– Как, и тот убил бы его?! – спросили мы.
– Да убил бы, как убивают, – хладнокровно отвечал Мирабо.
– Но это было бы ужасное злодейство.
– О, в революциях, – возразил он изречением, которое после того сделалось столь известным, – малая мораль убивает большую
Мирабо, прозванный Мирабо-бочка, был человек очень нетрезвый. Старший брат делал ему однажды упреки за эту слабость. «Помилуйте, на что вы жалуетесь? – отвечал он смеясь. – Изо всех возможных пороков, которые семейство наше присвоило себе, один этот оставили вы на долю мою».
Ломоносов два раза в одах своих говорит о
Другой раз в Оде девятой:
Ломоносова заря хороша, хотя русская заря не имеет нежности и прелести греческой Авроры с розовыми пальцами.
В Оде десятой:
У Ломоносова в одах много найдется намеков и подробностей исторических, географических, политических и относящихся до науки. В нем виден более академик, нежели поэт. Но и поэт нередко прорывается в стихах твердых, звучных и живописных. Вот пример политической или
Или Ода семнадцатая:
Вот вам и география. И вот еще она же:
Как хороши и поныне и как поэтически верны следующие два стиха из Оды десятой:
Выражения
Ломоносова, как вообще и всякого поэта не нашего времени, нельзя читать с требованиями и условиями нам современными. Ломоносов писал торжественные оды потому, что в его время все более или менее писали стихи на торжественные случаи. Нельзя ставить ему в вину некоторые приемы, как нельзя смеяться над тем, что он ходил не во фраке, не в панталонах, а во французском кафтане, коротких штанах, с напудренной головой и с кошельком на затылке.
Он всегда с особенным одушевлением говорит о Елизавете. Называя ее
В последнем стихе есть, и в самом деле, какое-то страстное одушевление.
В одной из своих од он говорит о Елисавете:
В другой:
Вот строфа, согретая чувством гражданства:
Это строфа из «Оды на день восшествия на престол Екатерины II». Здесь как будто уже слышится Державин.
У Ломоносова встречаются странные выражения и понятия; например, он заставляет Ветхого Денми[3] говорить:
Вообще кажется по крайней мере неприличным подсказывать Божеству свои собственные мысли и слова. А нередко поэты грешат этой неприличностью.
Прилагательное
Странно, но вместе с тем смело и поэтически.
Это также странно и смело, но уже вовсе не поэтически и неблагоприлично.
Далее говорит он:
а после:
Взывая к Богу, поэт говорит:
Здесь отзывается какое-то полицейское действие.
Не забывал профессор-поэт и метеорологических наблюдений:
Труженик науки, в споре с разными препятствиями, а может быть, и несколько беспокойного нрава, Ломоносов не имел времени вслушиваться во вдохновение, навеваемое на него природой и впечатлениями внутренней жизни, более спокойной и чуткой. Он где-то сказал:
Как-то не верится, что Ломоносов мог мечтать. Скорее находил он радости не в мечтаниях, а в трудах, в приобретениях и преуспеваниях науки и в академических победах своих над Миллером и другими немцами.
Разумеется, так как оды Ломоносова писаны в разные царствования, то он должен был иногда порицать то, что восхвалял прежде. Но не нужно забывать, что он писал свои оды часто не под поэтическим вдохновением, а по обязанностям академической службы.
В письме своем о правилах российского стихотворения Ломоносов говорит:
«Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам примером быть не могут; понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя. И хотя они так же, как и немцы, могли бы стопы употреблять, что сама природа иногда им в рот кладет, однако нежные те господа, на то несмотря, почти одними рифмами себя довольствуют. Пристойно весьма символом французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре, под видом некоторой женщины, что, сгорбившись и раскорячившись, при музыке играющего на скрипице Сатира танцует. Я не могу довольно о том нарадоваться, что российский наш язык не только бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную, версификацию иметь может».
Хорошо, но зачем же он не следовал своему определению и сам не держался этой свойственной нам версификации, а почти исключительно употреблял ямбический стих и довольствовался рифмами, иногда и довольно бедными?
В статье «Жизнь Ломоносова», которая напечатана в «Полном собрании» сочинений его, изданном иждивением Императорской Академии наук в 1784 году, биограф, исчисляя все его литературные и ученые заслуги, как то: перестройку академической лаборатории по новейшему и лучшему расположению, многие эксперименты и новые открытия, академические сочинения, изящные похвальные речи
Великому Петру и Елисавете Петровне, прекрасные и сильные стихи, трагедии, книги («Риторику», «Российскую Грамматику», «Руководство к горному строению и заводам», «Российскую Историю»), простодушно заключает перечень свой следующими словами: «Всё то не суть
Говорят, что когда, преследуя французов, вышедших из Москвы, Кутузов вступил в Вильну, то городская депутация поляков явилась к нему и бросилась на колени, прося пощады. «Встаньте, встаньте, господа! – сказал им князь Смоленский. – Вспомните, что вы снова сделались русскими!»
Во время отступления французов Кутузов часто говаривал: «Надобно строить золотые мосты отступающему неприятелю». Многие были противного мнения и говорили, что лучше топить и уничтожать неприятеля, нежели вежливо и с почестью провожать его. Кутузов, хотя и начал свое военное поприще под начальством Суворова, не был полководцем, принадлежащим к Суворовской школе. Быстрота, натиск, молодечество штыка не были в привычках его[4]. Как ни суди о степени воинских способностей его, должно признаться, что так или иначе имя его навсегда сопряжено с событиями изгнания неприятеля из России и, следовательно, ее освобождения и спасения. Нельзя же согласиться с французами и с некоторыми из наших недоброжелателей Кутузова, что один
Князь Долгорукий, военный и дипломат, участвовавший в войне 1812 года и известный своими каламбурами, уже предсказывал, когда взят был в плен генерал Лепелетье, что французы погибнут от холода, потому что лишились генерального скорняка
Польский генерал Рожнецкий рассказывал, что в 1812 году около Гжатска поймали и допрашивали о какой-то дороге крестьянина.
Князь Сапега говорит, что мы живем в век конституции, филантропии и скуки.
В разговоре о Польше и о способах управлять поляками NN сказал: «С поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Подавайте руку поляку вежливо и ласково, но вместе с тем слегка прижмите ее так, чтобы он мог догадаться о силе вашей. Полякам некогда быть благодарными: они легко или падают духом, или увлекаются энтузиазмом, хотя часто не по разуму. Главное дело: их заговорить и охмелить». Так поступал с ними и Наполеон. Он никогда не думал возвратить им политическую независимость, а только в льстивых словах обольщал их легковерный патриотизм этой независимостью, и они лезли за него в огонь и тысячами погибали.
Наполеон в царствование свое надоел иным французам, как они ни легкомысленны, и был даже в тягость некоторым из своих приближенных и облагодетельствованных им людей. Поляк же никогда не был разуверен и разочарован в отношении к Наполеону. Один поляк говорил очень серьезно, что Наполеон безрассудно вверил себя великодушию англичан: «Одни мы умели бы отстоять его, если бы прибег он к нам». И точно, Польша дала бы себя разрубить на куски и пролила бы до последней капли кровь свою, но не изменила бы Наполеону.
Граф Остерман сказал, кажется, маркизу Паулучи в 1812 году: «Для вас Россия – мундир ваш: вы его надели и снимите его, когда хотите. Для меня Россия – кожа моя».
У. рассказывал Алексею Михайловичу Пушкину, как он в 1814 году ночью взят был в плен французами.
– Они были очень невежливы, – говорил он, – и худо обращались со мной. Я им объяснял, что я генерал и что они должны уважать мое звание. Они отвечали мне: «Зачем эти сказки; ну похож ли ты на генерала?»
– Что же, – перебил его Пушкин, – начинало уже рассветать?
– Да, немножко, – отвечал тот простодушно и продолжал свое повествование.
Генерал Чаплиц, известный своей храбростью, говорил очень протяжно, плодовито и с большими расстановками в речи своей. Граф Василий Апраксин, более известный под именем Васеньки Апраксина, приходит однажды к великому князю Константину Павловичу, при котором находился он на службе в Варшаве, и просится в отпуск на 28 дней. Между тем ожидали на днях приезда в Варшаву императора Александра. Великий князь, удивленный этой просьбой, спрашивает его, какая необходимая потребность заставляет его отлучаться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, – отвечает он, – назвался ко мне завтра обедать, чтобы рассказать, как попался он в плен в Варшаве во время первой Польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь».
Разнесся слух, что папа умер. Многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. «О чем тут и толковать? – перебил речь тот же Апраксин. – Разумеется, назначен будет военный». Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной обстановке, было очень метко и всех рассмешило.
Его же спрашивали о некотором лице, известном привычкой украшать свои рассказы красным словцом, не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только открылись в Петербурге. «Нет, – отвечал он, – еду, чтобы снять поставку лжи на всю Россию».
Козодавлев, будучи министром внутренних дел, очень заботился о развитии русской промышленности и о замене иностранных произведений своими, домашними. В газете «Северная Почта», издаваемой при министерстве и при личном наблюдении и участии самого министра, часто и много толковали о кунжутном масле. Когда Козодавлев умер, NN спрашивал: «Правда ли, что его соборовали кунжутным маслом?»
Великий князь Константин Павлович всегда отличал графиню Розалию Ржевускую, по красоте и по уму очень достойную его внимания. Цесаревич любил шутить над ее клерикальностью и часто обращался к ней со священными текстами. Однажды на бале она указала великому князю на одну даму, называя ее красавицей. «Вот что значит христианское смирение, – отвечал он ей. – Вы видите сучок в глазу у ближнего, а в своем бревна не замечаете».
Князь Юсупов (старик Николай Борисович) трунил над графом Аркадием Марковым по поводу старости его. Тот отвечал ему, что они одних лет.
– Помилуй, – продолжал князь, – ты был уже на службе, а я находился еще в школе.
– Да чем же я виноват, – возразил Марков, – что родители твои так поздно начали тебя грамоте учить.