— Ну что ж, тогда дело за вами, — сказал д’Аршиак и отошел к Дантесу.
Данзас сказал Пушкину, что отыскал карету.
— А чья она?
— Наемная, — со спокойной совестью солгал Константин Карлович. — Тебе в ней будет покойнее. Согласен?
— Пожалуй.
У Пушкина было серое осунувшееся лицо. Глаза лихорадочно блестели.
«Совсем плох», — подумал Данзас.
Дверца кареты была предварительно распахнута, и Пушкин герба не заметил. Несмотря на уговоры Данзаса, он перешел в карету сам, Константин Карлович только поддерживал его под локоть. Сейчас он совсем не походил на тяжелораненого.
«Дай бог, дай бог!» — незаметно перекрестился Константин Карлович.
В карете было темно и уютно, пахло кожей и какими-то старыми, давно вышедшими из моды духами. Пушкин втянул ноздрями воздух. Нет, он не ошибся. Точно такими же духами пахло некогда в рабочей корзине бабушки, Марьи Алексеевны Ганнибал. В корзине бабушки маленький Саша прятался от гнева матери и докучливых гувернеров. Здесь его уже никто не тревожил. Это была волшебная корзина. И, уже будучи взрослым, поэт часто жалел, что у него больше никогда не будет подобного убежища, где можно было бы укрыться от светского злословия, клеветы, интриг, кредиторов, пасквилянтов, сплетников и лицемерного покровительства первого жандарма России — Николая…
Увы, волшебная корзина исчезла из его жизни вместе с детством и бабушкой!
Пушкин смертельно устал от тех усилий, которые потребовались, чтобы самостоятельно перейти в карету. В изнеможении прижавшись спиной к мягким подушкам, он тихо сказал:
— Как хорошо!
— Тебе удобно?
— Да… как в бабушкиной корзине.
Константин Карлович не понял, но переспрашивать не стал.
— Чья это карета, Данзас?
— Наемная, — повторил Константин Карлович.
Немец-кучер взмахнул бичом, и карета плавно тронулась с места.
Рессоры скрадывали толчки, и боль, которая еще несколько минут назад, поднимаясь от живота вверх, раскаленным клинком пронзала все тело, постепенно стихла, а затем и вовсе исчезла. Только по-прежнему кружилась голова, и во всем теле ощущалась непривычная слабость.
Данзас протянул руку, чтобы задернуть на окне шторку, но Пушкин остановил его. Он хотел видеть вечерний Петербург, город, который он всю свою жизнь так сильно любил и ненавидел. Кто знает, быть может, он проезжает по его улицам в последний раз.
Карета въехала на Аптекарский остров и покатила по прямому, как палка капрала, и нескончаемо длинному Каменноостровскому проспекту. Чугунные обледенелые тумбы, поставленные здесь еще в царствование Екатерины II; вытянувшиеся в стройные шеренги, словно солдаты на вахтпараде, фонарные столбы и посаженные через равные интервалы, строго по ранжиру, сиротливые деревья.
У моста через Карповку кучер придержал лошадей. Из будки в косую полосу выглянул толстый заспанный будочник в тулупе и с алебардой, с завыванием протяжно зевнул и поднял скрипучий шлагбаум. У этого полицейского были маленькие глазки и мясистый бесформенный нос.
Петр I считал полицию становым хребтом государства. Петербургская полиция следила при нем за печами и трубами, за соблюдением правил застройки, укреплением берегов рек и каналов, за уборкой нечистот домовладельцами, за состоянием рынков и одеждой продавцов. Мало того. По его указу полиция должна была обеспечивать «добрые порядки и нравоучения», «рождать каждого к трудам и промыслу принуждать, юных в целомудренной чистоте и честных науках воспитывать, излишек в домовых расходах запрещать». Указ царя безоговорочно утверждал, что полиция — это «душа гражданства».
Полицейский опустил шлагбаум, почесался, под тулупом и скрылся в своей будке. «Душа гражданства» пошла досыпать. Любезное дело.
Карета въехала на Петербургский остров. Здесь по приказу Петра I были возведены «образцовые мазанки». Такие мазанки, начинание 1712 года, под страхом наказания предписывалось строить всем «недостаточным» петербуржцам. Петр мечтал уподобить свой «парадиз» любезному его сердцу Амстердаму. «Если бог продлит жизнь и здравие, — говорил он, — Петербург будет другой Амстердам».
Амстердам был городом каналов — и в Петербурге тоже рыли каналы, которые за ненадобностью были засыпаны к середине восемнадцатого века. Амстердам был городом каменных домов — и в Петербург свозили камень со всех концов необъятной России. Но камня все равно не хватало, и Петр запретил строительство каменных домов в Москве. Каждому жителю Петербурга было предписано сдать сто камней для мощения улиц.
Царь добился своего: Петербург стал первым каменным городом Российской империи. Одетый в камень город прямых линий… Каменные дома, каменные набережные, каменные лица солдат и жандармов. И сам преобразователь России вместе со своим «любезным другом Катеринушкой» теперь тоже был укрыт камнем. Его останки покоились на каменном ложе под каменной плитой в храме Петра и Павла.
В окнах кареты проплывали серые, похожие один на другой дома, лавки, где продавались калачи и сбитни, облинявшие вывески портных и сапожников. Неподалеку от извозчичьей биржи на углу Каменноостровского проспекта и Архиерейской улицы над дверью трехэтажного доходного дома красовалось изображение покрытой мыльной пеной физиономии — «Стригут, бреют и кровь отворяют».
Пушкина лихорадило. Непослушными, онемелыми пальцами он застегнул шубу, попытался натянуть перчатки. Левая наделась легко, а правая за что-то зацепилась и никак не налезала на пальцы.
Перстень…
Этому перстню поэт посвятил два стихотворения. Первое было им написано в 1825 году, в тяжкие дни михайловской ссылки.
Второе он написал два года спустя, когда расследовалось дело о распространении запрещенных стихов из «Андрея Шенье».
Пушкин прикоснулся пальцем к вставленному в кольцо камню. Он был теплым, почти горячим. Весенний камень.
Древние безоговорочно верили в силу драгоценных камней. Они считали, что владелец бирюзы будет жить без забот и в полном благоденствии, что аметист дает власть над ветрами и покровительствует мореплавателям, что талисман волхвов — лунный камень, а изумруд призван вдохновлять поэтов, художников и музыкантов… В средние века им награждали победителя в состязании бардов. Его же вручали вновь избранному королю братства менестрелей во Франции. Легенды и предания приписывали изумруду покровительство Гомеру и Петрарке, Данте и Байрону.
Покровитель поэтов, живописцев и музыкантов… Сегодня ему изумруд удачи не принес, но стоит ли его винить в этом? Он никогда не был амулетом дуэлянтов. Но этот камень находился у него на пальце, когда он писал «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Пир во время чумы», «Полтаву», «Дубровского», «Песни западных славян»… Как верный товарищ, он делил с ним успехи и неудачи, радость и горе. Разве это не стоит благодарности? И как-то Пушкин сказал, что на Парнас взлетает не на заморском крылатом Пегасе, а на лихой русской тройке — морошка со снегом, стакан ледяной воды с малиновым вареньем, которые всегда стоят на его письменном столе, когда он работает, и вот этот перстень-талисман, подсказывающий рифмы.
Он повернул перстень камнем вниз, и рука легко вошла в тесную перчатку. Несмотря на хваленые рессоры, карету все-таки трясло. Пушкин прикрыл глаза и тотчас же увидел Натали. Она сидела за овальным столиком и читала письмо. Это было письмо от него, Пушкина, но адресованное не ей, а ее матери. «Когда я увидел ее в первый раз; красоту ее’ едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил…
Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери…
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ни чем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли тогда она смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад».
Пушкин застонал. Натали вздрогнула, подняла на него глаза и вздохнула. От ее вздоха, словно белые птицы, взлетели в воздух лежавшие перед ней письма.
Пушкин с трудом разбирал слова в кружившихся перед ним строчках: «Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? Вот уже 25-ое, а я все от тебя не имею ни строчки… Здорова ли ты, душа моя? И что мои ребятишки?.. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» «…Не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее — охлаждает меня…»
«Все вы, дамы, на один покрой… Так и раскокетничалась… Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна…»
«…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата…»
«…Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю… Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»
«Какая ты дура, мой ангел! Конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив…»
Натали приподняла правую руку — письма, одно за другим, стали опускаться на столик, образуя сугроб, который совсем закрыл ее лицо от Пушкина.
Низкий голос цыганки Тани пел сложенную в таборе песню:
— Пушкин!
Александр Сергеевич открыл глаза и увидел встревоженное лицо Данзаса.
— Да?
— Нет, ничего. Это я так. Пустое.
Пушкин уперся рукой в подушку и слегка приподнялся. Это далось ему с трудом. Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Александр Сергеевич сжал зубы и глубже втиснулся в подушку.
— Потерпи немного, скоро приедем, — сказал Данзас.
Пушкин кивнул. Преодолев силой воли боль, попросил:
— Подготовь Натали…
— Конечно.
— И пришли людей, чтобы меня перенесли. Наверх я не поднимусь.
— Все сделаю.
— Натали скажи, что рана несерьезная, — с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.
— Не беспокойся.
Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк. Они переехали Троицкий мост — и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещенная.
— Почти приехали, — сказал Данзас.
Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского. Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.
Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.
Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешел в карету и столько прожил… Великолепная натура! Mens sana in согроге sano — здоровый дух в здоровом теле. Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».
Арендт долго зондировал рану, но пулю извлечь не смог. Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:
— Будем надеяться, что все обойдется. Никаких лекарств. Шампанское и лед, лед и шампанское!
Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.
— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.
— Я вас не понимаю…
— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.
Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его еще во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…
Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.
— Если так, то… — нерешительно начал хирург.
— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.
Хирург кивнул головой и поднялся со стула.
— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и ее последствиях царю.
— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал все от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.
Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение».
Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.
Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные нм эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.
Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.
Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нем он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же, как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте скорей всего был тоже изумрудный, такой же зеленый, как и этот.
Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зеленого камне он видел сочную зелень молодой травы и еще не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые теплым золотистым солнцем луга и затененные лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принес с собой легкий аромат ландышей и запах травы.
Пушкин закрыл глаза.
Недоумевающий Арендт наклонился над ним.
— Вам плохо?
— Нет. Просто легкое головокружение.
— Вы потеряли слишком много крови.
— Видимо.
— Хотите что-нибудь передать государю?
«Царь? Ах да, записка…»
— Передайте его, величеству, что я тронут проявленным им великодушием, — сказал Пушкин и снова прикрыл глаза.
Арендт на цыпочках вышел из комнаты.
— Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, — сказал он Наталье Николаевне.
Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.