя. Работают в разных мастерских. И собираются как будто в той коммуне даже свой театр открыть и оркестр организовать. Я, как услышал про оркестр, так даже похолодел, сердце в комок сжалось. А дружки спрашивают: как, мол, ты смотришь — стоит ли попробовать, какова жизнь в той коммуне и не составишь ли им, дружкам, компанию в этом деле?
Я им, по обычаю, шуткой отвечаю. А они: «Ты зубы-то не скаль, мы к тебе с серьезным делом. И отвечай, как на исповеди, что нам предпринять? Поворот в жизни получается крутой, боязно… Давай вместе, втроем веселее…»
А у меня в душе труба поет серебряным голосом. Я уже решил бесповоротно. И говорю ребятам этим: «Ежели вам, шмакодявки несчастные, своих голосов не хватает, так я вам, так и быть, одолжу разума. Коммуну-то кто открыл? Чекисты? Значит, дело поставлено всерьез, без всякого обмана. Но, с другой стороны, от чекистов потачки ждать не приходится. Значит «малины» в Болшеве не будет. Это одно. А другое вот: «паханы» наверняка будут грозить, а может, и сейчас грозят толковищем тем, кто в Болшево собирается. Толковище, конечно, можно сделать одному-двум. Нож в спину — и привет… А сотне? Или тысяче? Не выйдет, так? Стало быть, тем, кто всерьез хочет завязать, — прямая дорога в коммуну. Но только всерьез, потому что с чекистами шутки плохи, сами знаете… Одним словом, вы меня уговорили. Так хорошо уговорили, что ежели сами попятитесь, то я один уйду в Болшево…»
Дружки обрадовались, потому что я в то время среди блатных ходил в большом авторитете. И немного погодя отправились мы в коммуну. Было это в двадцать восьмом году, помнится, в мае месяце. Ну, поначалу, как водится, пришлось ответить на всякие вопросы: где и когда родился, есть ли родственники, где, когда и за что сидел. Но особого интереса к нашему блатному прошлому не было и подробностей не требовали. Больше интересовались другим: учился ли где-нибудь, работал ли, а самое главное кем хочешь стать.
Меня в коммуне больше всего поразило спокойствие всех — и воспитателей, и коммунаров. Это была совершенно другая, непохожая на привычную нам жизнь. Ведь вор на воле никогда спокоен не бывает: на дело ли идет, на малине ли гуляет — всегда ждет, что вот-вот возьмут. Всегда в напряжении, всегда озирается, как травленый волк. В тюрьме, понятно, успокаивается, да цена такому покою известна: тюрьма она и есть тюрьма…
А в коммуне никто — за исключением новичков — не вздрагивал, услышав шаги за спиной. И это было ново, непривычно, даже странно. Но именно спокойствие играло важную роль в приобщении вчерашних уголовников к иной жизни, сразу же вселяло в них уверенность в завтрашнем дне, в прочности своего положения.
Я начал работать в коммуне на фабрике спортивного инвентаря. Она выпускала лыжи, крепления, хоккейные клюшки, делала гимнастические снаряды. Сначала был подсобником, а потом наладчиком токарных и фрезерных станков. Работал как будто неплохо, товарищи хвалили, воспитатели тоже. А я мечтал о музыке, об оркестре. Поначалу помалкивал, а потом стал осаждать просьбами и воспитателя Василия Андреевича Назарова, и самого Погребинского. Они посмеивались да отшучивались, но я видел: знают что-то, а не говорят. И наконец настал великий для меня день. Я был в цеху и не видел, как привезли музыкальные инструменты. Вечером Назаров повел меня в кладовую, отомкнул дверь. Я глянул и замер. Ноги у меня подкосились. Маленькая лампа под потолком давала свет тусклый и слабый, но мне показалось, что солнце играет на серебре труб, кларнетов, тромбонов. В кладовой лежали инструменты для полного духового оркестра, все там было — и большой барабан, и крошечная флейта-пикколо… Этот оркестр подарили коммуне московские чекисты.
На другой день в Болшеве поселился старичок-капельмейстер, и мы начали учиться музыке. А меня выбрали старостой оркестра. И стало быть, я отвечал за исправность и сохранность инструментов. Через три недели случилась беда. Из кладовой исчезли две трубы и два кларнета. С ключами я не расставался, замок был на месте. Значит, кражу совершил не новичок, тому бы не удалось открыть кладовую, не оставив решительно никаких следов. Что делать? Искать, конечно… И отправились мы с другом в Москву. Куда? Ясное дело — на Сухаревку. Там в то время еще был толкучий рынок. Продавали и покупали всякую всячину, именно на Сухаревке можно было быстро сбыть краденое. Ну, нашлись, конечно, знакомые. Спрашиваем: не продавал ли кто трубы да кларнеты? Как же, отвечают, ходил здесь один. И называют — по кличке. Точно, известный домушник. Такому любой замок открыть — пустое дело. Но в коммуне он жил уже больше года и был на хорошем счету. И вот не выдержал, сорвался…
Поколесили мы по Москве, но все же нашли соколика. Он хоть и сильно нетрезв был, но сразу понял, что к чему, отпираться не стал, деньги отдал и покупателей назвал. Ну, а дальше — простое дело. Выручили свои трубы да кларнеты и вернулись в Болшево. Еще в дороге стали судить-рядить, что делать с похитителем музыкальных инструментов. Выдать — плохо ему будет. И не столько от чекистов достанется, сколько от коммунаров. Могут и на тот свет отправить. К тому же — что греха таить! — бродила еще в нас прежняя закваска: своего не выдавать… Но вскоре мы опомнились. Какой же он свой? Чужой, да еще дважды чужой: товарищей обокрал и недоверие посеял не к себе одному, а ко всем коммунарам. Порешили сначала с друзьями посоветоваться, а потом уж сообщить Назарову или Кузнецову. И принять их решение. Друзья с нами согласились. Пошли к Назарову. А он и слушать не стал. «Коммуна, — говорит, — ваша? Ваша! Вот вы и решайте. Как решите — так и будет…» Опять мы струхнули. Думали, что парень тот, который инструменты утащил, скрываться станет. А коммунары, по старой памяти, толковище ему сделают. Но ничего подобного не случилось. Чекисты крепко поработали, и коммунары иными стали, начисто порвали с блатным прошлым. Да и преступник на другой же день объявился, сам пришел.
Суд был. Не настоящий, конечно. Общее собрание Болшевской коммуны. Но и прокуроры нашлись, и защитники. Одни предлагали парня ни много ни мало расстрелять. Как предателя, показавшего свое насквозь гнилое нутро. Другие считали, что надо его простить, потому как сам пришел и, значит, осознал свой проступок. А парень стоял ни жив, ни мертв. Страшное это дело — суд товарищей, где каждый откровенно высказывается, не оглядываясь на законы. Такое услышал человек о себе, что наверняка любые суды и приговоры ему бы детским лепетом показались. Ну, понемногу страсти улеглись, и собрание решило: в тюрьму. Как обманувшего доверие и совершившего кражу. А из коммуны исключить. Так верите ли: слова о тюрьме выслушал спокойно, а как прозвучало это «исключить» — заплакал. Взрослый человек, жизнью битый, а не выдержал. Ну, увидели такое и добавили к решению слова: снова принять в коммуну, если придет с хорошей характеристикой и обещает впредь ничего чужого не брать. Спросили его: согласен ли с таким решением? «Согласен, — говорит, — спасибо, братцы…» Фамилию его я не называю, потому что через год с небольшим он вернулся в коммуну и впоследствии стал очень хорошим, уважаемым человеком…
Жизнь в коммуне день ото дня становилась все интереснее. Складывались настоящие рабочие традиции, люди гордились своим трудом. Самыми первыми были у нас умельцы, мастера своего дела. А какие люди приезжали в Болшево! Прославленные чекисты были у нас частыми гостями, да и не только они. Нас посещали Ворошилов и Буденный, а Горький имел звание почетного коммунара, жил у нас по неделе и больше.
Я продолжал работать на фабрике, играл в оркестре. Освоил нотную грамоту, мог прочитать с листа любую мелодию. Играл почти на всех духовых инструментах, но больше всего любил тромбон. Почему — и сам не знаю. Возможностей у него ничуть не больше, чем у трубы, кларнета или фагота, разве что диапазон звучания шире. Нравился мне этот инструмент, да и только…
В 1936 году пришлось и мне расстаться с коммуной. Направили меня на юг, в Белореченскую. Это недалеко от Туапсе. И как вы думаете, что я там делал? Нипочем не догадаетесь. Участвовал в организации детской колонии для беспризорников. Вот как повернулась жизнь!
Работали мы в основном на железнодорожных станциях. Подходит поезд — мы к вагонным ящикам. И извлекаем оттуда непредусмотренный груз, беспризорных ребят. Или из порожних товарных вагонов. Или с тормозных площадок. Знали все их приемы и уловки — сами такими же были. И верное слово для обездоленных жизнью пацанов умели найти. Помогали собственный опыт и чекистская школа, пройденная в коммуне. Собирали группу и везли в колонию. Там — всем баня, всем одежда, всем завтрак или обед, а потом к каждому индивидуальный подход. Ребята бывали и озлобленные, и упрямые, и одержимые страстью к путешествиям — хотя бы и в подвагонных ящиках. Поначалу с ними трудно бывало, а потом ничего, привыкали пацаны, за учебу брались. И когда сложился в колонии крепкий коллектив, а оборванных и голодных «зайцев» мы в основном повыловили, пришла пора возвращаться в Москву. Дальше дело было уже за педагогами да самими бывшими беспризорниками. И вернулся я в столицу, а поскольку жизнь накрепко связала меня с чекистами и в то же время я и представить себе не мог своего существования без музыки, то в скором времени стал я работать в оркестре Высшей школы НКВД. Играл на своем любимом тромбоне. Иногда встречался с бывшими болшевцами. По-разному сложилась судьба у моих товарищей, но почти все стали людьми полезными народу и потому уважаемыми: один инженер, другой летчик, третий прораб-строитель. Профессии разные у людей, трудятся в разных городах и республиках страны, и узнавать об этом, радоваться успехам друзей большое счастье. Один из болшевцев — Володя Панов — даже дипломатом стал. У него особые способности к языкам еще в коммуне обнаружились. А Погребинский и воспитатели так поставили дело, что самомалейшее дарование обязательно развивалось. Для этого в коммуне создавались хорошие условия, а если требовалось, то любого могли направить в соответствующее учебное заведение. Так и с Пановым получилось. Забегая вперед, скажу, что Володя в качестве переводчика присутствовал на Тегеранской конференции трех великих держав-союзников по антигитлеровской коалиции.
Жизнь моя в те годы шла спокойно. Занимался я любимым делом, окружали меня хорошие люди, чего еще желать? Но недолгим было такое счастье. Кончилось оно 22 июня 1941 года. С первых же дней войны я стал бойцом Отдельной мотострелковой бригады особого назначения. В этой бригаде начинали службу многие люди, совершившие впоследствии бессмертные подвиги. Это прославленный разведчик Николай Кузнецов, командир партизанского соединения Дмитрий Медведев и другие. Из бойцов бригады формировались партизанские отряды и разведывательные подразделения. А я впоследствии был направлен в контрразведку. Мы действовали в окрестностях Москвы. Вылавливали шпионов и диверсантов, которых тогда во множестве забрасывали в наш тыл гитлеровцы. А в самый тяжелый период битвы под Москвой контрразведывательные подразделения приняли бой с фашистскими танками и автоматчиками в районе Волоколамска…
Война еще в самом разгаре была, когда меня вызвали в Управление и откомандировали в пограничные части. Я было заартачился: «Хочу, дескать, сражаться с фашистами и прошу поэтому направить меня либо в действующую армию, либо в партизанский отряд…» Куда там! И слушать не хотят… Что поделаешь — как говорится, солдат есть солдат и приказ есть приказ. И послали меня на Памир. Служба там была хоть и вдали от фронта, а нелегкая. Горы — страшенные, с вершин ледники сползают, лавины гремят. Тропинки, по которым пограничные дозоры ходили, в иных местах шириной меньше метра. Справа скала чуть не до самого неба, отвесная, каменная, не ухватишься, а слева пропасть такой глубины, что лошадь на дне кажется величиной с мышь. И наряд по такой тропинке идет в любую погоду: ураган ли, метель ли, туман ли — все одно — шагают пограничники, несут свою службу. Ну, привык по прошествии времени ко всему. И тогда только почувствовал, увидел необыкновенную красоту гор. Ранним утром снежные вершины становятся сначала нежно-розовыми, потом словно вспыхивают. Солнца еще не видно, небо темноватое, а в высоте будто гигантские факелы пылают. Пламя их постепенно светлеет, золотится, и вот уже день наступил и вершины сверкают алмазными зубцами. А небо какое! Густо-синее, такого нигде не увидишь, только в горах… А воздух до того прозрачен, что небольшую горную курочку-кеклика видно километра за полтора…
Вскоре назначили к нам в отряд нового начальника штаба. Откуда-то он прослышал, что я музыкант, тромбонист — не знаю. Но однажды вызывают меня с заставы в штаб, и начальник дает задание: организовать оркестр. Инструменты? Есть инструменты. Не больно много, старенькие, но на первый случай вполне сгодятся. Ну, я уже знал, кто из пограничников на баяне, на гитаре или балалайке играет. Первым делом этих привлек, а там пошло. Народу в отряде немало, и трубачи отыскались, и кларнетисты, и барабанщики. Совсем даже неплохой оркестр образовался, не духовой, правда, а сводный, смешанный. И тромбон мой пел серебряным своим голосом, и звонкое эхо катилось по ущельям далеко-далеко… В тот день, когда радио принесло весть о том, что наши войска перешли государственную границу СССР и гонят фашистов к их логову, в отряде устроили целый концерт. Начали его песней «Священная война», а закончили «Интернационалом»…
Служил я на границе до самого конца войны. Осенью 1945 года вернулся в Москву, в свой оркестр Высшей школы НКВД. Вскоре семьей обзавелся — поздновато, конечно, да что поделаешь, так жизнь сложилась. И нескладно получилось, что вскоре после женитьбы стало у меня здоровье сдавать. В 1952 году пришлось демобилизоваться. Стал я пенсионером в совсем еще непенсионном возрасте. Но продолжал работать помалу, да и музыку не бросил…
А теперь давайте решим: худо или хорошо сложилась у меня жизнь? Не довелось мне стать видным руководителем, большим начальником. И прославиться я не сумел, сделаться лауреатом Всесоюзного конкурса или, тем более, высокой нашей премии. Был я и остался человеком средним, таким же, как миллионы наших советских граждан. Но ведь это и есть высокое звание и завидная доля, разве не так? Сиротское злосчастие толкнуло меня в топкое болото преступлений, а Советская власть из того болота вытянула. Советская власть — в лице чекистов и всей Болшевской коммуны. Мальчишкой-несмышленышем я услышал звук трубы и всем сердцем потянулся к музыке. Но только в коммуне смог стать музыкантом. Простой у меня был инструмент — не скрипка, не рояль, не арфа. А все равно сопричастен я к славному племени музыкантов, которые своим трудом и искусством веселят человеческое сердце и очищают душу. В этом — радость моя и гордость.
ЦЕНА ДОВЕРИЯ
По утрам я просыпаюсь очень рано. Тихо, чтобы не разбудить домашних, поднимаюсь с постели и иду на кухню готовить себе завтрак. Потом я выхожу во двор подышать свежим воздухом: человеку моего возраста делать это необходимо. Москва еще дремлет, но на ее чисто подметенных, политых дождевальной машиной улицах уже появляются первые прохожие. Одни спешат куда-то, другие степенно, как я, просто прохаживаются, греясь в рассветных лучах солнца. Я вглядываюсь во встречных, стараясь проникнуть в их души. Каков у них характер? Где работают? Довольны ли жизнью? Мне нравится так наблюдать, подмечать интересные черточки в их лицах, в их поведении.
Надышавшись свежестью утра, сажусь в электричку и уезжаю из Москвы в Болшево, где я, несмотря на свои почти семьдесят лет, работаю продавцом комиссионного магазина. Являться на службу мне нужно вовремя, как всем работающим людям.
Болшево… Почти вся жизнь связана у меня с этим местом. Приехал я сюда полвека назад; здесь тогда стеной высился лес, раскинулись земли совхоза ОГПУ да чернели избенки деревни Костино, а сейчас — шумит город, дымят заводы. Мне знакома тут каждая улица, каждый переулок и даже каждый дом. Все вырастало на моих глазах.
Мой магазин расположен недалеко от станции: место красивое, людное, и на недостаток покупателей сетовать не приходится. Тысячами проходят они через мой прилавок. Многих из них я знаю в лицо. Я доверяю им и каждому от души хочу сделать приятное, хочу, чтобы ни один покупатель не вышел из магазина неудовлетворенным.
Я люблю свою работу, она дает мне силы, энергию, украшает всю мою жизнь, делает ее полезной людям. Не могу даже представить себя вне работы. Помню, лет двенадцать назад я неожиданно заболел и попал в больницу. Сначала я даже обрадовался: «Болезнь не особенно серьезная — вылечат. Зато хоть отдохну от железнодорожных поездок, от вечной магазинной сутолоки. Займусь чтением книг, время и пролетит незаметно». Но буквально на другой же день моего пребывания в палате я затосковал по работе, по своим покупателям. Тишина и покой были не для меня, и я постарался как можно скорее вернуться к своей трудовой повседневности.
Как и на всяком предприятии, во всяком учреждении, и у нас, работников прилавка, имеется свой план, задания, своя методика. Периодически нас всех собирает начальство, и мы получаем новые указания, установки. Здесь же мы делимся друг с другом опытом работы. Иногда кого-то из продавцов на подобных собраниях поощряют. Торжественно им вручают денежные премии, ценные подарки, награждают значком «Отличник советской торговли». Это, безусловно, воодушевляет людей, делает их собраннее, энергичнее в работе — по себе знаю, потому что и я за долгую свою службу не был обойден добрым вниманием коллектива, своих руководителей.
Один раз, правда, я вступил со своими сослуживцами в острый «конфликт». Меня критиковали впервые, и переносить это на склоне лет было тяжело. Особенно потому, что внутренне я чувствовал себя правым. Случилось это вот как.
Стоял воскресный теплый день. К перрону одна за другой подкатывали электрички. В магазине у меня народу было не счесть. Толкались у прилавков, рассматривали выставленные на комиссию костюмы, пальто, магнитофоны, телевизоры. Одни входили, другие выходили нагруженные свертками. Шум, говор. Все время занимаешься с покупателями, вежливо отвечаешь на вопросы, показываешь, хвалишь товар. Еле управляюсь. И вот в этой сутолоке вдруг слышу звонкий женский голос:
— Украл! Аккордеон украл!
— А верно! Не заплатил, негодник! — подтвердил чей-то бас.
Гляжу, на прилавке, где у меня обычно стоят музыкальные инструменты, и впрямь нет одного аккордеона. Растерялся я вначале, вещь как-никак двухсотрублевая, но быстро опомнился. Выскакиваю на улицу. Худощавый парень с красным магазинным аккордеоном под мышкой находился уже почти у железнодорожного переезда. Шел быстро, однако спокойно.
Насколько позволяли силы, я рванулся за ним.
— Держите вора! — закричал я на бегу, обращаясь к людям, ожидавшим очередного поезда.
Парень, услышав мой голос, оглянулся, ускорил шаг и тем самым привлек к себе внимание пассажиров. Его стали ловить. Парень метнулся в сторону. Перепрыгивая через перила, отделявшие перрон от станционной площади, неловко зацепился ногой и чуть не упал. Аккордеон выскользнул у него из-под руки и, всхлипнув мехами, отлетел на мостовую, обдирая золоченую отделку о шершавый бетон.
Когда я подбежал, парня уже держали двое мужчин. Я поднял инструмент.
— За такой аккордеон теперь и полсотни никто не даст, — огорченно проговорил я, сжимая порванные меха. — Как буду перед владельцем отчитываться? Не поверит. Скажет, в магазине об ящики покорежил.
Подоспел милиционер и повел парня в отделение. Тот не сопротивлялся. Был он какой-то безучастный будто это и не его только что ловили, и не ему предстоит отчитываться за воровство. Уходя с милиционером, он обернулся, и на его бледном, мальчишеское лице изобразилась вдруг не то улыбка, не то кривая гримаса. Глаза смотрели хмуро, брови были упрямо сдвинуты.
Я забрал аккордеон и вернулся в магазин. Коллеги выражали мне сочувствие, ругали вора:
— Ну молодежь пошла. Волчонок. Ни слова раскаяния.
— Из-за таких мы под суд идем.
— Распустили родители. Компаниями шатаются… волосатики. С девчонками. Вино пьют.
Я молчал. Из рук все валилось, работа не клеилась. Хотелось побыстрее уехать домой. Перед глазами неотступно стоял тот парень.
«Кто он? Почему ворует? — думал я под ритмичный перестук вагонных колес по дороге в Москву. — С виду ему лет шестнадцать, зелен. Но уже должен трезво смотреть на вещи. А что если с парнем беда какая стряслась, деньги позарез нужны. Бывает такое?»
Размышляя так, я волей-неволей вспомнил свое детство. Родители от тифа умерли, когда мне не было и двенадцати лет отроду. Время стояло неспокойное, только что закончилась гражданская война. Голод в стране страшный, а у меня на иждивении три сестренки — младшая только-только ходить начала. Что делать, как кормить семью? Ну, первое время еще перебивались кое-чем: то платье какое, оставшееся от матери, на толкучку снесем, то отцов сюртук, то еще что. Взамен «барахла» — кукурузной мамалыги или макухи притащим, тем и живем. Но вещи быстро кончились. Несколько раз я пытался устроиться на какую-нибудь работу, хоть за харчи, да нигде не брали. «Мал», — говорили, и баста.
Как-то блуждал по Москве в поисках какого-нибудь заработка. Подталкиваемый голодом, пришел на Хитров рынок, был такой в Москве в те времена, недалеко от нашего Колокольного переулка. Обжорка вся в запахах наваристых щей, пирожков с ливером, жареной печенки. Прошелся вдоль рядов. Были бы деньги, бери что хочешь.
Несколько раз останавливался возле торговки с горячими поджаристыми бубликами. Погляжу на них, и слюна набегает. Никогда, казалось, не ел такой сдобы. Что если спереть? В какое-то мгновение уже готов был протянуть руку к теткиной корзине, «А вдруг поймает? Что тогда?» Страшно стало. Чтобы не бередить душу, направился с рынка прочь. Проходя мимо комиссионных лавчонок, наткнулся на Володьку Дуденина, парня с соседней улицы. В семье он, как и я, считался за старшего, кормил двух младших братьев и сестренку. Правда, проблему эту Володька решал намного легче моего. Он давно пристрастился к воровству и пустым домой не возвращался, обязательно что-нибудь прихватит с рынка.
Увидел меня Володька, оскалил желтые зубы в радушной улыбке.
— Привет, Сашок! Шух наводишь или так, от нечего делать?
— Какой там шух, вещей давно нет. Вчера последние отцовские подштанники за два блина выменял, и те не донес до дома, пацаны по дороге отняли, — пожаловался я.
— Шамать, поди, хочешь?
— А то как.
— Эх, ты, мелочь пузатая. Шустрить надо, не то всю семью загубишь!
Володька взял меня за рукав и увлек за собой к выходу с базара. На улице он вытащил из-за пазухи большую сдобную лепешку, разломил ее на две равные части и одну отдал мне.
— Прикапывай завтра по-утряне ко мне домой, — проговорил он, засовывая остальную половину лепешки опять себе под рубаху, — вместе потопаем на Хитрый.
Я не отказался от приглашения ни в этот раз, ни в последующие дни. Стали мы с Володькой друзьями и завсегдатаями рынка. Было мне в ту пору лет пятнадцать — примерно как и пареньку, что схватил нынче аккордеон с прилавка.
Воровали все, что попадет под руку, ничем не брезговали. Однажды утащили даже вязанку веников у какой-то бабки. Потом поменяли их на макуху.
Но, как говорят, всякому нечестному делу приходит конец. На какой-то мелочной краже оба мы с Володькой погорели и попали в детский арестный дом. Здесь познакомились с беспризорниками, от которых наслышались всяких историй о «настоящих блатных — городушниках, ширмачах, фармазонах». Вот у тех житуха! Тысячами ворочают, на рысаках раскатывают, в ресторанах кутят, мороженым объедаются. Вот такими бы заделаться! И по выходе из «детприемника» мы вместе со своими новыми друзьями укатили странствовать по России. Что только не пришлось испытать за эти бесшабашные, переполненные тревогами годы! Несколько раз за кражи я отбывал наказания в колониях для малолетних, устраивал оттуда побеги и снова попадал. Жил под чужими фамилиями, рос, дичал.
Вернулся в Москву, пошел в Колокольный переулок, но сестренок там не застал: их отдали в детский дом. Решил отыскать, да все «времени не хватало». А тут снова сел. Очередной заход в Серпуховский арестный дом был, можно сказать, случайным, взяли спящим во время облавы на беспризорных. Попервости думал — ничего не будет. Ну, подержат несколько дней и выпустят, улик ведь никаких нет. Однако обстановка неожиданно осложнилась. В общей массе гуляющей по двору шантрапы, меня узнал знакомый по прошлым «встречам» сотрудник Уголовного розыска. И отправили меня в Болшевскую коммуну.
Сколько лет минуло с тех пор, сколько событий прошло перед глазами, представить трудно, а приезд в коммуну помнится так ясно, как будто происходило это вчера.
Большую группу из нового пополнения, и меня в том числе, определили учениками в столярный цех. Не сразу привыкли мы к работе. Руки, некогда умевшие с ювелирной осторожностью орудовать в чужих карманах, у верстака отказывались слушаться, не умели снять ровную стружку, направить нож в шерхебеле, фуганке, и мастеру цеха дяде Грише Свистунову пришлось немало приложить сил, чтобы по-настоящему «переквалифицировать» нас, передать все тонкости столярного ремесла. Долго никто из ребят не мог простой табуретки смастерить без его помощи, не мог, да и не особенно хотел. Слишком глубоко вошли в душу «прелести» свободной жизни. Тянуло вернуться «на волю», к другим «делам». Однако дни складывались в недели, недели в месяцы, мы начинали привыкать и к новой работе, и к жизни в коммуне. Воспитатели делали все для того, чтобы разбудить наши заскорузлые сердца. Без остатка отдавал себя нам Сергей Петрович Богословский. Он, казалось, рожден был воспитателем. К каждому коммунару имел индивидуальный подход, с каждым у него хватало времени побеседовать по душам. Немало пришлось повозиться Сергею Петровичу и со мной, однако не помню случая, чтобы я увидел его отчаявшимся. Он доверял мне, надеялся, что в конце концов и я стану человеком, нужным обществу. Я и теперь, десятки лет спустя, бесконечно признателен своему учителю.
Эти мысли вернули меня опять к парню, которому предстояло держать ответ за похищенный аккордеон. Ему грозит тюрьма. «А что если он не такой уж и испорченный?» Мне захотелось помочь ему выбраться из этой беды, как когда-то помогли мне.
На другой день по приезде в Болшево я сразу же, не ожидая вызова, пошел в отделение милиции. Добился приема к начальнику. Долгим был наш разговор. Я рассказал ему о своей жизни, о своем беспризорном детстве, юности. Начальник понял мои намерения. Однако выразил сомнение, получится ли, дескать, толк из задуманного.
— Должен получиться, если отнестись к делу с душой, — настаивал я.
Мне пошли на уступки. Парня отпустили под мою ответственность. Из отделения мы вышли с ним вместе.
По моей просьбе Сергей, хоть и не очень охотно, поведал о себе.
Отец бросил их с матерью, когда Сергею не было и семи лет. С тех пор жили вдвоем. Мать прикладывала все силы к тому, чтобы выучить сына, привить сыну добрые, хорошие человеческие качества, и тем не менее чего-то недоучла. Она не сумела уберечь его от дурного влияния. Сергей рано начал курить, после окончания восьми классов бросил школу, сдружился с хулиганами, выпивохами. Под их «дружеской» опекой все больше вступал на скользкую дорогу жизни. А тут еще беда стряслась. Возвращаясь с работы, мать попала под машину. Пролежала несколько дней в больнице и умерла. Так Сергей остался один сам себе хозяин. Начал воровать, сначала по мелочи, а потом и на крупные кражи перешел. Легкая жизнь понравилась ему. Если раньше он пытался устроиться куда-нибудь на работу, то теперь об этом даже и не помышлял. «Набивать мозоли за какие-то жалкие гроши?» Воровать было гораздо проще.
Мне захотелось посмотреть, как Сергей живет, и мы пошли к нему на квартиру. Комната у него была запущена, пол не подметен, везде грязная посуда.
— Давай-ка тут порядок наведем, — сказал я. — А то ведь… неуютно.
Сергей побагровел:
— Что я, невеста?
Хотел что-то сдерзить, да видно неудобно стало: как-никак от тюрьмы спас. А я, словно не заметив, уже собирал посуду в мойку, принес с кухни щетку. Не прошло часу, как комнату нельзя было узнать. Между делом осторожно осведомился, чем Сергей занимается? Оказывается, ничем. «Работать ему надо», — подумал я, но сразу нажимать не стал. Прощаясь, пожал руку, дал свой московский адрес.
В этот же день я отдал аккордеон в ремонт, разумеется, за свой счет. Вот тут-то и начали вновь, но уже активно, выражать свое недовольство коллеги по работе. Все дружно осуждали меня за «либерализм» по отношению к преступнику. Говорили, что зря я его вызволил, таких учить надо; во всяком случае я должен потребовать с него плату за починку инструмента, а если откажется — передать в суд. На глазах у этих людей я проработал не один десяток лет и зарекомендовал себя только с хорошей стороны — покладистым и коллективистским. Однако в этот раз я пошел в разрез с общим мнением, и это было для всех неожиданностью.
На выходной день я пригласил Сергея к себе домой в гости. Он приехал. В кругу семьи мы долго беседовали о жизни, о людях, о труде. Не знаю, было ли интересно слушать это самому Сергею, может, и нет, но он поддерживал наш разговор и даже высказал несколько интересных мыслей.
— А как ты, Сережа, посмотришь на то, если я составлю тебе некоторую протекцию в устройстве на работу? — спросил я его, когда он стал собираться домой.
Сергей пожал плечами, и я понял, что он был не против. Мы договорились встретиться с ним на другой же день, там, в Болшеве. У меня была мысль сходить на завод, в котором я, будучи воспитанником коммуны, начинал свою трудовую деятельность.
Сергея приняли учеником токаря, он сам захотел приобрести именно эту специальность. Я встретился с учителем, к которому прикрепили его, с мастером цеха и попросил, чтобы они помогли ему в работе.
— Жизнь у парня — не мед, — объяснил я. — Один как перст на всем белом свете. Может, где-то и сорвется, проявите терпение, исправит все сам.
Уходя, я оставил им свой рабочий адрес и попросил держать связь со мной.
Первая весточка о Сергее прилетела буквально через неделю и, как я ожидал, не особенно утешительная. Затерялся где-то мой подопечный, второй день не выходит на работу. Неприятно стало у меня на душе, перед людьми неловко себя почувствовал. Не раскрыл ведь им истинного положения. «Слиберальничал».