Частная кара
Частная кара.
1. Централ — когда-то ста́нок, потом почтовая станция на долгом тракте; острог; большое забайкальское село, торговое и воровское, и вот, наконец, новый современный поселок, горный комбинат, а за ним все те же складки земной коры, вспученные неведомыми силами. Холмы, сопки, и на близком горизонте — черные горы.
«Малые горы у близкого горизонта», — вспомнилось Стахову, когда он, пройдя поселок с одинаковыми блочными домами, вышел на окраину, увидел степь и горы.
Внизу, в распадке, еще с тех самых пор, когда набежал сюда высланный на поселение каторжный люд, лепилось заплот к заплоту село.
По гравийной дороге Стахов спустился в распадок и пошел вдоль все еще крепких черных изб.
Пересыльная тюрьма, или, как ее называли, централ, стояла в самой середине села. Надо полагать, вокруг нее и начали строиться избы, вытягиваясь по тракту в бесконечно длинные слободы.
Стахов остановился перед останками тюрьмы, угадывая их по образовавшемуся меж двух соседних изб прогалу. Прогал этот был покрыт истоптанной травой с лысой плешинкой посередине. Двое футбольных ворот, сбитых из струганых слег, стояли тут, да лениво бродила тощая сука с длинными сосцами.
Централа не было и в помине. А Стахов надеялся, добираясь сюда на самолетах с тремя пересадками, все-таки увидеть что-то. Хотя бы самое малое. Стену ли, острог ли, пусть перестроенный, пусть разрушенный, но все-таки хранящий приметы давнего.
Ему это было необходимо, и он надеялся, что уж коли сохранилось такое случайное, такое налетное словечко в русском языке — «централ», обозначив и старое село, и новый поселок, то остались еще на земле и вещественные доказательства того, что он был тут — Кущин.
«Завтра в Агадуй, — подумал Стахов, — завтра к его пределу», — и содрогнулся от этого все ограничивающего слова — «предел».
2. Лошадей меняли на станциях так быстро, что Кущин не успевал согреться. Выручал тулуп, который передали друзья, встретив возок далеко за Иркутском.
Кущина снова везли на восток, за Байкал, в пустое и мертвое брюхо простора. Он узнавал станки, почтовые станции, даже лица смотрителей, удивляясь, что память сохранила все эти малые подробности.
За Байкалом потянулись всхолмленные степи, все еще не покрытые снегом. И только кое-где у подножий черных гор белели снежные задувы.
Он знал, что везут в Агадуй, что это его последняя дорога, и думал о боге. Не смиренно, покорившись судьбе, а совсем по-иному, как привык думать сначала в каземате, ставшем на долгие двадцать лет его одиночным пристанищем, а потом в Сибири.
В одиночке ему разрешено было держать единственную книгу — Библию. И он читал ее семнадцать лет подряд на четырех из семи языков, которые знал и на которых мог думать.
В последние три года одиночного заключения, хлопотами «дедушки Скобелева» (так он величал нового коменданта Петропавловской крепости), ему было разрешено читать журналы и книги.
Мелькали за малым окошком кибитки версты, уже не определенные полосатыми столбами, а он думал:
«...В челе человеческом есть свет, равный свету, — мысль. Нимб над челом святых на древних наших иконах изображает мысль. Какое великое пространство! Пространство мысли и для мысли только доступное...»
Медленно отступал день, стремительно падали сумерки, и над головой сидящего напротив фельдъегеря в окошке всходила голубая звезда.
Кущин касался мыслью этой звезды, стараясь понять ее смысл во Вселенной.
«...Бог творящим Словом и единым Словом производит человека... — подумалось. — Точное уразумение приводит к открытию; близкое — к воображению и мечте; отвлеченное — к догадке, предположению, к сочинениям. Последнее уразумение — суть творчества...»
Задремывали, по обе руки от него, жандармы, наваливаясь всей тяжестью укутанных в одежды тел, всхрапывали на ухабах. Вскрикивал возница, предупреждая встречных, обгоняя попутных.
«...Одоление незнания не есть еще познание. Только воля может вести познание далее и далее. Понятие можно возвести в высшую степень через смерть прежнего понятия...»
Он подходил в мыслях к главному. Менялись жандармы. Впрягали свежих лошадей.
Фельдъегерь ехал с ним от самого Иркутска, устал, осунулся; с наступлением ночи отчаянно начинал бороться со сном. Страдал, силясь превозмочь дремоту, и вдруг забывался, откинувшись всем телом, сладко, по-детски посапывая, и губы его капризно кривились.
Кущин не спал вот уже третью ночь, но чувствовал себя бодрым. В минуты крайнего напряжения усталость не приходила к нему, и мысль работала отчетливо и ясно.
Он сохранил себя в двадцатилетнем одиночном заключении, подчинив бытие только мысли, переиначивая и даже творя мир заново.
Там он был Творцом, равным богу.
«...Отчего? Почему? Для чего? — при познании, что бог есть, превращаются в бесполезную схоластическую форму. Отметим особо — при познании! Не просто уверовать, но и познать.
Истина есть не что иное, как познание, что бог есть.
Познание, что бог есть, — есть совершенное наслаждение Умом.
Познание это обильно и составляет суть мыслящего человека.
Как все гениально просто: я, веруя, познаю бога. А бог всемогущ и беспределен. Значит, познавая бога, я бесконечен в познавании его и всемогущ в своем познании. Мысль моя, в таком случае, не ограничивается мыслью, которая прилична тому или другому времени или общности. Такому познанию нет границ. Познавая бога, я вижу всю несостоятельность главенствующей нынче философии.
Познанне это чисто абстрактное и над всем довлеет. К нему все может быть приводимо и доводимо, и все с ним может быть соглашаемо.
В моей вере высшее исключает низшее, приходящее — пройденное, познаваемое — познанное. Это стремление к высшему совершенству бесконечно, поскольку понятие бога беспредельно.
Глубок, могуч, многообразен, свободен и бессмертен человек сим познанием...»
Снова меняли лошадей. И опять всходила голубая звезда в жалком обмылке окошка, а Кущин по-прежнему был бодр, не сомкнув и на минуту глаз.
Веря в бесконечное совершенство и познание, он не думал о близком конце, который ясно предчувствовал, но не мог понять: зачем потребовалось императору снова везти его на край земли, в Агадуй, где отбыл он два года после освобождения из равелина. Мог бы убить где-нибудь и поближе.
Он был одним из прошедших по делу о происшествии 14 декабря, кто открыто презирал своих судей и следователей, ни разу не унизился перед ними, не назвал ни единого из своих друзей и товарищей и, будучи оправдан Тайным комитетом, все же караем несоизмеримо жестоко, чему не было найдено объяснений ни современниками, ни потомками...
3. Стахов вернулся в поселок. В гостинице дежурная с виноватым лицом протянула ему телеграмму.
«Сын больнице перелом позвоночника Антонина», — прочел Стахов…
4. — А коли, ваше благородие, снег пойдет? Кудыть мы на колесах-то? — говорил возница фельдъегерю, указывая шапкой.
Там, в степи, за крутым увалом, густо дымилось и черные столбы подпирали небо по всему окоему.
За Байкалом легкий возок сменили на рессорную кибитку. В степях все еще не было снега и дул холодный и острый, с частицами кремниевой пыли ветер.
И вот теперь решали: ехать ли немедля или подождать снега и снова встать на полозья. До Агадуя, в полном безлюдье, следовало катить еще не менее четырех суток.
Фельдъегерь колебался. Промерзнув за дорогу по степи, устав от бессонницы и тряски, он склонялся переждать тут приближение снегопада, но его волновало, что местный начальник, дикий и нетрезвый, вопреки предписанию содержать арестованного строго и в заключении, отправил Кущина на село в мирскую избу.
— А куда мне его девать, поручик? У меня в централе больше чем гороху в мешке напихано. Да и разве это люди — животная одна. А он — человек. Я его знаю. — И, зевая, крестил похмельную, заросшую рыжей щетиной пасть.
Кущин отгрелся и выспался в избе местного старожила, фельдфебеля Пахомова. Тот был мужичок зажиточный, имел самовар, твердое жалованье, трех сыновей и работящую жену.
Кущин помнил Елистрата Пахомова по прошлой остановке в централе, когда возвращался из Агадуя «свободным» на поселение в Иркутск.
Теперь он отдал Елистрату деньги, часы, летнее платье и сапоги.
— К чему, батюшка? — удивился Пахомов.
— Мне уже не сгодится. Обратно не поеду. Часы ни к чему. А до летнего платья и сапог не доживу.
Ночью выпал снег, валил до утра. С восхода показалось накоротке солнышко. Потом снова завьюжило, но выпившие по случаю белотропа возницы погоды ждать не стали.
Санный поезд из трех возков выехал из Централа в белую мглу 27 ноября одна тысяча восемьсот пятидесятого года.
Кущин ехал к своему пределу.
Слово его дошло до адресата, и Николай, верный себе, откликнулся на него новой карой.
5. Перед отлетом в Забайкалье у Стахова с женой состоялся решительный разговор. Было это на даче, и никто им не мешал. Сын с утра умотал на деревенскую улицу, прибежал только на минуту с пунцовым от здоровья лицом, занятый и чуть даже ошалелый.
— Дайте поесть, — сказал и, сорвавшись от стола к окну, завопил: — Володька, я счас!..
Решено было, что дальше так жить нельзя. Что каждый «тянет» в свою сторону, у каждого своя жизнь, а семьи нет.
Подобные разговоры между ними бывали нередко, но всегда односторонне. То Стахов выговаривал жене, что так жить нельзя, что ему все осточертело, что она тянет из него жилы, и прочее в подобном роде. То Антонина жестоко упрекала супруга, изобличая его в бесконечных выпивках с друзьями, в частых отлучках и в том, что он просто-напросто неудачник.
Принималось скоропалительное решение разойтись. По неделям, а то и больше, они не разговаривали, но потом как-то все налаживалось до очередного «выяснения отношений».
В этот раз было по-иному. Говорили без запальчивости, на равных, выслушивая друг друга.
Антонина прошедшим летом защитила диссертацию, удачно продвинулась по службе и обрела значительность и независимость занятой научными проблемами женщины.
Стахов, наоборот, корежил карьеру, конфликтовал с шефом — ректором университета, переругался с влиятельными нужными людьми и подумывал об уходе с кафедры русской истории, где, по выражению профессора Голядкина, «делал что хотел».
Итак, они решили разойтись, и все было обговорено за долгий и утомительный день, но разговор снова возник в машине, когда возвращались в город.
Легкая порошка переметала асфальт, но дорога была чистой, и «жигуленок» шел устойчиво.
— У тебя своя жизнь, у нас своя, — объединяя себя с сыном, говорила Антонина.
Алешка, притихший, сидел на заднем сиденье, задавая порой не относящиеся к их разговору вопросы. Подчеркивал этим, что не слушает, что это не его дело.
— Пап, когда летишь? — воспользовавшись молчанием, спросил он.
— Сегодня в двадцать три. Привезу вас и поеду в порт.
В порт он тогда не поехал, билет был на завтра. Но после состоявшегося разговора не мог оставаться в квартире с Антониной. Это был конец. И он хотел этого конца, этой последней точки. Но и знал: останься он нынче на ночь дома, и вся значительность сказанного иссякнет, пропадет острота боли, которую он ощущал в себе, исчезнет решимость — и они снова, как две инфузории, объединятся в одной капле и будут сосуществовать каждый по себе, но вместе.
Он снова вернулся на дачу, по дороге прихватив друзей. И они до глубокой ночи болтали и пили за освобождение и новую жизнь, а под утро Стахов, бодрый и деятельный, читал им главы из своей рукописи. И друзья, борясь со сном и крепким хмелем, бессмысленно слушали, восторгаясь и охая, и как только он кончил читать, с несравненной лихостью набросились на недопитое, выкрикивая и кривляясь:
— За новое светило!
— На докторскую тянешь!
— Гениально!
— Так их, Колюшка! Так их, миленьких!
— Стахов, ты велик!
И Стахову были приятны и близки их крики и кривляния, потому что он верил, что все оно так и есть. И впереди была свобода.
И вот он летел назад, в Крайск, с ощущением беды, непоправимости происходящего и горькой обиды на жену.
«Ну хотя бы какие-либо подробности. «Сын больнице перелом позвоночника», — так ведь и с ума сойти можно».
Рейсы не состыковывались. При пересадках приходилось подолгу ждать, и волнение его, такое острое и безысходное сначала, притуплялось.
Он думал, что это непозволительное, дикое несчастье, наверное, снова и надолго свяжет их вместе. И в беде они станут еще беднее. Смирятся, будут жить рядом, а позднее станут обвинять друг друга в случившемся, каждый по-своему обласкивая сына и неосознанно вербуя его в союзники в той пошлой и долгой борьбе, которая будет длиться между ними всю жизнь.
«Господи, о чем я думаю», — ужасался Стахов и шел в буфет с твердым намерением залить и эту боль, и эти мысли, и это время, которое, словно издеваясь над ним, тянулось преступно медленно.
Но пить не хотелось. Он даже испуганно вздрогнул, когда сосед по столику — Стахов заказал стакан чаю и пил его с отвращением, — пьяный какой-то дядище, сказал ему нежно:
— Выпей, дурачок, полегчает! — и махнул рукой. — Пей — однова живем!..
— Эх ты, нажрался, — ханжески ответил на добрый его порыв Стахов, и тот с готовностью согласился:
— Ага! И дурак!..
— Горе у меня, — сказал Стахов, чувствуя, что вот-вот расплачется, и сосед, словно бы вынырнув из пьяной своей одури, сказал, сопереживая:
— Знаю... А ты выпей... и пройдет...
Стахов встал и вышел из буфета.
6. В глазах у Николая Павловича рябило. Буквы никак не хотели складываться в слова, слова — в фразы.